Вечером 23 апреля

После обеда мне никуда не хотелось идти. Я был опьянен радостной и спокойной истомою, нежданно-негаданно заполнившей все мое тело. Губы то и дело шлют улыбку счастливым глазам. Не терпится сердцу, оно разошлось и с тех пор стучит да стучит. Его учащенное биение дрожью отдается в грудной клетке, и от нее исходят какие-то трепетные токи, вроде разрядов электричества, которые бегут по коже и в поисках выхода на волю забираются в руки, ноги, голову.

У меня такое чувство, словно что-то глубоко свое, потаенное стало явью; оно хранилось во мне с са­мого рожденья, и я долго ждал — кому бы это отдать, искал — на чей алтарь возложить? Знаю: во мне и сейчас еще хранится множество тайн, множество даров и сокровищ и все они ждут своего часа. Именно это и радует, и наполняет покоем, хотя мне известно, что всякий раз, когда начинают проявляться скры­тые черты моей натуры и оттенки чувства, происхо­дят события, угрожающие опустошить меня до са­мого дна.

А ты, моя единственная, моя тихая и скромная, видишь ли ты мою щедрость, знаешь ли, что дарю тебе? Я сам ничего не могу понять, я только раду­юсь, улыбаюсь и улыбаюсь, сидя при свете лампы и смотря в кромешную тьму долины. Но там нет ни­чего, только журчит горный холодный ключ, и все же я не променяю этот говор ручья на звон серебря­ных колокольчиков. Там нет ничего, и только слышно, как шелестит листва, но даже любовный жаркий шепот не хотелось бы мне слышать вместо этого шелеста. Там, в долине, мелькают крошечные огоньки, но я совсем не жажду видеть вместо этих светляков голубоватое пламя молний. Мне сейчас ничего не надо, кроме света от лампы и непроглядной ночи за окном, в которую можно вглядываться, широко раскрыв глаза и не думая ни о чем, что могло бы помешать моему животворному забытью. Откладываю в сторону перо, ибо оно шуршит по бумаге, и чернильные линии приковывают взор. Одна за другою текут мечты, порожденные смутным наплывом чувства; они ускользают от светоча рассудка и растворяются за порогом сознания во мраке, в бес­конечности.

24 апреля

Сегодня меня особенно тянуло в парк, где хоте­лось найти спокойное местечко, чтобы поразмыслить. Казалось, раздумья принесут с собою отраду, что я решу какой-то важный вопрос. Но совсем неожи­данно именно сегодня я лишился покоя. Плохо бы­вает порой, если у тебя много знакомых. Сначала я не мог объяснить себе — почему люди, с которыми я встречался лишь два-три раза и от которых без вся­кого интереса уходил, отныне стали столь внима­тельны.

Подошел полицмейстер со своей супругой.

— Извините, — обращается он, — может быть, мы помешали, но иногда приятно повстречаться со своим, так сказать, человеком. Ланин говорил, что вы родом из Прибалтики.

Нет, из Финляндии, — отвечаю я и радуюсь, что в свое время отрекомендовался финном.

— Ах, это все равно, далеко ли там до Финлян­дии, — смеясь, заявляет полицмейстерская супруга на ломаном русском языке, и это как-то по-новому дополняет ее облик, которому свойственна некоторая девическая наивность. — Я бывала в Гельсингфор­се, — продолжает она и легко, весело щебечет о Тал­лине, Хельсинки, Тарту, Риге, как будто и там все одинаково хорошо понимали ее ломаный русский язык, пересыпанный немецкими словами.

— В Таллине живут самые красивые женщины. — Полицмейстер с видом знатока перебивает супругу и, глядя на меня, смачно целует кончики своих пальцев.

— Мадам, вы, наверное, из Таллина? — льщу я своим вопросом.

— Родилась там, — отвечает она.

— В Таллине родилась, в Тарту росла, в Риге про­живала, — подсказывает муж.

— И в Хельсинки ездила, — добавляю со своей стороны.

Они смеются.

— Ох, как я люблю тот край, — вздыхает полиц­мейстерша, помянув Прибалтику, и напускает поэти­ческую томность на свои красивые глаза.

— Но зато там нет таких лошадей, как в Си­бири — замечает супруг. — Помнишь ту вороную кобылу — Крутую Шейку? — обращается он к жене.

И в один голос они наперебой рассказывают мне о чудесной вороной кобыле — в одной упряжке с во­роным жеребцом она все же уступает тому в резво­сти. Потом супруги заводят речь о какой-то каурой и гнедой, поясняют особенности их породы и поведе­ния. Разговор кончается тем, что жена спрашивает у мужа — не могут ли они поехать на Дальний Во­сток через Ригу, Таллин и Петербург. Я слушаю, не понимая, какое мне до всего этого дело, потом неожи­данно извиняюсь, сославшись на утомление, и бегу от них куда-нибудь подальше, к скамейке. Едва са­жусь, как вижу, что ко мне идет Антон Петровичмолодой композитор. Я и от него убежал бы, но он успел подойти слишком близко.

— Что поделывает сердце? — спрашивает компо­зитор.

— Качает себе, — отвечаю.

— Я прибавил в весе на три фунта, ходил сейчас к врачу.

Пространно рассказав о своем недуге, собеседник переходит на музыку и разбирает русских компози­торов — называет Глинку, восхищается Чайковским, сомневается в Скрябине. Он весь в поисках, но, как ни ищет, нигде не находит той беспредельности, той патологической духовной одержимости и религиоз­ности, которая, по его мнению, ощущается у Досто­евского и присуща только русским — этим беспеч­ным сынам равнины. Сам он мечтает предаться такой страстной недоступной вере, но болезнь как ангел-хранитель оберегает его от этого еще не раскрытого евангелия. Он говорит с таким ребячьим пылом, так искренне, что увлекает меня и вызывает мое покладистое сочувствие. Однако столь же внезапно, как он перемахнул от недуга к музыке, Антон Петрович соскальзывает на иные темы, ища новый объект, чтобы снова воодушевиться и впасть в экстаз. Наконец он простодушно заключает:

— У меня к вам одна просьба.

— Какая? — спрашиваю.

— Не могли бы вы одолжить мне небольшую сумму?

— У меня ни гроша ломаного в кармане, — откро­венно отвечаю на вопрос и уже готов поведать о том, как сегодня задолжал квартирохозяину — нужно было телеграфировать на север, чтобы выслали де­нег. Но слова застревают у меня в горле, когда я вижу его поникший взор, в котором сочетаются пе­чаль и недоверие. Грустно становится и мне, я хочу поскорее удрать из парка, где гуляют люди, хочу тайком взобраться на гору или забиться к себе в комнату. На ходу меня перехватывает Ланин, как всегда спокойный и веселый:

— Вчера вечером у нас только и разговору было что о вас.

— С какой стати?

— Вы, оказывается, невероятный богач.

— Вот оно что!

— Вы дали безногому калеке десять рублей, ма­демуазель Пиратова, проезжая, видела вас.

Опускаю глаза, ощутив, как кровь бросилась в лицо, словно меня уличили в постыдном по­ступке.

— Так, так! — цежу я, как будто безучастно, и до­бавляю: — У меня в Финляндии свое имение.

До сих пор не знаю, почему, познакомившись с Ланиным на пароходе, мне вздумалось назваться фин­ном. Но зато сейчас я сумел бы объяснить, чем вы­звана фантазия объявить себя помещиком. Не дожи­даясь расспросов, говорю, что у меня в имении столько-то сенокоса, пашни, лугов и, главное, леса — многолетнего сосняка.

— Не поможет, — смеется Ланин, заметив как будто мое волнение, — все равно вы на подозрении.

— С чего бы?

— Полицмейстер недоверчиво качает головой и склонен считать вас фальшивомонетчиком.

— В самом деле?

— Без шуток. А Надежда Павловна, — помните эту купчиху с красивыми ножками, - она считает вас сентиментальным дурачком... — Еще того лучше!

— Антон Петрович надеется занять у вас денег.

— Разве он так нуждается? — Я промолчал насчет сегодняшнего разговора с композитором.

— Наверно. Недели две тому назад он одолжил у меня тридцатку. Я уже списал ее на нет.

— Ну, мне, видно, придется жарко, — пытаюсь я отшутиться и снова ощущаю потребность в одиноче­стве. Хотя разговор наш был вроде шутки, все-таки доля правды вплеталась во все сказанное — тонкая ниточка, которую хотелось бы распутать до конца...

Подойдя к дому, я не останавливаюсь, а бреду дальше, как будто это жилье какого-то совсем посто­роннего человека, и по извилистой дороге тихо под­нимаюсь повыше в горы. Позади остаются роскош­ные виллы, я дохожу до круглого горного уступа, где устроена детская площадка для игр. С площадки открывается ширь морского простора и узкий вид на дальнюю снеговую вершину. Я сажусь в укромный уголок среди кустов, где не видно ни моря, ни горного пика, а только носятся беспечно гомонящие ре­бятишки. Безнадежно повторяю про себя:

— Стало быть, она видела... и рассказала другим.

И у меня возникает такое чувство, будто нашу единственную общую тайну раструбили по всему равнодушному белу свету.

Но чем дальше думаю, тем больше утешаю себя сознаньем, что ведь никто, и она тоже, ни в чем не разбирается. Хранитель тайны — я один, а все остальные кругом — слепцы. И, слегка растеряв­шись, я прощаю ей необдуманный поступок, чувст­вуя, что иначе поступить не могу и, больше того, что я охвачен тревогою, ибо принес первый дар нежно­сти на алтарь любви, а с ним и не посчитались.

27 апреля

Эти дни я держался в стороне от приморского парка, избегал его, словно кому-то назло. Но сегодня не утерпел, снова захотелось навестить это береговое взгорье с душистыми рододендронами, спуститься на галечник, куда плещущие волны несут морскую про­хладу.

Я сразу заметил ее под чинарой, неподалеку от ро­зовых кустов. Она сидела в тени на скамейке и рисо­вала. Мое сердце заколотилось от испуга, и я в заме­шательстве остановился у ближайшего пахучего ро­додендрона, чтобы повременить и подумать: пройти ли дальше, мимо, или тою же дорогою, что и пришел, воротиться домой.

Повернул обратно.

Чтобы успокоиться, присел на скамью, стоявшую у края береговой возвышенности. Сквозь листву ку­старника и полураскрытые бутоны роз я видел край белой шляпки и руку, чьи движения были почти неуловимы.

Немного погодя оттуда послышался разговор, ко­торый заставил меня насторожиться, а сердце снова заколотиться в груди.

— Разрешите полюбоваться вашим искусством, мадемуазель Пиратова?

— Нет, не разрешаю, Антон Петрович.

— Что же это — тайна?

— Кто знает.

— Вы шутница.

— Это я уже давно слышала от вас.

Молчанье.

— Позвольте мне хоть посидеть тут, если не поме­шаю?

— Вы снова в подавленном настроении?

— Простите, я пойду.

Слышу, как заскрипел на аллее песок — шаги уда­лялись.

По-видимому, у Антона Петровича сегодня вы­дался один из тех злосчастных дней, когда он, убегая от самого себя, появлялся то тут, то там и всем на­доедал своей скорбной неудовлетворенностью. Никто ему не сочувствовал, никто его не жалел и не слу­шал нервных сетований, потому что каждый сам был подвержен болезни и считал свой недуг самым зна­чительным, самым интересным. О своих болезнях люди говорили так, словно их немощи были уни­кальными на белом свете, словно природа или божество по особой милости отметили их неповторимой, изысканной и благородной печатью болезни. Неду­гами кокетничали, кичились, флиртующие пользова­лись болезнью как средством обольщения. Недуги походили на тот нежно шуршащий траурный флер, который подчас носит дама, завлекающая мужчин; недуги были символом глубины человеческой на­туры и как бы подтверждением ее существования. Здоровый испытывал тут стыд оттого, что он не об­ладал доподлинной отличительной чертой человека, а именно — немощью. Здоровый умилялся, слушая приправленный откровенной интимностью рассказ кого-либо о своих бедах и недуге.

Я поднялся со скамьи, чтобы нагнать Антона Пет­ровича, и в тот же миг навстречу вышла сама маде­муазель Пиратова. Хотелось как можно спокойнее встретить ее взгляд, но она ни разу не посмотрела в мою сторону, глядя как бы застывшим взором прямо перед собой. Пройдя мимо, я не мог не оглянуться: она остановилась у края возвышенности, повернув­шись лицом к морю. Голова у нее чуть подалась впе­ред, шея казалась ломкой — точно тонкий цветоч­ный стебель, четкая линия губ была разомкнута. Остановился и я, чтобы не упустить столь уместного случая полюбоваться ею. И все-таки своим взглядом я, видно, потревожил ее, она пошла дальше, слегка неуверенно, как ходят больные, и при этом правая рука у нее покачивалась. Это движение напоминало мне что-то давно забытое и милое.

Антона Петровича я нашел на аллее в одиночестве. Сгорбившись, он сидел на скамейке, взор у него потух.

— Простите, что беспокою, — сказал я, — но мне хотелось бы сегодня исполнить ваше желание, о ко­тором вы говорили несколько дней назад. Сейчас это возможно.

Сначала он в недоумении смотрит на меня, вытаращив глаза, потом до него внезапно доходит смысл моих слов. Но ему не подыскать подходящего ответа. Волнуясь, он беспомощно дергается и стыдливо потупляет запавшие глаза, потому что они увлажняются и на них вот-вот набегут слезы. Его волнение передается мне, и только напряжением воли я беру себя в руки, чтобы не сунуть ему в ладонь все свои деньги. Мне сегодня так хочется одаривать людей. При этом я испытываю какое-то физическое удо­вольствие, какой-то хмель, который может довести до бессмысленных поступков.

Наконец язык у Антона Петровича все-таки поды­скивает сбивчивые от волнения слова, и они скачут с одного на другое, пока не добираются, как обычно, до туберкулеза и музыки. Первое он проклинает, а вто­рое боготворит, первое — источник злобы и разочаро­ваний, второе — добро и правда, единственная в мире. Впрочем, и то и другое для него — недуг, и еще неизвестно, что больше изматывает его немощ­ное тело и чувствительную душу.

Вспоминаю, как при первом нашем знакомстве он вынул из кармана два-три обкатанных волнами ка­мешка и принялся поигрывать ими. Это развлекало его. Познакомясь поближе, я как-то спросил:

— Вы любите камни?

— Да, они молчат, от них не услышишь дурной музыки, — ответил он.

Спустя некоторое время я узнал, что композитор серьезно увлекся происхождением камней и начал их тщательно отбирать, исследовать. Некоторые ка­мешки он даже разложил у себя в комнате по столу, другие подолгу носил в кармане. Он отыскивал для себя новые интересы, тянулся к новым мыслям, чтобы избежать музыки. Но разве скроешься от воз­любленной, разве найдешь пути, чтобы вырваться из когтей, в которых держит тебя боготворимая.

И нынче у него оказались в кармане камешки. Он извлек их оттуда и путано, но пылко и вдохновенно заговорил о своем открытии, о новой своей теории. Он утверждал, что музыка оказывает чудесное влия­ние на больных и на здоровых, на двуногих и на чет­вероногих. Даже пресмыкающиеся не могут проти­востоять музыке. Змеи поднимаются на посвист ду­дочки и пляшут как пьяные. Даже дерево и металл подвластны влиянию звуков, иначе не придать го­лоса скрипке, не исторгнуть его из трубы. Кто может сказать, что происходило с дрожащей от музыки скрипичной декой, когда Паганини смычком прика­сался к струнам. Не думаете ли вы, что царство минералов глухо к музыкальный звукам? Насыпьте-ка песку на тонкую пластину и проведите по краю смыч­ком — вы увидите, что случится с песчинками. Ка­кой изумительный ритм определит их движение, они словно выстроятся, чтобы пуститься в сложный хо­ровод. А что такое земной шар среди вселенной — крошечная капелька грязи, песчинка, которая при звуках музыки пустилась в пляс. Солнце, Полярная звезда, Медведица, белеющий Млечный Путь — разве это не такое же скопище песчинок или пыли в бесконечности пространства? Почему же им не подчи­няться звукам, когда звучит их симфония, их косми­ческая музыка. От нее в строгом ритме колеблется весь небосвод и все, что в нем заключается: горячее и остывшее, живое и мертвое, бездушное и одушев­ленное, разумное и лишенное разума. Нет на земле ни единого пресмыкающегося, ни единого растения, ни крохотного камня на океанском берегу, который бы не слышал этой космической музыки, этого зву­чания самой вечности. Только музыкой, ее утончен­ностью, сменой и богатством бесчисленных оттенков можно объяснить нескончаемое разнообразие види­мой природы, неповторимую пестроту камешков, ле­жащих на моей ладони. Музыка звучала во вселен­ной, когда еще не родился шар земной, и она будет звучать неизмеримо долго после того, как осты­нет Солнце, тронется с места Полярная звезда и человек со своим домом-планетой исчезнут в кос­мосе.

Итак, спасаясь в царстве минералов от музыки, наш композитор дошел до космических звучаний, которые слышатся ему в любом камешке. Воодушев­ляясь, Антон Петрович зашелся кашлем, а пока каш­лял — устал, и к нему вернулось его обычное наст­роение. Он смущенно сказал:

— Простите, что я докучаю вам своими глупо­стями. Я уже всем надоел, никто меня не выносит. Самое скверное — что я не верю порою ни одному человеку. Не прямо подозреваю всех во лжи, а про­сто пропускаю их слова мимо ушей и прислушиваюсь лишь к тем нюансам голоса, которые обычно говорят о какой-то душевной неискренности, об уклон­чивости, о тайных помыслах, и это, конечно, обижает меня и оттого в глазах вспыхивает какое-то особое пламя. Извините, признаюсь откровенно — я и вам не поверил, когда вы сказали, что у вас в кармане нет ни гроша. А теперь верю. Русский человек зад­ним умом крепок. Именно из-за такой недоверчиво­сти меня и не выносят. Недаром даже Надежде Пав­ловне хочется, чтобы ее словам доверяли. Лишь недавно меня прогнала от себя мадемуазель Пиратова: оказывается, я когда-то оскорбил ее недовер­чивым выражением лица. А она для меня единст­венная, с кем можно ужиться.

— Она тоже больна, — сказал я.

— Очень.

— И всегда одинока!

— Она не выносит, когда с нею флиртуют.

— Она рисует?

— Да, но что и как — никому не известно.

— Давно ли она здесь?

— Всю зиму.

— Вот как.

— Наверно, поедет в Швейцарию — врачи сове­туют.

— Когда? — спросил я, вздрогнув.

— Не знаю, недели через две.

У меня слова застыли на языке; Антон Петрович осведомился:

— Вы знакомы с нею?

— Нет.

— А она часто говорит о вас.

— Скажите-ка!

— Как-то раз ей хотелось нарисовать вас, но вы ушли.

— Когда же это было?

— Не помню, она говорила: дня два-три назад. Н

— Знать не знаю,

4 мая

Все эти дни я жил в каком-то волшебном тумане, где глухо и тепло, куда не проникает яркого света и все окружающее кажется неверными зыбкими силу­этами. Налетит ветер — они меняют свои смутные очертания, а на солнце вовсе исчезают, как водяные пары. И не доверяешь своему чувству, и все-таки тянешься душой к чему-то недоступному, потому что вместе с мечтою меня мучает неотвязное беспо­койство, словно нужно куда-то спешить, что-то де­лать, иначе страшно — опоздаю! Н

До изнеможения брожу по галечнику вдоль при­боя, по парку или по извилистым тропкам; брожу, пока не убеждаюсь, что я убегаю именно от того, что сам же ищу и за чем никак не могу поспеть. Спешу к пахнущим розами дорожкам среди пальм, плата­нов и зарослей туи, чтобы тут устало погрузиться в дремоту, ощущая в самом себе как бы плеск и жур­чанье горных ключей. Запахи льются словно му­зыка, забаюкивают, влекут в те края, куда до сих пор я не находил тропы, и мне сейчас не до разду­мий, я не отваживаюсь даже глазом моргнуть, боясь как бы не испугать кого-то. Внезапно туман рассеи­вается, все становится ясным, как в полдень, и эту ясность хочется выразить словами. Однако те слова, что приходят на ум, или проносятся мимо, или пре­вращают мое прозрение снова в нечто расплывчатое, подернутое дымкой. Настоящим верным словам не пробиться; от них ломит грудь, стучит в висках, ще­мит в горле, тщетно ищут они дорогу — все пути замело. А тем временем мир снова преображается, в нем проступают новые краски, новые звуки и, на­конец, даже неодушевленные вещи подсказывают мне те самые выражения, которые я прежде искал немощным своим чувством: волны слагают строфы и сверкающий воздух творит мелодию.

Но вот с моря, прямо в лицо мне летит колючий шквал и распугивает мои виденья, словно рой бабо­чек или олений табун. Как фата-моргана, тают они в синеватом искрящемся море. Очнешься и оглядыва­ешься, будто где-то неподалеку находится человек, которого посещают те же видения, что и меня. По­этому я не удивлюсь, если увижу ее, увижу первым.

Мы все еще не обменялись ни единым словом, а кажется — будто старые знакомые. У нас одинако­вые интересы, мы примечаем в жизни одно и то же, унас общие тротуары и аллеи для прогулок, скамьи для отдыха. Не знаю, как и когда это началось, но я знаю, что мы живем словно в сговоре.

Однажды она рисовала рододендроновую аллею, ведущую к исполинским чинарам, а мне захотелось, чтобы она занялась изображением той дорожки, ко­торая шла к высокому прибрежному обрыву возле чуть склоненной сосны с мягкой и длинной хвоей. Отсюда сбегала вниз, прямо на гальку, узкая петляю­щая тропа. «Напишем-ка завтра этот пейзаж», — сказал я про себя, но так, словно мы были вдвоем. А на следующий день увидел, что она пришла жи­вописать именно сюда, и воспринял ее приход как нечто само собою понятное; до чего же я был счаст­лив, безмерно счастлив. В другой раз она довольно близко сидела и читала книгу, причем лицо ее было прямо обращено ко мне. Я же задумал посмотреть на ее профиль и потому сказал: «Повернись чу­точку — ведь ты можешь это сделать, если захо­чешь, а тебе хочется потому, что я хочу. Видишь, я прошу и жду, и ты исполнишь мою просьбу, первую мою просьбу, потому что ты хорошая». Оторвавшись от книги, она повернулась на скамье, и села, как я просил.

Чувство мое подсказывало, что ей надо подойти ко мне и заговорить о чем-то совсем простом и повсе­дневном. Вернее, я сам должен поступить таким об­разом. Даже ночью мне снилось, что мы, как знако­мые, сидели рядом, но о чем шла речь — я поутру не мог вспомнить. Мысли топтались в мозгу, подбирая первые слова моего обращения к Соне, как будто уже было твердо решено заговорить с нею. И когда все это стройно и просто сложилось у меня в голове, я принялся выжидать: настанет час и случится что-то втайне от других.

Сегодня был в парке — до обеда. Сильно волно­вался. Любая неожиданность заставляла меня нервно вздрагивать, спину пронизывал колкий озноб. Около половины второго, когда пляж позевывал, пустея пе­ред обедом, она все еще сидела на скамье под чина­рами. Словно повинуясь неведомой высшей силе, я направился туда, и в мыслях у меня роились пре­красно подобранные слова, тело едва сдерживало дрожь, в груди стучало сердце, а рука держала по­лураскрытую красную розу. Остановившись перед Соней, я только собрался было открыть рот и заговорить, как голова у меня лишилась разума, язык — слов, и только поблескивали повлажневшие глаза. Оцепенев, я дрожащей рукой, молча, протянул ей розу, качавшуюся на длинном стебле, и также, в молчанье, она приняла предложенный мною цветок. Губы у нее шевельнулись, не то их тронул трепет­ный смех, не то испуганное восклицание. Почему-то мне вспомнился некий юный поэт, недавно выступав­ший перед народом со своими творениями; он пома­хивал душистым цветком на гибком стебелечке, а публика смеялась до слез, до упаду, хотя в голосе у стихотворца пылало вдохновение, из уст же текли строфы о вечности. Это воспоминание еще более уси­лило мою растерянность. Я ужасно смутился, повер­нулся и готов был тотчас же убежать, провалиться сквозь землю. Такое происходит порою во сне: зады­хаясь, рвешься куда-нибудь, а не можешь тронуться с места и тебя настигают яростные преследователи. Мелькали, путались мысли, звенело в ушах, сердце билось громче кузнечного молота, тело трясло как в лихорадке, ноги не слушались, мускулы словно оне­мели и при движении причиняли боль, пронзавшую тело до мозга костей.

Утром 5 мая

Прошлое — загадка, будущее полно неожиданно­стей. Мне страшно и стыдно. Вчера я пошел под ве­чер не к морю, а на полукруглый уступ, где вовсю веселилась детвора — мальчики и девочки. Их гал­деж вызвал у меня прилив необыкновенной нежно­сти, и я увлекся детскими забавами, каким-то чудом снова превратился в ребенка и с непокрытой головой резвился в кругу сверстников. Солнце обжигает пух­лые розовые ручонки и ножки, горят щеки, светятся раскрасневшиеся уши, и мне тоже не устоять на месте; не хочется уходить куда-нибудь в тень, по­тому что земля полна радости и сама беспечность парит в воздухе...

Как сегодня, так и в предстоящие два-три дня буду избегать встречаться с нею. Вскоре она уедет, все кончится и я обрету свободу.

Вечером 5 мая

Не сдержал слова — отправился после обеда на берег. «Кого бояться, кто мне запрещает?» — говорил я самому себе по дороге к морю. Дыханье цветущих роз вместе с порывами морского ветра долетало до горного склона, где пролегала тропа. Как будто дав­ным-давно приходилось мне слышать этот запах. «Хочу и иду», — добавлял я и все-таки робел, бо­ялся, что мне могут запретить. Робость моя смени­лась страхом, когда на дороге показался Ланин вме­сте с мадемуазель Пиратовой. Повернуть? Отойти в сторону? Нет, я пошел ям навстречу.

— Разрешите вас познакомить, — сказал Ланин, обменявшись со мной рукопожатьем, — мадемуазель Пиратова, господин Томандер(автор).

Мы молча раскланялись.

Дойдя до ближней скамьи, наша спутница пожало­валась на утомление и села, тяжело дыша. Сели и мы. Ланин вскоре заявил, что ему нужно идти, и по­звал Соню с собой, но получил отрицательный ответ: она-де скоро вернется, ей хочется посидеть и пусть тетя не беспокоится. Лишь при этих словах оцепе­ненье мое рассеялось.

Мы остались вдвоем.

Это был миг, о котором я столько раз мечтал, представлял во множестве вариантов, предугадывал до мелочей: движений, слов, жестов. Сколько на­дежд возлагалось мною на эти ясные, светлые, пусть короткие минуты счастья. Они, думалось мне, запол­нят собою все твои чувства, они вознаградят за дол­гое ожидание, за упорство твоих стремлений. Хоть и ненадолго, но все-таки тебе удастся вырваться из обыденщины — перед тобою откроются безграничные просторы и ты, свободный от всяких земных услов­ностей, будешь реять в потоках эфира.

Однако ничего подобного не случилось. Когда я вблизи увидел ее впалые и бледные щеки, вздраги­вающие, как бы затаившие немую скорбь уголки рта с коротковатой, слегка безвольной нижней губою и выступающей вперед, резко очерченной верхней, когда я увидел черные дуги бровей и густые, длин­ные ресницы, низко прикрывающие серые глаза, когда мой взор упал на волнистые и чуть поредев­шие от болезни волосы, на отливающую металличе­ским блеском стройную косу, что сбегала меж острых сутулых плеч на хрупкую талию, когда я разглядел ее мраморные в тонких синеватых жилках худенькие руки, длинные и слабые пальцы с крохотными, за­гнутыми вниз ногтями, когда все это предстало пе­ред моими глазами, я внезанно почувствовал, будто мы совсем не впервые сидим рядышком на скамейке, а просто-напросто снова встретились после долгого расставанья, будто мы когда-то убегали друг от друга в поисках счастья, а теперь, покорные и пе­чальные, вернулись назад, чтобы признаться друг другу в постигших нас разочарованиях.

Услышав ее слова, произнесенные низким спадаю­щим голосом, я смутился и вздрогнул:

— Благодарю за розу.

С легким поклоном я только улыбнулся в ответ.

— Ее поставили в воду, и она проживет еще дол­го, — продолжала Соня и, взглянув на меня, доба­вила: — Все были удивлены, увидев у меня розу; меня всегда возмущало, когда люди губили цветы.

— Простите, — сказал я, — это одна-единственная роза, сорванная мною.

— Вы скрылись так быстро, что мне и слова не удалось вымолвить.

— Я боялся.

— Я тоже, — говорит она тихо и застенчиво улы­бается. — Я давно знала, что вы подойдете, и робела, ждала и робела. Только вы отошли, захотелось ок­ликнуть вас.

— Вряд ли я вернулся бы, думаю, что нет.

— Я ждала вас с того самого дня, когда вы по­дали нищему.

— Вы об этом рассказали дома.

— Винюсь, по глупости сказала.

— Не за что.

— Как не за что? Хватилась после: что я наде­лала, да поздно.

Беседа прервалась. Слова наши задели что-то больное и светлое, отозвавшееся тихим звоном.

— Мне пора идти домой, солнце низко, да и тетя ждет, - сказала она, словно оправдываясь.

__ Разрешите вас проводить?

— Благодарю.

Видя, что ей трудно ходить, я хотел было предло­жить Соне опереться на меня, но не посмел, не отва­жился, словно боялся коснуться ее слабой руки.

Мы идем, и наша недавняя обоюдная скованность постепенно рассеивается. Говорю Соне:

— Вы обычно гуляете одни?

— Я не выношу общества, в ярость прихожу.

— Судя по лицу, этому трудно поверить.

Она глядит на меня с улыбкой.

— Вы потом сами увидите, — и серьезным тоном добавляет: — Меня ожесточила болезнь, даже глаза от нее изменились. Все, кто болеет, ожесточаются, становятся упрямцами, скрягами, как будто стареют до срока. Они изводят меня своим лицемерным сожа­лением. Им совершенно все равно, что со мною будет, они только делают вид, как будто готовы меня чуть ли не на руках носить. Говорят — я безнадежна, меня не спасти. Мне самой все это очень хорошо известно. И когда они, фальшиво охая, проявляют обо мне за­боту, я капризничаю и упорствую, делаю все наобо­рот, назло себе и другим — будь что будет. Они твер­дят, что я избалована и своенравна. А вот от Ланина этого не услышишь, потому-то я его и слушаюсь! Он и рта не раскроет, а я уже все делаю, как ему хо­чется. Даже из домашних никто так не властен надо мною. Разве отец из-за меня позабудет хоть разок стереть пыль со своих старинных документов, а тет­ка — что ни случись со мною — разве не погонится она за любым мотыльком. Маму свою я помню очень туманно, она умерла в молодости.

— Братьев и сестер у вас нет?

— Есть двое братьев, да у них своя жизнь.

Прощаясь, она приглашает зайти.

— Тетю мою тянет к молодым, ей бы целыми днями шататься с молодежью, хоть по горам лазать. И всюду она ловит бабочек. Поймает, принесет домой и давай сушить, булавками на стол накалывать. У нее их тьма-тьмущая собрана, пестрых, красивых. А вы сами не натуралист?

Пытаюсь шутить.

— Мое занятие — недуги, а звание — лентяй.

— Здесь ленятся все, — серьезно отвечает Соня.

Мы пускаемся в рассуждения о причинах этой лени свойственной вообще южным странам; при этом нас уносит к берегам Ганга, а оттуда в самую нирвану, где нет ни желаний, ни движения, где царит один лишь невозмутимый покой.

Наконец я спохватываюсь и прошу прощения: за­держал, скоро с гор задует холодный ветер. Мы рас­стаемся немного смущенные, словно нам не удалось высказать того, что непременно нужно было поведать друг другу.

Оставшись наедине с самим собой, я чувствую, как мне удивительно легко, как ликованье распирает грудь. Прибавляю шаг, словно тороплюсь куда-то, и не замечаю, что иду к берегу, где закатное солнце расцвечивает тихую воду.

— Итак, свершилось, — говорю про себя, и всего меня захлестывает звонкая радость. — Но ведь она совсем не такая, — продолжаю я разговор с самим собою. И мне кажется, что только теперь Соня стала по-настоящему родной и близкой. — Завтра снова увижусь с нею. Отныне я не боюсь ее, нет!

Присев на скамейку, спокойно уйдя в свои думы, я любуюсь игрою багряных лучей на морской глади. Вблизи берега, как раз против солнца в металличе­ском блеске пролегла полоса цвета синеватых льдов, а глянешь подальше — и видишь неровные очерта­ния какой-то желтой неведомой земли, что сверкает вплоть до самого горизонта. К востоку желтые кра­ски переходят в фиолетовые с сизоватым отливом и затем растворяются в густом тумане, как бы порож­денном игрою лучей. Оттуда, с востока, плывут па­русники — темные, словно демоны. Поникшие па­руса угнетены штилем; в ожидании ветра поднима­ются весла и, разбрасывая шипучие брызги по светлой воде, высекают из моря электрические искры. Весла тянут по фиолетово-желтой глади нити сверкающей пряжи, чьи концы вплетены в заходя­щее светило. Смотришь на море, и рябит в глазах — зыбкие миражи возникают один за другим. Больно закрывать глаза, а сомкнешь веки — и перед тобой еще трепещет пестрая игра оттенков. Природа улыбается, дремлет, ждет бодрящего дуновенья со снеговых вершин. Вздохнут горы, и краски смеша­ются, солнечная пряжа порвется, потухнет зажжен­ная веслами пляска искристых брызг. Но вскоре уляжется налетевший вихрь и снова заиграют тон­чайшие переливы тонов, которым и названия пока еще не придумано. Все затихнет, только чувства бу­дут еще колобродить в разгульном забытьи и громко забьется сердце, охваченное предчувствием чего-то великого и дорогого.

В небе запылало облако, подожженное быстро убывающим солнцем. Пальмовые ветви мягко шеле­стят над задремавшими розами, а в листве деревьев слышатся последние раскатистые россказни певчего дрозда.

Смолкай, милый, приближается миг блаженства!

Правы люди, утверждающие, что в мире есть два времени: одно отмечает часы, дни или ночи, времена года, другое — ничем не измеримо, беспредельно. Некоторые часы, даже мгновенья могут показаться нам вечностью, и наоборот — порою десятилетия проносятся подобно короткому сну. Если оглянуться, то минувшее кажется лишь давним сновиденьем. Не веришь, что оно вообще когда-то было в твоей жизни, и тянулось тогда бесконечно долго.

Куда запропастились последние дни? Может быть, они были настолько короткими, что я не заметил их, не улучил минутки записать в дневник хотя бы два-три слова? О нет! Кто в силах измерить продолжи­тельность того единого мига, когда она впервые кос­нулась моей руки, чтобы опереться? Как описать мне теченье недавних дней, вплоть до вчерашнего ве­чера, когда я услышал, что не сегодня-завтра она уедет. С чем сравнить вчерашнюю бессонную ночь и сегодняшний день, когда я из-за повышенной темпе­ратуры должен оставаться дома? Она уезжает; а меня заставили сидеть в четырех стенах; может, я буду здесь и в тот самый час, когда ее на лодке уве­зут к пароходу, ожидающему в море пассажиров, и турки-гребцы заведут весла, без устали бормоча какие-то заклинания.

Сижу в полусне у стола, тело налито усталостью, с трудом наношу на хрусткую бумагу кривые, прыгающиебуквы. Чудится, что это не моя рука шур­шит по листу, а чья-то другая — словно кто-то дру­гой сидит рядом со мною, вспоминая то недолгое про­шлое, которое стало неотъемлемым залогом буду­щего.

* * *

Возвратясь с прогулки по далекой окраине парка, она сидела на скамье под чинарой, в том самом ме­сте, где приняла розу — мой стыдливый и сумасброд­ный дар. Душу охватило невероятное смятенье, и я готов был пройти мимо, но от одного ее взгляда все изменилось. Зачем же мне идти дальше, если я из-за нее только и пришел сюда? Не она ли определяет отныне все мои поступки? Накануне вечером я уснул как ребенок, который весь день пробегал босиком, играя в мяч или скача на палочке. Утром, проснув­шись, изумился, что ночь миновала так быстро. «Она хочет, чтобы я выспался, — повторял вечером, ложась в кровать, — она ждет меня, и ей хочется, чтобы я был радостен и бодр», — говорил, вставая поутру с постели.

Сегодня первый раз она была в белом платье — обычно Соня носила сероватый костюм — и выгля­дела еще более изящной и хрупкой. Нежная лилия, чьи жизненные соки высасывали некие безжалост­ные вампиры, истончилась до того, что страшно было коснуться ее: тронь — и задрожит, завянет.

Книга покоится у нее на коленях, но она не смот­рит в нее. Руки словно устали держать раскрытый томик.

— Сегодня вышла пораньше, — говорит она, когда я сажусь рядом на скамью.

— Читали?

— Нет, просто так взяла. Начала было, да неохота.

— Что-нибудь тяжелое?

— «Униженные и оскорбленные». Знаете?

Отвечаю утвердительно, а она, по-видимому, что-то замечает у меня во взгляде и спешит оправдаться.

— Знаю, мне сейчас не стоило бы читать такие вещи, но вот тянет, хочу! — с вызовом добавляет она. — Книги забаюкивают. Пробежишь страницу-другую — тут, там, — все уже раньше читано, си­дишь как пьяная. Чтение ужасно скоро утомляет. Раньше я этого не замечала. А не найдется ли у вас чего-нибудь более подходящего?

— Едва ли, — отвечаю и роюсь в памяти. — Впро­чем, хотите Киплинга «Книгу джунглей»?

— Я слышала о ней, но не читала. А что ж — принесите.

Разговор у нас непринужденно и легко переходит с одного на другое, потом мы встаем и уходим к ук­рашенной урнами каменной лестнице, что ведет вниз на галечник. По дороге встречаем Анну Ивановну, которая что-то рассказывает о цветах двоим идущим с нею мальчуганам. Знакомимся, она говорит:

— Вы, никак, вниз?

— Думали пройтись, — отвечает Соня.

— Смотрите, у моря ветрено.

— Мы скоро вернемся.

Прежде чем уйти, Анна Ивановна обращается ко мне:

— Как-нибудь заходите к нам; она у меня упря­мая, избегает общества. Может быть, вы сумеете по­ладить с нею?

Я благодарю, и мы с Соней отправляемся дальше.

— Не торопитесь, — говорит моя спутница, опи­раясь о лестничные перила. Внизу мы останавлива­емся у самой воды; пенный прибой подбегает к ко­ричневым туфелькам.

— Окатит еще, — предупреждаю.

— Хорошо! Меня как будто обдает холодной во­дой — с головы до ног.

Тут и я замечаю, что Соню слегка лихорадит. Кры­лья носа у нее ширятся и трепещут, словно их тре­вожит морской ветер; на губах бродит смутная улыбка, и трудно понять: волнам ли, катящимся по песку, улыбается моя спутница, налетам ли ветра или еще чему-нибудь другому.

Настроение у Сони внезапно меняется — она снова спокойна, словно исполнились все ее желанья.

— Пойдемте! — слышится ровный голос.

На первой же ступеньке Соня, ни слова не говоря, берет меня под руку. Будто морфий впрыснули мне: все тело — даже колени, лодыжки, вплоть до кончиков пальцев — наполнилось каким-то глухо журча­щим потоком. В глазах далекое синее марево — та­кое клубится над цветущими ржаными полями, что видны среди зелени садов. Слышу в себе звон, уно­сящийся в бескрайние дали: звенят порывы свежего ветра, звенят плещущие волны, звенит приморская галька. Слабая кисть ищет у моей руки поддержки; касаясь меня, шелестит легкое платье, овевающее тонкий стан, и срываются шепотом выдохнутые слова:

— Тише, тише, я не могу.

О, небо, если бы мне обнять Соню, осмелиться про­нести ее на руках — как невелики были бы мои уси­лия, как легка ноша. Но мы знаем, что на нас устрем­лены людские взоры, что, увидев мой поступок, злорадно сверкнут чьи-то глаза и на чьих-то губах зазмеится хитренькая ухмылка.

— Благодарю, — говорит она, поднявшись по лест­нице, и с неохотой, медля — как мне кажется — от­пускает мою руку. Я же преисполнен благодарности, мне хочется сказать Соне, что поддерживать ее — вовсе не в тягость, что плечом к плечу мы можем идти быстрее, но языку не совладать с речью, и, как ни больно, приходится глотать слова.

— Посидим, — просит она и бессильно опускается на скамью, чтобы отдохнуть, перевести дух. Сажусь и я, мы долгое время молчим, но сейчас это мол­чанье не смущает, как раньше, когда я бывал наедине с Соней, и оно жгло, мучило, заставляло го­ворить. Мы молчим, хотя мне так нужно рассказать Соне о своем самом сокровенном.

— Теперь проводите меня, — говорит она, встает, и мы идем по парку, где встречаем Ланина.

— Александр Иванович, я спускалась к морю.

— Но вы же обещали не ходить туда.

— Прошу прощения, — начинает Соня, но я бы­стро договариваю:

— Это моя вина: соблазнил.

— Вот не поверил бы, — отвечает Ланин.

— А я и сам не верю.

— Будьте осторожны. А теперь доставьте маде­муазель Пиратову прямехонько домой и тем самым хоть чуточку искупите свой грех.

— Все-таки это мне захотелось спуститься к морю, а не вам, — возражает Соня, когда мы остаемся наедине.

— Так точно, — отвечаю, — захотелось идти вам, а виноват я.

Мы оба смеемся, улавливая за этими невинными словами какой-то скрытый смысл.

Минуем террасу, где нас окружают вечнозеленые вьющиеся растения, входим в переднюю, и тут Соня, словно оправдываясь, говорит, что она живет на вто­ром этаже. И снова женская рука касается моего локтя, снова рядом шелестит легкое платье, и я ощу­щаю в ногах ту же самую слабость, которая, как мне кажется, гнетет Соню. В комнате мне предлагают сесть, сама хозяйка полулежит в шезлонге; раскры­тая стеклянная дверь ведет на балкон, увенчанный синими глициниями. Соня смотрит в дверной проем и чуть погодя говорит:

— Окажите услугу.

— Если сумею.

— Подставьте стул мне под ноги и укройте их пле­дом.

Подхожу, слегка теряясь, взволнованный созна­ньем, что снова прикоснусь к Соне. Ее маленькие ступни — тяжелы. Это для меня неожиданность, я удивлен, хочу сказать об этом, но отваживаюсь только спросить:

— Так?

— Благодарю, — отвечает Соня, — а теперь возь­мите плед и накиньте на ноги. Они у меня вечно мерзнут.

Выполняю просьбу, а потом спрашиваю:

— Теперь хорошо?

— Очень!

У Сони на скулах пробивается лихорадочный ру­мянец.

— Может быть, хотите уснуть? Я не мешаю?

— Нет, садитесь.

И мы тихонько, словно боясь, что нас подслушают, беседуем, — не вспомнить даже, о чем! — пока не наступает время обеда. Возвращается тетя, достает откуда-то доску с наколотыми бабочками и, восхищаясь красотою мертвых созданий, пробует увлечь меня своей коллекцией.

На прощанье Соня просит:

— Принесите после обеда «Джангл бук».

— Принесу, — отвечаю. Мне очень нравится, как Соня произносит иностранные слова.

— Если я не выйду в парк, заходите сюда, буду ждать.

— Хорошо.

Еда сегодня кажется невкусной, не знаю, как убить послеобеденные часы, — ведь Соне нужно отдохнуть. Пробую писать, не выходит — перо тупое, открываю книгу — глаза не глядят. Одну за другой считаю бесконечные минуты, что стекают словно капли с обода у переполненного ведра.

Скоро пять часов, на пляже Сони не видно. Иду к ней домой; она по-прежнему лежит в шезлонге, но улыбается бодрей:

— Поленилась идти. Садитесь сюда, поближе. Книгу принесли?

— Будьте добры.

Соня кладет «Книгу джунглей» на стол, договари­вает:

— После почитаю, одна. А теперь давайте побол­таем.

Она весело и легко, словно птица-щебетунья, при­нимается рассказывать: куда отправилась тетя и кого потащила с собою. Слово за словом, и Соню охваты­вают воспоминания о родном крае. Это равнина, где дремлют редкие рощи, волнуются неоглядные нивы, кряхтят фруктовые деревья, отягченные плодами, и верстами тянутся деревни вдоль русел обмелевших рек. Соня вспоминает о весенних ночах, о немолчной разноголосице больших и малых тварей.

— Не заснуть тогда, хоть плачь; совсем как те­перь из-за болезни. Нынче я все-таки поспала после обеда — целый час, тете на удивленье.

— А ночью?

— Посмотрим.

— Нужно и по ночам спать.

— Вам спится?

Шучу — день да ночь, сутки прочь.

— Давайте наперегонки: кто кого переспит.

— Идет.

Мы смеемся, нам спокойно и хорошо, у нас будто сговор.

— Вот я тогда и пополнею, — продолжает Соня, рассматривая свою руку. — Поглядите — одни кос­точки.

На мою ладонь ложатся тонкие жердинки-пальцы.

— Раньше, бывало, разогну кисть и на суставах, сверху, ямочки. Браслет только-только у запястья надевался, а сейчас болтается.

— Холодные. — Пожимаю Сонины пальцы до еле уловимого хруста. Это порождает во мне волную­щую нежность, что растекается по телу, словно чуть заметная рябь по тихой воде. Кажется, Соня хочет высвободить свои пальцы, но странным образом они все глубже и глубже забираются мне в ладонь.

— Они всегда такие, и ноги тоже, — жалуется Соня.

Вечером, когда я собираюсь уходить, она говорит:

— Завтра придете, не правда ли?

— Приду.

Неужели все это произошло в первый же день? Может быть, я кое-что упустил из виду или ошибся во времени, хотя сегодняшние события запечатле­лись до того отчетливо, словно с них на веки вечные сняли рельефный оттиск. В конце концов не все ли равно, случилось это днем раньше или позже, глав­ное — что все было именно так, а не иначе.

Время исчезло, как пена, которую бросила на гальку схлынувшая обратно в море волна. Мы с Со­ней ходили гулять, любовались пейзажами, рассуж­дали, спорили — занятий у нас было вдоволь. Мы останавливались у незнакомых деревьев, у кустарни­ков и цветов, мы вспоминали восхищавшие нас виды на море, горы, на светло-зеленый луг возле зарос­шего лесом косогора.

Однажды выдалось ясное бодрящее утро; ночным дождиком смыло пыль с гладкой каменистой дороги. Мы поехали верст за десять в поместье, где на горном склоне раскинулся прибрежный парк. Дорога шла под обрывистыми утесами; из расселин нависших скал тянулся бледно-желтый жасмин, предлагая свои цветы проезжим людям и морским шква­лам, когда те мчались вдоль берега, разогнавшись на пенных волнах.

— Смотрите, — закричала Соня, протягивая руку к душистому жасмину, — достать бы.

Я велел извозчику повернуть и снова заехать под утесы. Там, взобравшись на облучок, я привстал на цыпочки и принялся срывать цветы.

— Не губите их все, — попросила Соня, — они прекрасны в этой расселине наверху.

А я все-таки сорвал жасмины — все до единого, сорвал, несмотря на ее просьбу. Ни цветка не оставил я другим проезжим и взбалмошному морскому шторму.

— Ну вас, — молвила Соня, принимая от меня цветы, и в девичьем голосе, во взгляде проскальзы­вал упрек: я пренебрег ее просьбой. Но те же глаза и голос светились радостью и прощали мне мой посту­пок — ведь из-за нее, Сони, сорвал я здесь последние цветы.

В парке мы сидели перед семейством кактусов, что росли возле длинной, выходящей к морю аллеи. Вдоль нее красовались платаны, араукарии, рододен­дроны, серебристые ели и отливающие золотом мож­жевеловые кусты. Любуясь природой, мы не проро­нили ни слова. Соня слегка покачивала сорванными мною жасминами и порою подносила душистый бу­кет к самому лицу, словно хотела прикрыть легкую краску нахлынувшего смущенья. Тихонько тронул я жасминовую гроздь, впрочем нет, я лишь коснулся пальцами одного-единственного лепестка. И тотчас же гроздь перестала качаться, как будто испугалась: вдруг да ненароком оторвется от ветки нежнейший лепесток. Чуть погодя я взглянул на Соню — она слегка склонила голову. Беспокойное дыхание разо­мкнуло тонкую линию губ, густые ресницы прикрыли толузакрытые глаза, и казалось, они вот-вот подернутся девичьей жалостливой слезою. Я забыл про лепесток, не заметил, как моя рука схватила целую горсть жасмина — всю цветущую ветку, потому что был охвачен тем самым немыслимым волнением, которое, как мне казалось, я прочел сегодня в Сонином взоре, во всем ее облике...

Бывало, к нам подходил Антон Петрович, однако, чувствуя себя лишним, он никогда не задерживался в нашем обществе. Скажет мимоходом несколько ма­лозначащих слов, а мы с Соней уже болтаем о своем, о наших общих думах, о воспоминаньях.

— Он, бедняга, страдает, — заметила однажды Соня, после того как Антон Петрович удалился.

— Музыка, видно, не дает покоя, — ответил я.

— Нет, по-моему, тут дело не в музыке, а в Люси, — сказала Соня, по-французски произнеся женское имя. На вопрос: кто же это, она ответила: — Полицмейстерша, вы же ее знаете. У нас все так и зовут: Люси.

— По ней, стало быть, и тоскует наш компози­тор? — удивился я.

— Она жаловалась Антону Петровичу, что, дес­кать, брак у нее — ошибка, несчастье всей жизни и что чувствует она себя совсем юной. Вот нашего композитора и тревожит судьба Люси, и он ломает голову, как спасти страдалицу. А Цербер, — таким прозвищем Соня наградила полицмейстера, которого раньше называла гармонистом, — все время насто­роже, чтобы они не могли встречаться.

—Это кто же страдалица — Люси Филипповна? — усомнился я.

— Маловероятно, не правда ли?

— У них в Сибири прекрасные лошади.

— Вам тоже успели рассказать про лошадей?

— В чужедальном краю земляки сближаются.

— Но ведь у вас имение в Финляндии, а Люси ро­дом из Прибалтики, немка.

— У меня нет никакого имения.

— Все утверждают, что есть.

— Мой отец — владелец маленького хутора, да и тот целиком в долгу.

— Господи, как тут все путают.

— В этом я сам виноват.

— Понимаю: вам не хотелось откровенничать с любопытными.

— Возможно.

— Чего доброго, вы совсем и не финн.

— Конечно, нет.

— Как жаль. Я читала Ахо, и он мне нравится. Но кто же вы на самом деле?

— По правде говоря — я никто.

Отвечаю так, чтобы уйти от вопроса.

— Стыдно признаться, но отец истратил на меня все до последней копейки, однако радости ему я не доставил. Никуда не гожусь.

Тут я пустился в рассказы о школьной поре, това­рищах по классу, летних каникулах, о матери, отце, сестренке и, к своему удивлению, заметил, что правда зачастую переплеталась у меня с ложью. Я, напри­мер, сказал, что отцу — дряхлому старику, живется плохо, что его хутор из-за меня обременен долгами. На самом же деле я тратил на себя только какие-то гроши, которые получал от холостяка дяди, а отец мой — мужчина в самом соку — недавно же­нился на молоденькой. Мать у меня жива, говорил я, а сестра умерла. В действительности же все было наоборот — у сестренки, живой и здоровой, росло двое малышей. Я рассказал про своих сверстников — товарищей по школе. Они как-никак кое-что сообра­жали, у них хватило умишка, чтобы впоследствии уверенно и прочно обосноваться в жизни. У меня же самого такой внутренней прочной опоры не нашлось. Однако сейчас я кичился своим превосходством над сверстниками.

Немало всякого вымысла содержалось в моих рос­сказнях. Мне и раньше приходилось подмечать нечто подобное, причем даже в тех случаях, когда, как и сегодня, я хотел быть искренним и откровенным. Раздумывая об этом, нельзя было не задать себе во­проса: чем же объясняются такие поступки? Почему я прибегал к вымыслу? Из-за того ли, что пестрота истинной, реальной жизни не удовлетворяла меня и вынуждала фантазировать? Значит ли это, что игра воображения важнее, чем простые повседневные факты? Но ведь я всегда отдавал предпочтение тем наукам, которые ко всему подходят с понятиями меры и веса. Разве знания и жизнь так мало каса­ются друг друга?

Во время нашей беседы я чувствовал, что Соня объята состраданьем и нежностью. Об этом говорили ее глаза, губы, вздрагивавшие ноздри. Она опустила руку на мои пальцы и, чтобы ободрить меня, произ­несла:

— Надо собраться с силами, — если человек по-настоящему чего-нибудь захочет, он может сделать все.

Как волшебные заклинанья звучали в полудетских устах эти и другие сказанные ею мудрые, веские слова. Их смысл поначалу ускользал от меня, теряясь в хаосе отдельных звуков. Но вскоре слух освоился с потоком слов, я уверовал в них, я поверил даже самому себе, хотя сознавал, что наговорил немало вздора.

Соня восторгалась красотою человеческих стрем­лений, величием идеалов. Она поведала мне, чем хо­чет заняться и куда поехать, когда выздоровеет. Я понял, что она далека от мысли о своем неотвра­тимом, неизбежном конце, хотя порою, правда очень редко, в ее речах сквозила безнадежность. Жизнь, томимая пылкими мечтами, еще билась в глубинах Сониной натуры и подсказывала планы, один другого увлекательней.

И в последующие дни мы продолжали начатый разговор. Мне казалось, что Соня нарочно возвраща­лась к нему; ее угнетала моя беспомощность, Соня хотела поддержать меня, изменить к лучшему, воз­родить во мне веру в мои способности. Ей доставляло удовольствие сознавать, что она кому-то жизненно необходима, что может помочь кому-то. По-моему, Соню преследовали те же мысли, в которых барах­тался Антон Петрович, вынашивавший бессмыслен­ные проекты спасения полицмейстерской Люси. Тут мне вспомнился юный и румяный студент, которого я частенько встречал в обществе Надежды Пав­ловны. Может быть, и этот юноша выступает в роли спасителя, пытаясь наставить утомленную жизнью женщину на праведный путь. Увы, грешная плоть губит идеалы, и, видно, сам спаситель угодил в силки хитрой обольстительницы. Людям, очевидно, нра­вится страдать за других, особенно в тех случаях, когда они не в силах предаться самоискуплению. Чтобы забыть о приближении, собственной гибели, они уходят в заботы об окружающих, стремятся спа­сти ни более ни менее, как весь мир. Много таких спасителей мира перебывало на свете, но сумел ли кто-нибудь спасти самого себя?

Эти же мысли пришли мне в голову и позднее, когда мы жарким днем сидели однажды в тени родо­дендронов. Их нагретый солнцем аромат повергал нас в какое-то удивительное изнеможение. С нами была «Книга джунглей», и я случайно раскрыл в ней главу о жизни диких зверей. Соня, слегка пододви­нувшись ко мне, бросила взгляд на страницу и попро­сила:

— Прочитайте вслух, а я послушаю. Чудесное место.

Тихим голосом я начал медленно читать Кип­линга — страницу, другую, третью. Внезапно Соню пробрала легкая дрожь, рот как будто свело холо­дом, еще немного — и у нее застучат зубы.

— Не надо, перестаньте. Я не могу слушать. Это так волнует: унестись бы куда-нибудь на вольную волю.

— Придет время — унесемся!

— Нет, нет, не говорите. Пойдемте же отсюда! Судорожно схватив меня за руку, она добавила:

— Цветы, их запах ударил в голову... и ваше чтение... и голос... но... обо всем этом нужно молчать.

Не знаю, чего бы я не отдал в тот миг — лишь бы уверить Соню, что все-таки придет еще счастливая пора.

Молча мы отправились домой, Соня шла быстрее чем обычно; она словно убегала от чего-то ужасного. Но куда скрыться неверующему, кто приютит беспомощного?

За последние дни Соня стала для меня какой-то загадкой. Глаза у нее выдавали желание довериться мне в чем-то очень важном, но с губ сбегали лишь обыденные простые слова, нередко угасавшие в грустном молчании. Я не решался расспрашивать Соню, не отваживался заводить речь о том, что, может быть, таило в себе зародыш будущих неожиданных решений. Помню, как однажды вечером, когда я собрался уходить, она с детской растерянностью ухва­тилась за полу моего пиджака.

— Не уходите еще... нет, нет, садитесь, сюда... поближе...

И снова черты девичьего рта тревожила невыска­занная мысль, Соня молчала, глядя мне прямо в глаза.

Вчера, выйдя из ее комнаты, я повстречал на ве­ранде Ланина и Анну Ивановну.

— Когда же вы едете? — спросил Ланин, видимо, продолжая начатый разговор.

— Завтра или послезавтра под вечер, как велит телеграмма, — ответила Анна Ивановна.

От этих слов у меня застучало в висках, я быстро простился и убежал в парк.

— Вот как! — твердил я сам себе, бредя по ал­лее. — И мне об этом ни слова. Стало быть, все было заблуждением, обманом.

Песок захрустел под ногами, я ускорил шаг, раз­мышлял — в чем же именно меня обманули.

12 мая, в 2 часа утра

Не спится;

Ходил по комнате, сидел на балконе, смотрел на светляков, на их зажженные в сгустившихся сумер­ках фонарики. К полуночи они гасли, совсем как некие колдовские огни, что губят запоздавших путни­ков, заводя их в трясину или сталкивая в пропасть. По морю плывет сверкающий огнями пароход; он гу­дит, но хода не сбавляет. Остановки нынче не бу­дет — слишком большая волна. Лягушки раскрича­лись вовсю; кажется, что целая орава мальчишек забавляется трещотками. По другую сторону до­лины, на склоне, мерцает одинокий огонь. С поры­вами ветра оттуда по временам доносится дикая песня, в которой слышен то воинственный клич, то звуки охотничьего рога. Это поют горцы, ночующие под чинарами. Луну словно насадили на дальний горный пик; оттуда она расстилает над миром по­крывало, сотканное из ярких сновидений.

Всматриваюсь в темную долину, пытаюсь уловить в ней нечто невидимое, вслушиваюсь в шорох деревьев. надеясь дознаться у них о чем-то очень для меня важном и необычном.

Бедной голове моей не совладать с мыслями. Не­сметным роем несутся они с такой быстротой, что не настичь их, не задержать, хотя бы на мгновенье. Только показалась одна, как ее настигает другая, третья — и так без конца. Порою та или иная мысль, преображаясь в полете, снова возвращается ко мне, наподобие небесного тела, мчащегося по своей неиз­менной орбите. Бесконечно долго длится такое кру­жение дум, как будто влечет их неодолимая притя­гательная сила.

Сел к столу и только успел взяться за высохшее перо, как вошла она — тихой поступью, не проронив ни слова, будто хотела неслышно сесть рядом и про­читать написанное.

Я вскочил, ошеломленный бросился навстречу, впервые назвал ее по имени:

— Соня!

Словно сейчас только понял я истинное значение этого слова.

Смущенные, мы стояли друг против друга. Мое ли восклицание, или необычность встречи в новом месте смутили нас? У Сони трепетали губы и тяжко ды­шала грудь.

— Устала.

— Прилягте на шезлонг... или...

Я не посмел закончить свою фразу, но Соня про­чла ее в моем взгляде и сказала с улыбкой, словно подшучивая над собственными словами:

— Я прилегла бы на кровать, если позволите...

— Неужели вы пришли пешком? — спросил я, когда она легла отдохнуть.

— Нет, приехала.

— Удивительно, что я ничего не заметил.

— Экипаж подъехал с другой стороны, сделал круг... из-за наших... Будьте добры, положите мне ноги поудобней — вот так, и укутайте их — они вечно мерзнут.

— Не низко ли голове?

— Нет, хорошо. Всему телу… очень хорошо... сейчас… и ногам тепло. Я немного покаталась у моря. Тетя с Ланиным пошли к водопадам. Она взяла меня... чтобы в последний раз. Ведь мы завтра уезжаем.

Итак, секрет выдан, но я делаю вид, будто про­пускаю ее слова мимо ушей, будто ничего не слышал, отхожу на два-три шага, чтобы взять стул и перене­сти к постели.

— Нет, нет, садитесь поближе! — Соня похлопы­вает рукой по краю одеяла. — Хочу, чтобы сюда... мне так хорошо.

Сажусь на постель. Молчим.

— Мне и дома легче, когда вы приходите, — шеп­чет она, прищурившись.

И потому что я ничего не отвечаю, задетый за жи­вое незаслуженной обидой и охваченный печалью, Соня продолжает:

— Завтра мы уезжаем. Хотелось еще раз побыть с вами. Каталась у моря и поняла, что должна... вот так, без предупреждения, прийти к вам и... уйти, чтобы другие не знали.

Моя прежняя обида рассеялась, и все же резкий чад от нее еще обволакивает душу.

— В Швейцарию едете? — спрашиваю я спокойно и учтиво, но голос выдает скрытое волнение.

— Сначала в Крым, там встречусь с отцом и братьями, а оттуда дальше — в Швейцарию.

Я смотрю в окошко.

— Значит, завтра.

— Завтра.

Это слово звучит сейчас глухо, словно где-то под сводами. Нам хочется поговорить, как прежде, но не подыскать ни мыслей, ни фраз. Только одно вер­тится в голове: завтра, завтра.

— Вы сегодня странный какой-то, чужой, — робко замечает Соня.

— С чего бы?

— Не знаю; боюсь, что сердитесь.

— Мне грустно.

— Что я уезжаю?

— И к тому же...

— Есть еще причины? Ну вот, я так и думала.

— Вы могли бы раньше сообщить об отъезде.

— Ах, из-за этого? Не гневайтесь — мне хотелось сказать, но не смогла, не сумела. Вы сами видели, что хотелось. И каждый раз жалость не позволяла. Что поделаешь, такая уж я. А сегодня не надо хму­риться. Я и пришла потому, что вы всегда хорошо относились ко мне. Простите.

Соня протягивает мне руку. В глазах у нее мер­цанье, взгляд их говорит, что вся она сейчас — одна лишь мольба и что затрудненное дыханье — это подавленный стон.

— Вы будете писать мне? — Голос мой смягчается. Я играю Сониными длинными пальцами, гибкими до того, что, кажется, их можно сплести воедино, словно ивовые прутья. Не отвечая на мой вопрос, она только глядит на меня в упор туманным, будто захмелев­шим взором. В молчании я прижимаю тонкие пальцы к своим губам и ощущаю, что девичья рука едва за­метным движеньем манит, привлекает меня. Осыпаю поцелуями ее запястье, локоть, легкую ткань, при­крывающую трепетные плечи, ее усталый полуот­крытый рот, а она, задыхаясь, уговаривает отпустить ее, упрекает меня, сердито отталкивает.

— Вы задушите меня, — жарко шепчет она.

Мне становится прямо-таки физически больно от Сониных слов, но я снова целую ее, едва касаясь щек, горящих обманчивым румянцем, полураскры­тых губ, ресниц. Я ощущаю всем своим существом, как бесконечно дорога мне Соня, как она вся лучится счастьем. Неожиданно для самого себя нашептываю ей какие-то шалые слова. Они с легким шелестом проносятся мимо, как бы не задевая моего слуха, и я сам не сразу различаю их:

— Хочу видеть — какая ты. Завтра ты уедешь навсегда. Мы никогда больше не встретимся, а я хочу запомнить тебя — всю, всю... Ведь это можно, не правда ли, ты позволишь?

Надсадно дыша — бедной груди не хватает воз­духа, — Соня ничего не отвечает. Она только нена­долго приоткрывает глаза, и я вижу в них стыдли­вую улыбку. Руки у меня тянутся снять с нее одежду.

— Мне ведь нельзя волноваться, — искренне и просто оправдывается она, но эти слова не проясняют моего рассудка, не разгоняют дурмана. По-преж­нему неутомимы мои поцелуи и не стихает шепот моей мольбы, вспоенной печалью. Соня больше не отстраняется, а когда мои руки не справляются с не­послушной одеждой и я виновато жалуюсь: «Не знаю... как тут...» — по Сониному лицу пробегает едва заметная улыбка; меня вызволяют из беды и снова предоставляют самому себе, потому что Соне отрадны мои ласковые прикосновения. Неоднократно приходится ей выручать меня, и каждый раз, стоит мне тихонько попросить о помощи, Соня вздрагивает, словно понимает, чем вызвана моя неумелость, мое незнание секретов женской одежды.

Отчего же мне стало так нестерпимо грустно? Я вижу закрытые глаза, беспокойный рот, болезнен­ный румянец на скулах и стройное, гибкое, словно из слоновой кости выточенное тело. Томимый жало­стью, падаю перед кроватью на колени и лишь гу­бами осмеливаюсь притронуться к ее вздрагиваю­щим ногам.

— Тебе холодно? — спрашиваю, словно боясь без­молвия.

— Нет, — отвечает Соня, не раскрывая глаз. Она простирает руки, чтобы обнять меня за шею.

— Подними.

А когда я встаю и беру ее в объятья, она вытяги­вается, как ребенок, которому надоело сидеть на материнских коленях, и хочет пройтись, испытать, слушаются ли ноги.

Бережно ставлю Соню на пол; от восторга или благоговения снова опускаюсь к ее ногам. Едва отва­живаюсь заглянуть в глаза, а она, видя мою покор­ность, радуется, делает по комнате два-три шага, словно ее потянуло пройтись вокруг меня в танце. Подойдя ко мне, она быстро наклоняется, целует в лоб, и я слышу, как с ее уст слетает:

— Милый мой, хороший.

Сонин шепот жжет, словно пламя; кажется, что кончики ее пальцев, притрагиваясь ко мне, разбрасы­вают искры. Горячая струя бежит по моему телу, я перестаю соображать. Руками обхватываю девичьи бедра, тянусь губами к бугоркам неразвившейся де­вичьей груди. Соня испугана, чуть отпрянув, она склоняется к моему лбу, целует меня и широко рас­крыв огромные удрученные глаза, говорит:

— Не вскормить мне никогда никого!

В Сонином голосе слышится не то вопль человека, застигнутого ураганом, не то последний крик утопа­ющего обращенный к людям, к богу, ко всему миру. Я вижу перед собою губы, тронутые скорбью, и они будят во мне воспоминанья. Даже потом, когда она одевается и не может удержаться от улыбки в ответ на мою неловкую помощь, мне кажется, что где-то вокруг рта по-прежнему витают знакомые скорбные тени.

Соня лежит на кровати, и по-прежнему ноги у нее укрыты теплым, по-прежнему в глазах немой вопрос и мольба. А я только и умею, что согревать поце­луями девичьи зябкие пальцы.

Мне кажется, с глаз у нее спала пелена, и волшеб­ный мир мечты внезапно сменился иным, обыденным миром с его иссушающими болезнями, широкими морями и гористыми странами, куда Соне предстоит уехать. По-видимому, она вдруг поняла ту потрясаю­щую, сводящую с ума, бессмысленную игру природы, которая заставляет каждой клеточкой тянуться к мечте и видеть свое спасение в другом человеке, пусть даже отнята у теб


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: