Метафизика труб

Амели Нотомб

Вначале не было ничего. И это ничто не было ни пустым, ни неопределённым: и оно называлось самим собой. И увидел Бог, что это хорошо. Он не собирался ничего создавать. Небытие подходило ему как нельзя лучше: оно его наполняло.

Глаза Бога были всегда открыты и неподвижны. Даже закрой он их, ничего бы не изменилось. Видеть было нечего, и Бог ни на что не смотрел. Он был неподвижным, плотным, упругим и округлым, как яйцо вкрутую.

Бог был самой удовлетворённостью. Он ничего не хотел, ничего не ждал, ничего не чувствовал, ничего не отрицал и ничем не интересовался. Его жизнь была настолько полна, что её нельзя было назвать жизнью. Бог не жил, он существовал.

Это существование не имело для него ощутимого начала. У иных великих произведений такое маловыразительное начало, что его сразу забываешь, и кажется, что читаешь книгу давным-давно. Трудно было понять, когда Бог начал существовать. Словно так было всегда.

Бог не разговаривал, а, значит, у него не было мысли. Он был пресыщенностью и вечностью. И всё это прекрасно подтверждало то, что Бог был именно Богом. Но эта истина не имела никакого значения, т.к. Богу было совершенно наплевать на то, что он Бог.

Глаза живых существ обладают самой удивительной из вещей: взглядом. Нет ничего более индивидуального. Об ушах живых существ не скажешь, что у них есть «вслыш», а о ноздрях — «взнюх».

Что такое взгляд? Это невозможно выразить. Нет слов, чтобы описать его странную сущность. И, однако, взгляд существует. Немногие вещи существуют также явно.

Какая разница между глазами, обладающими взглядом, и глазами, у которых его нет? Имя этой разнице — жизнь. Она начинается там, где начинается взгляд.

У Бога не было взгляда.

Единственными занятиями Бога было поглощение пищи, пищеварение и, как прямое следствие, выделение. Бог не замечал, как эти растительные функции совершались в его теле. Пища всегда была одинаковой и такой неинтересной, что он её не замечал. Содержимое напитков было всегда одним и тем же. Бог открывал все необходимые отверстия, чтобы твёрдые и жидкие продукты проходили через него.

Вот почему на этой стадии развития мы назовём Бога трубой.

Существует метафизика труб. Славомир Мрожек написал о шлангах слова, над которыми не знаешь, то ли стоить задуматься, то ли посмеяться. Быть может и то и другое одновременно: трубы являются своеобразной смесью полного и пустого, эта полая материя — мембрана существования, отделяющая небытие от всего остального. Шланг — эта гибкая труба, мягкость не делает её менее загадочной.

У Бога была гибкость шланга, но он оставался одеревенелым и инертным, подтверждая тем самым свою природу трубы. Он пребывал в абсолютной безмятежности цилиндра. Он фильтровал вселенную и не удерживал ничего.

Родители трубы были встревожены. Они позвали врачей, чтобы те осмотрели этот кусочек материи, не подающий признаков жизни.

Доктора простукивали её, шлёпали по суставам, чтобы понять, есть ли у неё механические рефлексы, и определили, что она их не имела. Глаза трубы не моргали, когда лекари осматривали их с лампой. Этот ребёнок никогда не плачет и вообще не шевелится. Он не издаёт ни единого звука, — сказали родители.

Медики поставили диагноз «патологическая апатия», не заметив, что в терминах было противоречие:

— Ваш ребёнок — овощ. Это внушает беспокойство.

Родители вздохнули с облегчением. Овощ означало жизнь.

— Его нужно отправить в больницу, — постановили доктора.

Но родители не послушались врачей. У них уже было двое детей, которые принадлежали к человеческой расе, почему бы не иметь ещё и растительное потомство. Их это почти умиляло.

Ребёнку дали симпатичное прозвище «растение».

Но тут все ошибались. Ведь растения, в том числе овощи, которые живут своей невидимой жизнью, выглядят более живыми. Они трепещут, предчувствуя грозу, плачут от радости при наступлении дня, закаляются в презрении, когда им наносят ущерб, и пускаются в пляс семи парусов в сезон опыления. Без сомнения, у них есть взгляд, даже если никто не знает, где их веки.

Труба была равнодушна ко всему. Ничто её не трогало, ни перемена климата, ни наступление ночи, ни сотни мелких ежедневных шумов, ни великое, невыразимое таинство тишины.

Еженедельные землетрясения в Канcае, от которых плакали двое старших, не производили на неё никакого впечатления. Шкала Рихтера существовала для других. Однажды вечером подземный толчок в 5.6 балла поколебал гору, на которой стоял дом. Потолочные балки обрушились на колыбель трубы. Когда её вызволили, она была само безразличие: её глаза смотрели, не видя, на этих мужланов, пришедших беспокоить её под обломками, где ей было так тепло.

Родителей забавляла флегматичность Растения, и они решили устроить ему испытание. Они перестали его кормить и поить, ожидая пока оно само не попросит: таким образом, его хотели заставить шевелиться.

Так попались те, кто сам расставил ловушку: труба приняла голодание так же, как она принимала все, без тени неодобрения или согласия. Есть или не есть, пить или не пить, ей было всё равно: быть или не быть, не было для неё вопросом.

В конце третьего дня растерянные родители осмотрели её: она немного похудела, и её приоткрытые губы высохли, но по её виду нельзя было сказать, что она чувствовала себя хуже. Ей дали бутылочку со сладкой водой, содержимое которой она бесстрастно проглотила.

— Этот ребёнок уморит себя без единой жалобы, — ужаснулась мать.

— Не будем говорить об этом врачам, — сказал отец. — Нас сочтут садистами.

На самом деле родители не были садистами: просто они испугались того, что их отпрыск был лишён инстинкта выживания. Их посетила догадка, что ребёнок был не растением, а трубой, но допустить подобное они не могли, и сразу отбросили эту мысль.

Родители по своей природе беспечны, и случай с голоданием был забыт. У них было трое детей: девочка, мальчик и овощ. Такое разнообразие нравилось им, тем более, что двое старших не переставали прыгать, бегать, кричать, спорить и изобретать все новые шалости: нужно было постоянно следить за ними.

С третьим ребёнком они, по крайней мере, не знали этих забот. Его можно было оставлять целый день без няни: он не менял позы с утра до вечера. Его только переодевали и кормили. Красная рыбка в аквариуме доставляла больше хлопот.

У трубы не было взгляда, но в остальном она выглядела совершенно нормально: это был красивый спокойный ребёнок, которого можно было показывать гостям, не краснея. Другие родители даже завидовали.

На самом деле Бог был воплощением силы инертности — самой мощной из всех сил. Эта сила также и самая парадоксальная: что может быть более странным, чем неумолимая власть, которая исходит от того, что не движется. Сила инертности — это зачаточная мощь. Если какой-то народ отказывается от применения лёгкого прогресса, если десять мужчин не в состоянии сдвинуть машину с места, если ребёнок часами вяло сидит перед телевизором, а идея, бессмысленность которой доказана, продолжает приносить вред, с удивлением и страхом ощущаешь власть неподвижного.

Такова была власть трубы.

Она никогда не плакала. Даже в момент рождения она не издала ни одной жалобы, ни единого звука. Вероятно, мир не казался ей ни волнующим, ни трогательным.

В начале мать попробовала дать ей грудь. Глаза младенца не засияли при виде кормящей груди: он остался безучастным. Обиженная мать вставила сосок ему в рот, но Бог ни капли не высосал. И мать решила не кормить его грудью.

Она была права: бутылочка с соской лучше соответствовала его натуре трубы, которая узнавала себя в этой цилиндрической ёмкости, тогда как округлость материнской груди не возбуждала в ней родственных чувств.

Таким образом, мать кормила его из бутылочки несколько раз в день, не зная, что она обеспечивала связь между двумя трубами. Божественное питание способствовало процветанию водопроводной системы.

«Всё течёт», «всё изменяется», «нельзя дважды войти в одну и ту же воду», и т.д. Бедняга Гераклит покончил бы с собой, если бы он повстречал Бога, который был отрицанием его текучего видения вселенной. Если бы труба могла говорить, она бы опровергла мыслителя из Эфеса[1]: «все застывает», «все инертно», «мы купаемся всегда в одной и той же трясине» и т.д.

К счастью, речь невозможна без движения, которое изначально служит мотором. И никакой род мысли невозможен без речи. Бог ни о чём не размышлял и ни с кем не общался, а, значит, не мог никому повредить, и это было хорошо, потому что речь и мысль надолго подорвали мораль человечества.

Родители трубы были бельгийцами. Стало быть, и Бог был бельгийцем, а это объясняло немало бедствий, произошедших с незапамятных времён. Здесь не было ничего удивительного: Адам и Ева говорили по-фламандски, как это научно доказал один священник плоской страны[2]несколько веков тому назад.

Труба нашла хитроумное решение национальным языковым распрям: она попросту не разговаривала. Она ни разу не открыла рта, чтобы произнести слово.

Но родители были обеспокоены не столько её немотой, сколько неподвижностью. Она достигла возраста одного года, ни разу не пошевелившись. Другие младенцы совершали свои первые шаги, первые улыбки, первое хоть что-нибудь. Бог же не переставал совершать своё первое «совсем ничего».

Это было тем более странно, что он рос. Его рост был совершенно нормальным. Только мозг его не развивался. Родители озадаченно наблюдали за ним: в их доме жило нечто, занимавшее всё больше и больше места.

Вскоре колыбель стала слишком мала. Нужно было перевести трубу в детскую кроватку с решёткой, которая уже послужила брату и сестре.

— Может, от этой перемены она очнётся, — понадеялась мать.

Перемена ничего не изменила.

Бог всегда спал в комнате своих родителей. Он не беспокоил их, меньше и сказать было нельзя. Цветок в горшке был более шумным. Бог даже не смотрел на них.

Время — это изобретение движения. Тот, кто не движется, не видит, как проходит время.

Труба не чувствовала бег времени. Возраст был ей безразличен: два года, два дня или два столетия, не имеет значения. Она ни разу не изменила позы и даже не пыталась её поменять: она лежала на спине, вытянув руки вдоль тела, как маленький надгробный памятник.

Мать взяла её за подмышки, чтобы поставить на ноги; отец положил маленькие ручки на поручни кроватки, чтобы ей захотелось взяться за них. Они отпустили её в таком положении: Бог упал на спину и, нисколько не встревоженный, продолжил свою медитацию.

— Ей нужна музыка, — сказала мать. — Дети любят музыку.

Моцарт, Шопен, диски 101 Далматинец, Битлз и Шаку Хаши не произвели никакого впечатления.

Родители отчаялись сделать из неё музыканта. Впрочем, они вообще отчаялись сделать из неё человеческое существо.

Взгляд — это выбор. Тот, кто смотрит, решает остановиться на чём-то, т.е. насильно исключить из своего поля зрения всё остальное. Таким образом, взгляд, являющийся сущностью жизни, это прежде всего отказ.

Жить — значит отказаться. Тот, кто приемлет все, живёт не больше, чем отверстие умывальника. Чтобы жить, нужно уметь не ставить все на один и тот же план над собой, мать и потолок. Нужно отказаться от одного, чтобы выбрать, что интереснее, то или другое. Единственный плохой выбор — это отсутствие выбора.

Бог ни от чего не отказался, потому что не делал выбора. Поэтому он и не жил.

Младенцы кричат в момент рождения. Этот горестный вой уже бунт, этот бунт — уже отказ. Вот почему жизнь начинается в день рождения, а не раньше, чтобы там ни говорили некоторые.

Труба не выдала ни малейшего децибела во время родов.

Врачи, впрочем, определили, что она не была ни глуха, ни нема, ни слепа. Это была просто раковина, которой не хватало затычки. Если бы она могла говорить, то повторяла бы без передышки единственное слово: да.

Люди преклоняются перед равномерностью. Им нравится верить, что эволюция была результатом нормального природного процесса, что родом человеческим управляет внутренняя биологическая неизбежность, которая заставляет его ползать на четвереньках в возрасте одного года или делать свой первый шаг после нескольких тысячелетий.

Никто не хочет верить в чрезвычайное происшествие. Его название означает либо внешнюю предопределённость, что досадно, либо просто случайность, что ещё хуже, человек не хочет в него верить. Если бы кто-то осмелился сказать: «Я сделал свой первый шаг в возрасте одного года благодаря чрезвычайному происшествию» или «Чрезвычайное происшествие заставило человека ходить на двух ногах», скорее всего его бы сочли сумасшедшим.

Теория чрезвычайного происшествия неприемлема, потому что она позволяет предположить, что всё могло происходить по-другому. Люди не представляют, что ребёнку в возрасте одного года не приходит в голову ходить; это могло бы повлечь за собой предположение, что человеку никогда не пришло бы в голову ходить на двух ногах. И кто бы поверил, что столь блестящий биологический вид мог не задумываться над этим.

Труба в два года даже не пробовала ползать на четвереньках, впрочем, она не пыталась двигаться вообще. Она также не пробовала издавать звуки. Взрослые делали из этого вывод, что что-то тормозило её развитие. Им и в голову не приходило, что с ребёнком ещё не случилось чрезвычайное происшествие; никто не поверит, что без встряски человек всегда оставался бы инертным?

Существуют физические и ментальные происшествия. Люди решительно отрицают существование последних: о них никогда не говорят, как о двигателях эволюции.

Однако, нет ничего более основополагающего в человеческом развитии, чем ментальные происшествия. Ментальное происшествие это пыль, случайно проникнувшая в устрицу мозга, не смотря на защиту закрытых раковин черепной коробки. Внезапно, нежная материя, живущая в самой сердцевине черепа, взволнована, ужаснулась, испугалась угрозы со стороны того странного вещества, которое в неё проникло; устрица, которая мирно существовала, бьёт тревогу и ищет защиту. Она изобретает чудесную субстанцию, перламутр, чтобы облечь в неё чужеродную частицу, соединиться с ней, и создать, таким образом, жемчужину.

Ментальное происшествие может также быть порождением самого мозга: эти происшествия самые загадочные и значительные. Извилина серого вещества без всякого побуждения рождает ужасную идею, ошеломляющую мысль — один миг, и со спокойствием мозга покончено навсегда. Вирус начинает действовать. Затормозить его невозможно.

Тогда вынужденный действовать человек выходит из своего оцепенения. На пугающий и неясный вопрос, который атаковал его, он ищет и находит тысячу неадекватных ответов. Он начинает ходить, разговаривать и усваивать сотни бесполезных движений, при помощи которых он надеется найти ответ на вопрос.

Он не только его не находит, но ухудшает своё положение. Чем больше он говорит, тем меньше понимает, и чем больше он ходит, тем больше стоит на месте. Очень скоро он пожалеет о своём личиночном состоянии, но не осмелится признаться в этом.

Существуют, однако, создания, на которые не действует закон эволюции, и которые не претерпевают фатального происшествия. Это клинические овощи. Врачи склоняются перед их случаем. На самом деле, они — это то, чем мы хотели бы быть.

Такую жизнь пришлось бы поддерживать искусственно.

Это был обычный день. Ничего особенного не произошло. Родители осуществляли своё ремесло родителей, дети выполняли свою миссию детей, труба сконцентрировалась на своём цилиндрическом предназначении.

И, однако, это был самый важный день в её истории. Как таковой он не оставил о себе никакого следа. Кажется, не сохранилось ни одного архива о дне, когда человек впервые принял вертикальное положение, или о дне, когда человек, наконец, познал смерть. Самые фундаментальные события человечества прошли почти незамеченными.

Внезапно, дом огласился воплями. Мать и гувернантка, сначала испугались, а потом бросились искать источник этих криков. Может, обезьяна залезла в дом? Или сумасшедший сбежал из клиники?

Отчаявшись найти причину, мать решила заглянуть в комнату. То, что она увидела, ошеломило её: Бог сидел в своей кроватке и вопил так, как только мог вопить двухлетний ребёнок.

Мать приблизилась к мифологической сцене: она больше не узнавала того, кто в течение двух лет выглядел так мирно. У ребёнка всегда были большие сосредоточенные глаза серо-зелёного цвета; теперь же зрачки его были абсолютно чёрными, как пейзаж после пожара.

Что могло с ним случиться, что выжгло его бледные глаза и сделало их чёрными как уголь? Что ужасного могло приключиться, что разбудило его от столь долгого сна и превратило в живую сирену?

Единственное, что было очевидно, ребёнок был в гневе. Баснословная ярость вывела его из оцепенения, и даже если никто не понимал, что произошло, причина недовольства должна была быть серьёзной, если он так сильно кричал.

Очарованная мать взяла своего отпрыска на руки. Однако, ей пришлось тут же снова положить его в кровать, так как он брыкался и толкался руками и ногами.

Она побежала в дом с криком: «Растение больше не растение!» и позвонила отцу, чтобы тот явился на место обнаружения феномена. Брат и сестра были приглашены выразить свой восторг святой ярости Бога.

Через несколько часов он перестал вопить, но его глаза оставались чёрными от гнева. Он очень сердито смотрел на окружающее его человечество. Потом, утомлённый долгим криком, он вытянулся и уснул.

Семья аплодировала. Это была великолепная новость. Ребёнок был жив.

Как объяснить это запоздалое рождение спустя два года после появления на свет?

Ни один врач не нашёл ключа к разгадке тайны. Как будто ребёнок нуждался в этих двух дополнительных годах внеутробного развития, чтобы начать действовать.

Да, но откуда эта ярость? Единственной возможной причиной, было ментальное происшествие. Что-то появилось в его мозгу, что показалось ему невыносимым. И в одну секунду серое вещество пришло в движение. Нервный импульс пробежал по инертной плоти, заставив тело двигаться.

Так великие империи могут обрушиться по совершенно неизвестным причинам. Очаровательные детишки, неподвижные словно статуи, в один миг могут превратиться в горланящих чудовищ. Самое поразительное, что это восхищает их семью.

Sic transit tubi gloria[3].

Отец был так рад, словно у него родился четвёртый ребёнок.

Он позвонил своей матери, жившей в Брюсселе.

— Растение проснулось! Садись на самолёт и прилетай!

Бабушка ответила, что перед приездом она сошьёт себе несколько новых костюмов: это была очень элегантная женщина. В связи с этим её визит оттянулся на многие месяцы.

Тем временем, родители начали сожалеть об овоще былых времён. Бог не выходил из состояния ярости. Приходилось почти кидать ему его бутылочку из страха получить удар. Он мог вести себя спокойно несколько часов, но никогда не было известно, что это предвещало.

Новым сценарием был следующий: пользоваться моментом, когда ребёнок был спокоен, чтобы взять его и посадить в манеж. Вначале он тупо рассматривал окружавшие его игрушки.

Мало-помалу в нём поднималось сильное недовольство. Он замечал, что предметы существовали независимо от него, не нуждаясь в его царствовании. Это ему не нравилось, и он кричал.

С другой стороны, он видел, что родители и все остальные производили своими ртами членораздельные звуки, что позволяло им контролировать предметы и взаимодействовать с ними.

Он захотел сделать то же самое. Не это ли одна из основных божественных прерогатив — давать имена всему во вселенной? Тогда он указывал пальцем на игрушку и открывал рот, чтобы назвать её: но звуки, которые он произносил, не складывались в связное продолжение. Он сам первый этому удивлялся, так как чувствовал себя вполне способным говорить. Как только удивление проходило, ситуация начинала казаться ему унизительной и нетерпимой. Ярость охватывала его, и он в бешенстве вопил.

Вот каким был смысл его воплей:

— Вы двигаете губами, и из них выходит речь, я двигаю своими, но получается один шум! Эта несправедливость невыносима! Я буду орать пока вопли не превратятся в слова!

Таково было объяснение его матери:

— Это ненормально — оставаться младенцем в два года. Он понимает, что опоздал, и это нервирует его.

Неправда. Бог совершенно не чувствовал себя опоздавшим. Кто говорит об опоздании, тот сравнивает. Бог ни с кем себя не сравнивал. Он чувствовал в себе гигантскую силу и возмущался тем, что не может её применить. Его рот предавал его. Он ни секунды не сомневался в своей божественности и негодовал, что его собственные губы, казалось, не знали об этом.

Мать подходила к его кроватке и произносила чётко артикулируя:

— Папа! Мама!

Бог был вне себя от того, что ему предлагали так глупо подражать: она что, не знает, с кем имеет дело? Он сам был хозяином речи. Никогда бы он не опустился до повторения «папа» и «мама». В отместку он вопил что есть мочи.

Мало-помалу, родители начали вспоминать о прежнем ребёнке. Выиграли ли они от этой перемены? У них было загадочное и спокойное дитя, а теперь они оказались один на один с отвратительным доберманом.

— Ты помнишь, какая она была красивая, Растение, со своими большими безмятежными глазами?

— А какие спокойные были ночи!

Отныне со сном было покончено. Бог был воплощённой бессонницей. Ночью он спал часа два от силы. А когда он не спал, то проявлял свой гнев в виде криков.

— Хорошо, хорошо, — отчитывал его отец, — мы знаем, что ты продрыхла два года, но это не значит, что не надо теперь позволять другим спать.

Бог вёл себя как Людовик XIV, он не выносил, чтобы спали, когда он не спит, чтобы ели, если он не ел, чтобы ходили, если он не ходил, и чтобы говорили, если он не разговаривал. Особенно этот последний пункт бесил его.

Врачи разобрались в этом состоянии не больше, чем в предыдущем: «патологическая апатия» превратилась в «патологическую раздражительность», и никакой анализ не объяснил этот диагноз.

Они сделали банальный вывод:

— Это компенсирует два предыдущих года. В конце концов, ваш ребёнок успокоится.

«Если я его раньше не выброшу в окошко» — думала отчаявшаяся мать.

Костюмы бабушки были готовы. Она уложила их в чемоданы, сходила к парикмахеру и села на самолёт Брюссель-Осака, который в 1970 году совершал перелёт за какие-то двадцать часов.

Родители ждали её в аэропорту. Они не виделись с 1967 года: сын был сжат в объятиях, невестка приняла поздравления, Японии выразили своё восхищение.

По дороге на гору заговорили о детях: двое были восхитительны, с третьим была проблема. «Не будем отчаиваться!» Бабушка заверила, что всё уладится.

Красота дома очаровала её. «Как это по-японски!» — восклицала она, рассматривая зал татами и сад, который в феврале месяце белел цветущими сливами.

Она не видела брата и сестру три года и пришла в восторг от 7 лет мальчика и 5 лет девочки. Затем она попросила, чтобы её проводили к третьему ребёнку, которого она ещё не видела.

Её не захотели сопровождать в логово чудовища: «первая комната налево, ты не ошибёшься». Издали слышны были хриплые вопли. Бабушка достала что-то из своей дорожной сумки и смело двинулась на арену.

Два с половиной года. Крики, ярость, ненависть. Мир неподвластен рукам и голосу Бога. Вокруг него решётка кровати. Бог заперт. Бог хотел бы навредить, но не получается. Он отыгрывается на простыне и одеяле, по которым он колотит ногами.

Над ним потолок с трещинами, которые он знает наизусть. Это единственные собеседники и это им он выражает своё возмущение. По-видимому, потолку всё равно. Бог раздосадован этим.

Внезапно поле зрения заполняется новым неопознанным лицом. Что это такое? Это взрослый человек, кажется, того же пола, что и мать. Когда первое удивление проходит, Бог заявляет о своём недовольстве протяжным воем.

Лицо улыбается. Богу это известно: его пытаются задобрить. Ничего не выйдет. Он показывает зубы. Лицо произносит слова своим ртом. Бог боксирует слова на лету. Его сжатые кулаки колотят звуки.

Бог знает, что потом лицо попытается протянуть к нему руку. Он привык. Взрослые всегда приближают свои пальцы к его лицу. Он решает укусить незнакомку за указательный палец. Он готовится.

В самом деле, в его поле зрения появляется рука, но — что это! — в пальцах белая плитка. Бог никогда не видел этого и забыл о крике.

— Это белый шоколад из Бельгии, — говорит бабушка ребёнку, с которым знакомится.

Из этих слов Бог понимает только «белый»: он знает, он видел это на молоке и стенах. Другие вокабулы для него темны: «шоколад» и особенно «Бельгия». Между тем, плитка около его рта.

— Это нужно есть, — говорит голос.

Есть: Богу это знакомо. Он это часто делает. Есть это бутылочка, пюре с кусочками мяса, раздавленный банан с тёртым яблоком и апельсиновый сок.

Есть — это пахнет. Белая плитка имеет запах Богу неизвестный. Это пахнет лучше, чем мыло и помада. Богу одновременно и страшно и хочется попробовать. Он морщится от отвращения и пускает слюну от удовольствия.

Он смело подпрыгивает и хватает новинку зубами, жуёт её, но это не требуется, она тает во рту, обволакивает дворец, рот полон им, — и происходит чудо.

Сладострастие ударяет ему в голову, раздирает его мозг и раздаётся голос, который никогда раньше не был слышен:

— Это я! Это я живу! Это я говорю! Я не «он», я — это я! Ты больше не должна говорить «он», говоря о себе, ты должна будешь говорить "я". И я твой лучший друг: это я дарю тебе наслаждение.

Тогда-то я и родилась, в возрасте двух с половиной лет, в феврале 1970 года, в горах провинции Канcай, деревне Сюкугава, на глазах моей бабушки по отцу, благодаря белому шоколаду.

Голос, который с тех пор не умолкал во мне, продолжал говорить у меня в голове:

— Это вкусно, это сладко, это маслянисто, я хочу этого ещё!

Я снова откусила от плитки, рыча.

— Удовольствие — это чудо, научившее меня, что я — это я. Я — источник удовольствия. Удовольствие — это я: каждый раз, когда будет удовольствие, значит буду и я. Нет удовольствия без меня, нет меня без удовольствия.

Плитка исчезала во мне глоток за глотком. Голос вопил во мне все громче:

— Да здравствую я! Я великолепна, как сладострастие, которое я ощущаю и которое я изобрела. Без меня этот шоколад — ничто. Но стоит его положить мне в рот, и он становится удовольствием. Он нуждается во мне.

Эта мысль переводилась звонкими отрыжками, всё более и более воодушевлёнными. Я открывала огромные глаза и болтала ногами от удовольствия. Я чувствовала, как события оседают в мягкой части моего мозга, хранящей память обо всём.

Кусок за куском, шоколад вошёл в меня. Я заметила, что на конце почившего лакомства была рука, и что в конце этой руки было тело, над которым возвышалось доброжелательное лицо. Голос во мне сказал:

— Я не знаю, кто ты, но поскольку ты принесла мне поесть, ты — кто-то хороший.

Две руки подняли моё тело из кровати, и я оказалась в чужих объятиях.

Мои ошеломлённые родители увидели бабушку, несущую довольного и послушного ребёнка.

— Представляю вам мою лучшую подругу, — с триумфом произнесла она.

Я милостиво позволила передавать себя с рук на руки. Мои отец и мать не могли дать себе отчёта в этом превращении: они были одновременно счастливы и слегка обижены. Они забросали бабушку вопросами.

Та не стала рассказывать о секретном оружим, к которому она прибегла и позволила витать над этим тайне. Её заподозрили в колдовских чарах. Никто не мог предвидеть, что зверь запомнит изгнание злого духа.

Пчелы знают, что только мёд даёт личинкам вкус к жизни. Они бы не дали миру столько рьяных медоваров, если бы кормили их пюре с кусочками мяса. Моя мать имела свои теории насчёт сахара, который считала причиной всех бед человечества. И, однако, именно «белому яду» (как она его называла) она была обязана своим ребёнком с приемлемым отныне поведением.

Я понимаю себя. В возрасте двух лет, я вышла из оцепенения, чтобы узнать, что жизнь была долиной слез, где ели варёную морковь с ветчиной. У меня было чувство, что меня надули. Для чего стоило рождаться, если не для познания удовольствия? Взрослым доступна тысяча видов сладострастья, но ребёнку только сладости могут открыть двери наслаждения.

Бабушка наполнила мне рот сахаром: внезапно, дикий зверь узнал, что все мучения были оправданы, что тело и мозг служили для ликования, а, стало быть, нечего упрекать ни вселенную, ни себя самое за собственное существование. Удовольствие воспользовалось случаем, чтобы дать имя своему инструменту: его назвали Я, — и это имя за мной сохранилось.

С давних времён существует секта идиотов, которые противопоставляют чувственности ум. Это порочный круг: они лишают себя удовольствия, чтобы восхвалять свои интеллектуальные способности, что в результате их обедняет. Они все глупеют, а им кажется, что они блистательно умны, хотя нет на свете большей глупости, чем считать себя умным.

Наслаждение внушает уважение и восхищение по отношению к тому, что сделало его возможным, удовольствие будит мозг и делает его виртуозным и глубоким. Магия этого так велика, что достаточно только подумать о наслаждении, чтобы его ощутить. Как только личность познала экстаз, она спасена. А торжествующая фригидность пусть празднует собственное небытие.

В гостиных встречаешь людей, которые громко хвалятся вслух тем, что они лишены того или иного удовольствия в течение 25 лет. Встречаются также потрясающие дураки, которые гордятся тем, что никогда не слушают музыку, никогда не открывают книгу, не ходят в кино. Есть и такие, что бахвалятся своим целомудрием. Этим им необходимо потешить своё тщеславие: больше им нечем будет довольствоваться в жизни.

Установив мою личность, белый шоколад подарил мне и память: начиная с февраля 1970 года, я помню все. Зачем вспоминать о том, что не связано с удовольствием? Воспоминание — один из самых необходимых союзников наслаждения.

Смелое утверждение — «я помню все» — не имеет шансов, чтобы ему кто-нибудь поверил. Это не важно. Поскольку речь идёт о фактах, которые не проверишь, я не вижу смысла заслуживать доверия.

Конечно, я не помню забот моих родителей, их разговоров с друзьями и т.д. Но я ничего не забыла из того, что этого заслуживало: зелень озера, где я научилась плавать, запах сада, вкус сливовой наливки, которую попробовала втайне, и другие интеллектуальные открытия.

До белого шоколада я не помню ничего: приходится довериться рассказам моих близких, которые я пересказываю. В дальнейшем, информация идёт из первых рук, тех самых, которые пишут.

Я стала ребёнком, о котором мечтают все родители: одновременно тихим и шустрым, молчаливым и присутствующим, забавным и задумчивым, энтузиастом и метафизиком, послушным и самостоятельным.

Хотя моя бабушка и её сладости гостили в Японии только месяц, этого было достаточно. Удовольствие побудило меня к действиям. Мои отец и мать вздохнули с облегчением: после овоща, которого они имели в течение двух лет и бешеного зверя за полгода, наконец-то, у них появилось что-то более-менее нормальное. Меня начали называть по имени.

Прибегая к известному выражению, необходимо было наверстать потерянное время (я не считала его потерянным): в два с половиной года человек должен ходить и говорить. Как и все, я начала с ходьбы. Ничего необычного в этом не было: встать на ноги, чуть не упасть вперёд, удержаться одной ногой, потом произвести танцевальный шаг другой ногой.

Ходить было очень полезно. Это позволяло двигаться вперёд и видеть окружающий мир лучше, чем на четвереньках. А где «ходить», там и «бегать»: бег был чудесной находкой, ведь теперь я могла убежать. Можно было завладеть запретной вещью и умчаться, никем не замеченной, унося её в укромное место. Бегство позволяло избегать наказания. «Бегать» — было глаголом бандитов с большой дороги и всех героев.

Проблема речи была в выборе: что выбрать первым? Я могла бы выбрать такое необходимое слово, как «засахаренный каштан» или «пипи», или же такое красивое название, как «шина» или «скотч», но этим можно было задеть чувства других. Взрослые — натуры обидчивые: им необходимо все классическое для осознания собственной значимости. А я не хотела, чтобы мне делали замечания.

И вот однажды, приняв блаженно-торжественный вид, я в первый раз произнесла то, что было у меня в голове:

— Мама!

Материнский экстаз.

А поскольку нельзя было никого обижать, я поспешила добавить:

— Папа!

Умиление отца. Родители накинулись на меня и покрыли поцелуями. Я подумала, что управляться с ними не так уж сложно. Они были бы менее восхищены и обрадованы, если бы я сказала: «Для кого эти змеи, что шипят на ваших головах?», или E=mc2. Можно было подумать, что они сомневались в собственной личности: они не были уверены в том, что они «папа» и «мама»? Наверное, им было нужно, чтобы я это подтвердила.

Я поздравила себя с выбором: зачем идти по сложному пути, если можно выбрать простой? Никакое другое слово не могло бы настолько удовлетворить моих родителей. Теперь, когда я выполнила свой долг вежливости, я могла посвятить себя искусству и философии: выбор третьего слова был более привлекателен, поскольку теперь мне приходилось учитывать только качественные критерии. Эта свобода опьяняла настолько, что я была в затруднении: я потратила уйму времени, чтобы произнести своё третье слово. Мои родители были только польщены этим: «Ей нужно было только назвать нас. Это важнее всего».

Они не знали, что про себя я разговаривала уже давно. Но правда в том, что произнести слова вслух это совсем другое, это придаёт произнесённому слову исключительную значимость. Чувствуешь, что слово взволновано, что оно чувствует признательность за то, что ему платят долг, и что его чествуют. Произнести слово «банан», значит воздать бананам должное на века.

Ещё одна тема для размышления. Я входила в фазу интеллектуальных исканий, которые длились неделями. На фотографиях того времени у меня такой серьёзный вид, что это выглядит комично. Во мне всегда звучал внутренний монолог: «Обувь? Нет, она не так важна, можно ходить и босиком. Бумага? Да, но она также необходима, как карандаш. Невозможно выбрать между бумагой и карандашом. Шоколад? Нет, это мой секрет. Морской лев? Морской лев это великолепно, он так здорово кричит, но разве он лучше юлы? Юла очень красива. Что лучше, живой морской лев или крутящаяся юла? В сомнении воздерживаюсь. Губная гармошка? Она здорово звучит, но так ли она необходима? Очки? Нет, это смешно и совершенно бесполезно. Ксилофон?..»

Однажды моя мать принесла в гостиную зверя с длинной шеей, чей длинный тонкий хвост заканчивался в электрической розетке. Она нажала кнопку, и зверь жалобно беспрерывно завыл. Его голова начала двигаться по полу туда-сюда, таща за собой материнскую руку. Иногда его тело двигалось вперёд на ножках-колёсиках.

Я видела пылесос не впервые, но я ещё не размышляла о том, для чего он нужен. Теперь я подползла на четвереньках, чтобы быть одного роста с ним; я знала, что всегда надо быть на одной высоте с тем, что осматриваешь. Двигаясь вслед за его головой, я ложилась щекой на ковёр, наблюдая за тем, что происходит. Это было чудо: аппарат заглатывал материальную реальность, которую встречал и превращал её в небытие.

Он заменял что-то ничем: такое под силу только Богу.

У меня было смутное воспоминание о том, что я была Богом не так давно. Иногда в моей голове раздавался громкий голос, который погружал меня в кромешную тьму и говорил: «Вспомни! Это я живу в тебе! Вспомни!» Не знаю точно, что я об этом думала, но тогда моя божественность казалась мне более вероятной и более приятной.

Внезапно, я встретила брата: пылесос. Что могло быть более божественным, чем это чистое и простое уничтожение? Напрасно я думала, что Богу нечего доказывать, мне захотелось научится творить подобные чудеса, выполнить столь же метафизическую задачу.

«Anch'io sono pittore!» (я тоже художник) воскликнул Караваджо, увидев картины Рафаэля. Я могла бы так же уверенно крикнуть: «Я тоже пылесос!»

В последнюю секунду я вспомнила, что нужно было быть осторожной с моими достижениями: все думали, что я владею двумя словами, и я не хотела дискредитировать себя, выдавая целые фразы. Но у меня уже было третье слово.

Я решила больше не ждать, открыла рот и выкрикнула три слога: пылесос!

Мать тут же бросила трубу пылесоса и побежала звонить отцу: «ol type="1"» Она сказала третье слово! Какое? Пылесос. Хорошо. Из неё получится прекрасная хозяйка.

Должно быть, он был немного разочарован.

Моё третье слово было большим достижением, отныне я могла позволить себе, что-нибудь менее экзистенциальное в качестве четвёртого. Поскольку моя сестра, на 2,5 года старше меня, была хорошей, я выбрала её имя:

— Жюльетт! — выкрикнула я, глядя ей в глаза.

Речь имеет огромные возможности: едва я произнесла вслух это имя, как мы страстно полюбили друг друга. Моя сестра обняла меня и прижала к себе. Как любовный напиток Тристана и Изольды, слово связало нас навсегда.

Ни за что на свете я бы не выбрала своим пятым словом имя моего брата, на 4 года старше меня: этот скверный тип провёл полдня сидя около меня и читая комикс про Тинтена. Он обожал меня мучить. Чтобы его наказать, я не называла его по имени. Таким образом, он как бы не существовал.

С нами жила Нишио-сан, моя японская гувернантка. Она была сама доброта и нежила меня часами. Она не говорила ни на каком языке кроме своего родного. Я понимала всё, что она говорила. Таким образом, моё пятое слово было японским, поскольку я назвала няню по имени.

Я уже дала имена четверым; каждый раз это делало их такими счастливыми, что я больше не сомневалась в значимости слова: оно доказывало людям, что это они. Из этого я заключила, что они не были в этом уверены. Они нуждались во мне, чтобы это знать.

Значит, говорить означало давать жизнь? Я была в этом не уверена. Вокруг меня люди говорили с утра до вечера и последствия этого вовсе не были также волшебны. Для моих родителей говорить означало следующее: «ol type="1"» Я пригласила супругов Трюк на двадцать шестое. Кто такие Трюк? Да ладно, Даниель, ты кроме них ни с кем не знаком. Мы уже двадцать раз с ними обедали. Не помню, кто такие Трюк? Увидишь.

Не думаю, что существование Трюк усилилось после таких разговоров. Скорее наоборот.

Мои брат и сестра разговаривали по-другому: Где моя коробка лего? Понятия не имею. Врушка! Это ты её взяла! Неправда! Куда ты её дела?

И потом они дрались. Разговор был прелюдией битвы.

Когда милая Нишио-сан разговаривала со мной, чаще всего она рассказывала мне с очень сдержанным японским смехом, как её сестру раздавил поезд Кобе-Ниши-номия, когда она была маленькой. Каждый раз в этом рассказе, слова моей гувернантки обязательно убивали маленькую девочку. Значит, способность говорить могла также и убивать.

Поучительное наблюдение за речью других привело меня к следующему выводу: говорить было столь же созидательно, сколь и разрушительно. Стоило очень осторожно обращаться с этим изобретением.

С другой стороны, я заметила, что существовала также безобидная форма речи. «Прекрасная погода, не правда ли?» или «Дорогая, вы прекрасно выглядите!» — были фразами, не производившими никакого метафизического эффекта. Можно было произносить их без малейшего опасения. Можно было даже не говорить этого. Если это говорилось, то, вероятно, для того, чтобы предупредить людей, что их не собираются убивать. Это было как с водяным пистолетом моего брата; когда он стрелял в меня, говоря: «Пах! Ты убита!», я не умирала, а просто была облита. К такого рода речам прибегали, чтобы показать, что их оружие заряжено холостыми.

Что и требовалось доказать, моим шестым словом стала «смерть».

В доме царила странная тишина. Мне захотелось узнать, в чём дело, и я спустилась по большой лестнице. В гостиной плакал мой отец: такого я раньше не видела. Моя мать держала его в своих руках, как большого младенца.

Очень мягко она сказала мне:

— Твой папа потерял свою маму. Твоя бабушка умерла.

Я приняла ужасный вид.

— Конечно, — продолжила она, — ты не знаешь, что значит смерть. Тебе только два с половиной года.

— Смерть! — уверенно произнесла я прежде, чем повернуться и уйти.

Смерть! Как будто я этого не знала! Мои два с половиной года не удаляли, а приближали меня к ней. Смерть! Кто лучше меня знал об этом? Я едва рассталась со значением этого слова! Я знала его гораздо лучше, чем другие дети, я простёрла её за рамки человеческих возможностей. Не я ли прожила два года в коме, если только можно жить в коме. А что же иначе я делала в своей колыбели так долго, если не убивала свою жизнь, время, страх, небытие, оцепенение?

Смерть я изучила с близкого расстояния: смерть, это был потолок. Когда знаешь потолок лучше, чем себя самое, это называется смертью. Потолок это то, что мешает глазам смотреть вверх, а мыслям возвыситься. Потолок это тот же погреб: потолок — это крышка мозга. Когда наступает смерть, гигантская крышка опускается на вашу черепную коробку. Со мной произошло почти то же самое: я прожила это в другом смысле, в возрасте, когда моя память могла запечатлеть это или, по крайней мере, сохранить об этом смутное воспоминание.

Когда метро выходит из-под земли, когда открываются чёрные занавески, когда удушье закончилось, когда глаза близкого человека смотрят на нас по-новому, приоткрывается крышка смерти, пленник покидает погреб, чтобы увидеть небо над головой.

Тот, кто, так или иначе, приблизился к смерти и вернулся невредимым, нашёл свою Эвридику, знает, что внутри у него есть нечто, что напоминает ему о смерти, и что не стоит смотреть ей в лицо. Потому что смерть, как убежище, как комната с задёрнутыми шторами, как одиночество, она одновременно ужасна и заманчива: чувствуешь, что там тебе было бы хорошо. Достаточно лишь позволить себе войти, чтобы погрузиться в спячку. Эвридика так соблазнительна, что забываешь, почему нужно противиться соблазну.

Нужно это только потому, что проход туда — это зачастую билет в один конец. Иначе, это бы не было необходимо.

Я уселась на лестнице, думая о бабушке и белом шоколаде. Она спасла меня от смерти, и немного погодя наступил её черёд. Как будто мы заключили сделку. Она оплатила мою жизнь своею. Знала ли она об этом?

По крайней мере, я сохранила воспоминание о ней. Моя бабушка сняла гипс с моей памяти. Просто прокрутить назад и вот она здесь, живая, держит плитку шоколада как скипетр. Так я возвращаю ей то, что она дала мне.

Я не заплакала. Я поднялась в комнату, чтобы играть с самой лучшей игрушкой на свете: юлой. У меня была юла из пластмассы, стоившая всех богатств мира. Я раскручивала её и часами неподвижно смотрела. Это постоянное вращение казалось мне важным.

Я знала, что такое смерть, но мне не достаточно было понимать это. У меня было много вопросов. Незадача состояла в том, что все думали, будто я знаю только шесть слов, из которых не было ни одного глагола, ни одного союза и ни одного наречия: с этим трудно было построить вопросительное предложение. Конечно, на самом деле, в моей голове был необходимый лексикон — но как внезапно перейти от шести слов к тысяче, не выдав себя?

К счастью, выход был: Нишио-сан. Она говорила только по-японски, и потому мало общалась с моей матерью. Я могла тайком поговорить с ней, спрятавшись за её языком. Нишио-сан, почему мы умираем? Ты что, разговариваешь? Да, но не говори об этом никому. Это секрет. Твои родители обрадовались бы, если бы узнали, что ты умеешь говорить. Это им будет сюрприз. Почему мы умираем? Потому что так угодно Богу. Ты правда так думаешь? Я не знаю. Я видела, как умерло много людей: мою сестру раздавил поезд, мои родители погибли во время бомбардировки в войну. Не знаю, хотел ли Бог этого. Ну, так почему мы умираем? Ты имеешь в виду твою бабушку? Это нормально — умереть, когда состарился. Почему? Когда много прожил, устаёшь. Умереть для старого человека это как лечь спать. Это хорошо. А умереть, когда ещё не состарился? Про это я не знаю, почему так происходит. Ты понимаешь всё, что я говорю? Да. Значит, ты говоришь по-японски, раньше, чем научилась говорить по-французски? Нет. Это одно и то же.

Для меня не существовало иностранных языков, но был один большой язык, из которого можно было выбирать японские или французские варианты, как захочется. Я ещё не слышала языка, которого бы не понимала.

— Если это одно и то же, как ты объяснишь то, что я не говорю по-французски?

— Я не знаю. Расскажи мне про бомбардировки.

— Ты уверена, что хочешь это услышать?

— Да.

И она начала рассказ о кошмаре. В 1945 году ей было 7 лет. Однажды утром, бомбы посыпались дождём. В Кобе их было слышно уже не первый раз, издалека их не доставало. Но в то утро Нишио-сан почувствовала, что наступил их черёд, и она не ошиблась. Она осталась лежать на татами, надеясь, что смерть застанет её спящей. Внезапно, прямо рядом с ней раздался взрыв такой силы, что малышке сначала показалось, будто её разорвало на тысячу кусков. Сразу же вслед за этим, удивлённая, что выжила, она захотела убедиться, что все её члены все ещё прикреплены к телу, но что-то ей мешало: прошло какое-то время, пока она поняла, что погребена.

Тогда она начала копать, надеясь, что двигается к верху, в этом она была не уверена. Один раз она коснулась в земле чьей-то руки, но не знала, чья она была, и даже не знала, присоединялась ли эта рука к телу — она поняла одно: рука была мертва, это было ясно несмотря на то, что хозяина руки не было видно.

Она ошиблась направлением и перестала копать, чтобы послушать. «Я должна двигаться в сторону шума: там жизнь». Она услышала крики и попыталась копать в этом направлении, трудилась как крот.

— Как ты дышала? — спросила я.

— Я не знаю. Как-то получалось. И вообще, есть животные, которые живут под землёй и дышат. Воздух поступал с трудом, но всё-таки поступал. Будешь слушать дальше?

Я с энтузиазмом требовала продолжения.

В конце концов Нишио-сан выбралась не поверхность. «Здесь жизнь» — говорил ей инстинкт. Но он обманул её: там была смерть. Среди разрушенных домов валялись части человеческих тел. Девочка успела узнать голову своего отца прежде, чем одна из бесчисленных бомб разорвалась и глубоко похоронила её под обломками.

Под крышей своего земляного савана она сначала подумала, не стоит ли остаться там: «Здесь я в большей безопасности и здесь меньше ужасов, чем наверху». Понемногу она начала задыхаться. Она стала копать на шум, дрожа от страха при мысли о том, что увидит на этот раз. Но она напрасно волновалась: ничего увидеть было нельзя, потому что едва она показалась на поверхности, как тут же снова была погребена на 4 метра.

— Я не знаю, сколько часов это длилось. Я копала, копала и каждый раз, когда я оказывалась на поверхности, новый взрыв засыпал меня землёй. Я уже не знала, зачем я лезла вверх, но я лезла, потому что это было сильнее меня. Я уже знала, что мой отец был мёртв, что у меня больше не было дома, но я ещё не знала о судьбе моей матери и моих братьев. Когда дождь из бомб прекратился, я удивлялась, что все ещё жива. Расчищая землю от мусора, мы понемногу натыкались на трупы тех, кого не доставало, моей матери и братьев. Я завидовала своей сестре, раздавленной поездом двумя годами раньше, ей не пришлось увидеть все это.

Поистине у Нишио-сан были прекрасные истории для рассказа: тела там всегда оказывались разорванными на куски.

Поскольку я все больше удерживала при себе свою няню, мои родители решили нанять вторую японку, чтобы помочь ей. Они дали объявление в деревне Сюкугава.

Долго выбирать не пришлось: явилась всего одна женщина.

Кашима-сан стала второй нянькой. Она была совсем не похожа на первую. Нишио-сан была молодой, доброй и милой; она была некрасива и происходила из бедных слоёв народа. Кашима-сан была лет пятидесяти и обладала красотой столь же аристократической, как её происхождение: её великолепное лицо глядело на нас с презрением. Она принадлежала к той старой японской знати, которую американцы уничтожили в 1945 году. Она была принцессой в течение 30 лет, и однажды оказалась без титула и без денег.

С тех пор она зарабатывала на жизнь трудом служанки, как тот, что ей предложили в нашем доме. Она считала всех белых виноватыми в своём унижении и ненавидела нас в массе. Её прекрасные утончённые черты и высокомерная худощавость внушали уважение. Мои родители разговаривали с ней с почтением, как с важной дамой; она с ними не разговаривала и старалась работать как можно меньше. Когда моя мать просила её помочь ей в чём-то, Кашима-сан вздыхала и бросала на неё взгляд, говоривший: за кого вы меня принимаете?

Вторая гувернантка обращалась с первой, как с собакой, не только из-за её скромного происхождения, но также потому, что она считала её предательницей, заключившей договор с врагом. Она оставляла всю работу Нишио-сан, которая имела злополучный инстинкт подчинения своей государыне. А та нападала на неё по малейшему поводу:

— Ты заметила, как ты с ними разговариваешь?

— Я разговариваю с ними так же, как и они со мной.

— У тебя никакого чувства чести. Тебе не достаточно, что они унизили нас в 1945 году?

— Это были не они.

— Это то же самое. Эти люди были союзниками американцев.

— Во время войны они были маленькими детьми, как и я.

— И что? Их родители были нашими врагами. Кошки собакам не друзья. Я лично их презираю.

— Ты не должна была говорить так при девочке, сказала Нишио-сан, указывая на меня подбородком.

— При этом ребёнке?

— Она понимает то, что ты говоришь.

— Тем лучше.

— Я люблю эту малышку.

Она говорила правду: она любила меня также, как своих двоих дочерей, двух близнецов десяти лет, которых она никогда не называла по имени, поскольку она не отделяла одну от другой. Она всегда называла из футаго, и я долго думала, что это двойное имя было названием только одного ребёнка, значения множественного числа зачастую неопределенны в японском языке. Однажды девочки пришли в дом, и Нишио-сан окликнула их издалека: Футаго! Они прибежали как два сиамских близнеца, открыв мне тем самым значение этого слова. Наверное, рождение близнецов в Японии доставляет больше хлопот, чем повсюду.

Я очень быстро заметила, что мой возраст обеспечивал мне особое положение. В стране восходящего солнца, с рождения до детского сада, мы боги. Нишио-сан обращалась со мной, как с божеством. Мой брат, сестра и футаго уже вышли из священного возраста: с ними разговаривали обычным образом. Я же была окасама: почтенное детское сиятельство, господин ребёнок.

Когда утром я приходила на кухню, Нишио-сан становилась на колени, чтобы быть одного со мной роста. Она не отказывала мне ни в чём. Если я объявляла о своём желании есть из её тарелки, что случалось часто, поскольку я предпочитала её еду своей, она больше не прикасалась к своей пище: она ждала, пока я закончу, чтобы продолжить свою трапезу, если я была столь великодушна, чтобы оставить ей что-нибудь.

Как-то в полдень, моя мать заметила эту выходку и строго отругала меня. Тогда она велела Нишио-сан больше не допускать такой тирании с моей стороны. Напрасно: как только мама отвернулась, мои поборы возобновились. И не без основания: окономьяки (блины с капустой, креветками и имбирём) и рис с тцукемоно (маринованный хрен в рассоле жёлто-шафранного цвета) были более аппетитны, чем мясные кубики с вареной морковью.

Существовало два приёма пищи: в столовой и кухне. Я нехотя ела в столовой, чтобы оставить место для кухонной еды. Я выбрала свой лагерь очень быстро: между родителями, которые обращались со мной, как с остальными и гувернанткой, которая обожествляла меня, колебаться не приходилось.

Я предпочитала быть японкой.

Я была японкой.

В два с половиной года в провинции Канcай быть японкой означало жить среди красоты и обожания. Быть японкой означало упиваться благоухающими цветами мокрого после дождя сада, сидеть на берегу каменного пруда, разглядывая горы вдали, огромные, как их нутро, повторять про себя загадочное пение продавца сладких пататов, проходящего по кварталу с наступлением вечера.

В два с половиной года быть японкой означало быть избранной Нишио-сан. В любое мгновение, стоило мне попросить, она бросала свою работу, чтобы взять меня на руки, баловать меня, петь мне песни, где говорилось о котятах и цветущих вишнях.

Она всегда была готова рассказывать мне свои истории о телах, разрезанных на куски, что очаровывало меня, или легенду о той или иной ведьме, варившей из людей суп в котле: эти чудесные сказки восхищали меня до умопомрачения.

Она садилась и укачивала меня, как куклу. Я принимала страдальческий вид, чтобы меня утешили, и Нишио-сан подолгу утешала меня в моих несуществующих горестях, играя в игру и искусно жалея меня.

Потом она осторожно проводила пальцем, рисуя мои черты и хваля красоту, которую она называла исключительной: она приходила в восторг от моего рта, лба, щёк, глаз и заключала, что она никогда не видела богини со столь же восхитительным лицом. Эта была добрая женщина.

И мне не надоедало оставаться в её объятиях, я осталась бы там навсегда, млея от такого обожания. И сама она млела от этого идолопоклонства, доказывая тем самым справедливость и превосходство моего божественного происхождения.

В два с половиной года было бы глупо не быть японкой.

Не было случайностью, что я обнаружила раньше мои знания японского языка, чем своего родного: культ моей личности предусматривал такие лингвистические требования. Мне необходим был язык, чтобы общаться с моими подданными. Они не были особенно многочисленны, но мне хватало силы их веры и значимости их места в моей вселенной: ими были Нишио-сан, футаго и прохожие.

Когда я прогуливалась по улице за руку с главной жрицей моего культа, я безмятежно ждала одобрительных возгласов зевак, зная, что они не замедлят раздастся по поводу моего очарования.

Однако, эта религия никогда не доставляла мне такого удовольствия, как в четырёх стенах сада: это был мой храм. Кусочек земли, засаженный цветами и деревьями и окружённый оградой: не выдумали ещё ничего лучше, чтобы примириться с вселенной.

Сад в доме был японским, что делало его плеонастическим садом. Он не был «дзен», но его каменный пруд, строгость стиля, все его великолепие говорили о стране, в которой относились к саду более религиозно, чем где бы то ни было.

Наивысшая степень моей религии географически была сконцентрирована в саду. Возвышающиеся стены, покрытые японской черепицей, которые окружали его, скрывали меня от мирских взглядов и делали это место похожим на святилище.

Когда Богу нужно место, символизирующее земное счастье, он не останавливается ни на необитаемом острове, ни на пляже с мелким песком, ни на поле спелой пшеницы, ни на зеленеющем альпийском луге; он выбирает сад.

Я разделяла его мнение: нет лучшего места, чтобы царить. Пожалованная садом, я имела в качестве подданных растения, которые, по моему приказу, распускались на глазах. Это была моя первая весна, и я не знала, что растительная юность познает свой апогей, за которым последует закат.

Однажды вечером я сказала бутону на стебле: «Цвети». На следующий день он превратился в пышный белый пион. Не было сомнений, я обладала властью. Я рассказала об этом Нишио-сан, и она меня не опровергла.

Со времени пробуждения моей памяти, в феврале, мир не переставал распускаться. Природа присоединялась к моему восшествию на престол. Каждый день сад был роскошнее, чем накануне. Цветок увядал лишь для того, чтобы возродиться ещё краше чуть дальше.

Как люди должны были быть мне благодарны! Как их жизнь должна была быть грустна до меня! Потому что это я принесла им эти бесчисленные чудеса. Так что же могло быть естественнее их обожания?

Однако, существовала логическая проблема в этой апологетике: Кашима-сан.

Она не верила в меня. Это была единственная японка, которая не принимала новую религию. Она меня ненавидела. Только специалисты по грамматике могут быть настолько наивны, чтобы думать, что исключение подтверждает правило: я не была им, и случай с Кашима-сан волновал меня.

Когда я ходила в кухню вкушать мою вторую пищу, она не позволяла мне есть из своей тарелки. Изумлённая такой дерзостью, я запустила руку в её еду: это стоило мне пощёчины.

Раздосадованная, я ушла плакать к Нишио-сан, надеясь, что та накажет безбожницу; но ничего не произошло.

— Ты считаешь это нормальным? — спросила я её с негодованием.

— Это Кашима-сан. Она такая.

Я спросила себя, можно ли было принять такой ответ. Имеют ли право бить меня единственно потому, что ты «такой». Это было чересчур. Неповиновение моему культу могло привести к непоправимому.

Я приказала, чтобы её сад не цвёл. Казалось, её это не взволновало. Я решила, что она равнодушна к прелестям ботаники. На самом же деле, у неё просто не было сада.

Тогда я избрала более милосердную тактику и решила соблазнить её. Я выступила вперёд и протянула ей руку с великодушной улыбкой, такими изображены Бог и Адам на потолке сикстинской капеллы: она отвернулась.

Кашима-сан отвергала меня. Она меня отрицала. Также, как существует антихрист, она была анти-я.

Я прониклась к ней глубокой жалостью. Как должно было быть тоскливо не обожать меня. Это было видно: Нишио-сан и другие верные мне светились счастьем, потому что любить меня было для них благом.

Кашима-сан не позволяла себе отдаться этой чудесной обязанности: это читалось в прекрасных чертах её лица, в выражении суровости и отрицания. Я крутилась около неё, наблюдая, выискивая причину её поведения. Мне и в голову не могло прийти, что дело было во мне, так сильно было моё убеждение в том, что я с головы до ног являлась неоспоримой ценностью планеты. Если аристократка-гувернантка не любила меня, значит, с ней было что-то не так.

И я нашла причину: пристально наблюдая за Кашима-сан, я заметила, что она страдала от сдержанности. Каждый раз, когда представлялся случай порадоваться, насладиться, восхититься чем-то, рот благородной дамы неумолимо сжимался: она сдерживала себя.

Словно удовольствия были недостойны её. Словно радость была отречением.

Тогда я пустилась в научные эксперименты. Сначала я принесла Кашима-сан самую красивую камелию из сада, уточняя, что сорвала её именно для неё: искривлённый рот, сухое спасибо. Потом я попросила Нишио-сан приготовить её любимое блюдо. Она приготовила нежный шаван муши, который был съеден кончиками губ при полной тишине. Заметив радугу, я прибежала позвать Кашима-сан полюбоваться ею, но она лишь пожала плечами.

Наконец, преисполненная великодушия, я решила подарить ей самое прекрасное зрелище, которое только можно было себе представить. Я переоделась в наряд, который мне подарила Нишио-сан: маленькое кимоно из розового шелка, украшенное лилиями, с широким красным оби[4], лакированными гета[5]и зонтиком из пурпурной бумаги с летящими белыми цаплями. Я выпачкала губы в материнской помаде и пошла полюбоваться на себя в зеркале: сомнений быть не могло, я была великолепна. Никто бы не устоял при подобном появлении.

Сначала я пошла показаться своим подданным, которые разразились радостными криками, которых я ожидала. Повертевшись вокруг своей оси, как мотылёк, я затем подарила своё великолепие саду в виде танца в форме бешеных скачков. Там же я украсила свою причёску гигантским пионом, получилась этакая шляпа.

Разодетая таким образом я показалась Кашима-сан. Она и бровью не повела.

Это утвердило меня в моём диагнозе: она сдерживалась. Иначе, как могла она не разразиться восклицаниями при виде меня? И как Бог к грешнику, я прониклась чувством сострадания к ней. Бедная Кашима-сан!

Если бы я знала о существовании молитвы, я бы помолилась за неё. Но строптивая гувернантка никак не укладывалась в моё понимание мира, и это огорчало меня.

Я познавала пределы моей власти.

Среди друзей моего отца был один вьетнамский бизнесмен, который женился на француженке. Вследствие легко вообразимых политических проблем во Вьетнаме 1970 года, этот человек должен был срочно вернуться в свою страну, взяв свою жену, но, не отважился затруднять себя своим сыном шести лет, который был, таким образом, доверен моим родителям на неопределённый срок.

Хьюго был невозмутимым и сдержанным мальчиком. Он мне нравился, пока не перешёл на сторону врага, моего брата. Двое мальчишек стали неразлучны. Я решила не называть Хьюго по имени, чтобы наказать его.

Я все так же мало говорила по-французски, чтобы поберечь эффект. Это становилось невыносимо. Мне хотелось выкрикнуть такие решительные вещи, как «Хьюго и Андре — зелёные какашки». Увы, меня не считали способной на такие высококачественные высказывания. И я страдала от нетерпения, размышляя о том, что мальчишки ничего не теряли от этого ожидания.

Иногда я спрашивала себя, почему я не показываю родителям всю ширину моего словарного запаса: зачем лишать себя такой власти? Верная, сама того не зная, этимологии слова «дитя», я в смущении чувствовала, что, заговорив, лишилась бы некоторых знаков внимания, которые обычно оказываются магам и умственно отсталым.

На юге Японии апрель необыкновенно тёплый месяц. Родители отвели нас на море. Я уже очень хорошо знала океан, благодаря заливу Осаки, который когда-то был так переполнен нечистотами, что можно было в них плавать. Мы же приехали с другой стороны страны, в Тоттори[6], где я открыла Японское море, красота которого меня покорила. У японцев это море мужского рода, в противоположность океану, который они считают женщиной: это различие меня озадачило. И сегодня я его понимаю не больше.

Пляж в Тоттори был большим как пустыня. Я пересекла эту Сахару и достигла кромки воды. Она боялась так же, как и я: как робкий ребёнок, она то подавалась вперёд, то отступала, и так без конца. Я повторяла за ней.

Мои родные нырнули в воду. Мать позвала меня. Я не решилась следовать за ними, не смотря на спасательный круг, надетый на меня. Море внушало мне одновременно ужас и вожделение. Мать взяла меня за руку и повлекла за собой. Внезапно, я лишилась земного притяжения: вода подхватила меня и вытолкнула на поверхность. Я издала вопль удовольствия и экстаза. Величественная как Сатурн, с кругом вместо кольца, я оставалась в воде часами напролёт. Приходилось вытаскивать меня силой.

— Море!

Это было моё седьмое слово.

Очень быстро я научилась плавать с кругом. Достаточно было колотить ногами и руками и получалось нечто похожее на плавание щенка. Поскольку это было утомительно, я держалась там, где мои ноги доставали до дна.

Однажды случилось чудо. Я вошла в море и зашагала прямо в сторону Кореи, я обнаружила, что дно больше не опускается. Оно приподнялось для меня. Христос шагал по воде, я заставляла подниматься морское дно. Каждому своё чудо. Восхищённая, я решила шагать, не замочив головы, до самого континента.

Я углублялась в неизведанное, топча мягкое и такое податливое дно. Я шла и шла, удаляясь от Японии, гигантскими шагами, думая о том, как здорово было обладать такими способностями.

Я шла и шла и вдруг упала. Доска из песка, которая несла меня до сих пор, провалилась. Я потеряла опору, и меня поглотила вода. Я барахталась, стараясь вернуться на поверхность, но каждый раз, когда моя голова оказывалась нав


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: