После обеда мне никуда не хотелось идти. Я был опьянен радостной и спокойной истомою, нежданно-негаданно заполнившей все мое тело. Губы то и дело шлют улыбку счастливым глазам. Не терпится сердцу, оно разошлось и с тех пор стучит да стучит. Его учащенное биение дрожью отдается в грудной клетке, и от нее исходят какие-то трепетные токи, вроде разрядов электричества, которые бегут по коже и в поисках выхода на волю забираются в руки, ноги, голову.
У меня такое чувство, словно что-то глубоко свое, потаенное стало явью; оно хранилось во мне с самого рожденья, и я долго ждал — кому бы это отдать, искал — на чей алтарь возложить? Знаю: во мне и сейчас еще хранится множество тайн, множество даров и сокровищ и все они ждут своего часа. Именно это и радует, и наполняет покоем, хотя мне известно, что всякий раз, когда начинают проявляться скрытые черты моей натуры и оттенки чувства, происходят события, угрожающие опустошить меня до самого дна.
А ты, моя единственная, моя тихая и скромная, видишь ли ты мою щедрость, знаешь ли, что дарю тебе? Я сам ничего не могу понять, я только радуюсь, улыбаюсь и улыбаюсь, сидя при свете лампы и смотря в кромешную тьму долины. Но там нет ничего, только журчит горный холодный ключ, и все же я не променяю этот говор ручья на звон серебряных колокольчиков. Там нет ничего, и только слышно, как шелестит листва, но даже любовный жаркий шепот не хотелось бы мне слышать вместо этого шелеста. Там, в долине, мелькают крошечные огоньки, но я совсем не жажду видеть вместо этих светляков голубоватое пламя молний. Мне сейчас ничего не надо, кроме света от лампы и непроглядной ночи за окном, в которую можно вглядываться, широко раскрыв глаза и не думая ни о чем, что могло бы помешать моему животворному забытью. Откладываю в сторону перо, ибо оно шуршит по бумаге, и чернильные линии приковывают взор. Одна за другою текут мечты, порожденные смутным наплывом чувства; они ускользают от светоча рассудка и растворяются за порогом сознания во мраке, в бесконечности.
|
|
24 апреля
Сегодня меня особенно тянуло в парк, где хотелось найти спокойное местечко, чтобы поразмыслить. Казалось, раздумья принесут с собою отраду, что я решу какой-то важный вопрос. Но совсем неожиданно именно сегодня я лишился покоя. Плохо бывает порой, если у тебя много знакомых. Сначала я не мог объяснить себе — почему люди, с которыми я встречался лишь два-три раза и от которых без всякого интереса уходил, отныне стали столь внимательны.
Подошел полицмейстер со своей супругой.
— Извините, — обращается он, — может быть, мы помешали, но иногда приятно повстречаться со своим, так сказать, человеком. Ланин говорил, что вы родом из Прибалтики.
|
|
— Нет, из Финляндии, — отвечаю я и радуюсь, что в свое время отрекомендовался финном.
— Ах, это все равно, далеко ли там до Финляндии, — смеясь, заявляет полицмейстерская супруга на ломаном русском языке, и это как-то по-новому дополняет ее облик, которому свойственна некоторая девическая наивность. — Я бывала в Гельсингфорсе, — продолжает она и легко, весело щебечет о Таллине, Хельсинки, Тарту, Риге, как будто и там все одинаково хорошо понимали ее ломаный русский язык, пересыпанный немецкими словами.
— В Таллине живут самые красивые женщины. — Полицмейстер с видом знатока перебивает супругу и, глядя на меня, смачно целует кончики своих пальцев.
— Мадам, вы, наверное, из Таллина? — льщу я своим вопросом.
— Родилась там, — отвечает она.
— В Таллине родилась, в Тарту росла, в Риге проживала, — подсказывает муж.
— И в Хельсинки ездила, — добавляю со своей стороны.
Они смеются.
— Ох, как я люблю тот край, — вздыхает полицмейстерша, помянув Прибалтику, и напускает поэтическую томность на свои красивые глаза.
— Но зато там нет таких лошадей, как в Сибири — замечает супруг. — Помнишь ту вороную кобылу — Крутую Шейку? — обращается он к жене.
И в один голос они наперебой рассказывают мне о чудесной вороной кобыле — в одной упряжке с вороным жеребцом она все же уступает тому в резвости. Потом супруги заводят речь о какой-то каурой и гнедой, поясняют особенности их породы и поведения. Разговор кончается тем, что жена спрашивает у мужа — не могут ли они поехать на Дальний Восток через Ригу, Таллин и Петербург. Я слушаю, не понимая, какое мне до всего этого дело, потом неожиданно извиняюсь, сославшись на утомление, и бегу от них куда-нибудь подальше, к скамейке. Едва сажусь, как вижу, что ко мне идет Антон Петрович — молодой композитор. Я и от него убежал бы, но он успел подойти слишком близко.
— Что поделывает сердце? — спрашивает композитор.
— Качает себе, — отвечаю.
— Я прибавил в весе на три фунта, ходил сейчас к врачу.
Пространно рассказав о своем недуге, собеседник переходит на музыку и разбирает русских композиторов — называет Глинку, восхищается Чайковским, сомневается в Скрябине. Он весь в поисках, но, как ни ищет, нигде не находит той беспредельности, той патологической духовной одержимости и религиозности, которая, по его мнению, ощущается у Достоевского и присуща только русским — этим беспечным сынам равнины. Сам он мечтает предаться такой страстной недоступной вере, но болезнь как ангел-хранитель оберегает его от этого еще не раскрытого евангелия. Он говорит с таким ребячьим пылом, так искренне, что увлекает меня и вызывает мое покладистое сочувствие. Однако столь же внезапно, как он перемахнул от недуга к музыке, Антон Петрович соскальзывает на иные темы, ища новый объект, чтобы снова воодушевиться и впасть в экстаз. Наконец он простодушно заключает:
— У меня к вам одна просьба.
— Какая? — спрашиваю.
— Не могли бы вы одолжить мне небольшую сумму?
— У меня ни гроша ломаного в кармане, — откровенно отвечаю на вопрос и уже готов поведать о том, как сегодня задолжал квартирохозяину — нужно было телеграфировать на север, чтобы выслали денег. Но слова застревают у меня в горле, когда я вижу его поникший взор, в котором сочетаются печаль и недоверие. Грустно становится и мне, я хочу поскорее удрать из парка, где гуляют люди, хочу тайком взобраться на гору или забиться к себе в комнату. На ходу меня перехватывает Ланин, как всегда спокойный и веселый:
— Вчера вечером у нас только и разговору было что о вас.
— С какой стати?
— Вы, оказывается, невероятный богач.
— Вот оно что!
|
|
— Вы дали безногому калеке десять рублей, мадемуазель Пиратова, проезжая, видела вас.
Опускаю глаза, ощутив, как кровь бросилась в лицо, словно меня уличили в постыдном поступке.
— Так, так! — цежу я, как будто безучастно, и добавляю: — У меня в Финляндии свое имение.
До сих пор не знаю, почему, познакомившись с Ланиным на пароходе, мне вздумалось назваться финном. Но зато сейчас я сумел бы объяснить, чем вызвана фантазия объявить себя помещиком. Не дожидаясь расспросов, говорю, что у меня в имении столько-то сенокоса, пашни, лугов и, главное, леса — многолетнего сосняка.
— Не поможет, — смеется Ланин, заметив как будто мое волнение, — все равно вы на подозрении.
— С чего бы?
— Полицмейстер недоверчиво качает головой и склонен считать вас фальшивомонетчиком.
— В самом деле?
— Без шуток. А Надежда Павловна, — помните эту купчиху с красивыми ножками, - она считает вас сентиментальным дурачком... — Еще того лучше!
— Антон Петрович надеется занять у вас денег.
— Разве он так нуждается? — Я промолчал насчет сегодняшнего разговора с композитором.
— Наверно. Недели две тому назад он одолжил у меня тридцатку. Я уже списал ее на нет.
— Ну, мне, видно, придется жарко, — пытаюсь я отшутиться и снова ощущаю потребность в одиночестве. Хотя разговор наш был вроде шутки, все-таки доля правды вплеталась во все сказанное — тонкая ниточка, которую хотелось бы распутать до конца...
Подойдя к дому, я не останавливаюсь, а бреду дальше, как будто это жилье какого-то совсем постороннего человека, и по извилистой дороге тихо поднимаюсь повыше в горы. Позади остаются роскошные виллы, я дохожу до круглого горного уступа, где устроена детская площадка для игр. С площадки открывается ширь морского простора и узкий вид на дальнюю снеговую вершину. Я сажусь в укромный уголок среди кустов, где не видно ни моря, ни горного пика, а только носятся беспечно гомонящие ребятишки. Безнадежно повторяю про себя:
— Стало быть, она видела... и рассказала другим.
И у меня возникает такое чувство, будто нашу единственную общую тайну раструбили по всему равнодушному белу свету.
|
|
Но чем дальше думаю, тем больше утешаю себя сознаньем, что ведь никто, и она тоже, ни в чем не разбирается. Хранитель тайны — я один, а все остальные кругом — слепцы. И, слегка растерявшись, я прощаю ей необдуманный поступок, чувствуя, что иначе поступить не могу и, больше того, что я охвачен тревогою, ибо принес первый дар нежности на алтарь любви, а с ним и не посчитались.
27 апреля
Эти дни я держался в стороне от приморского парка, избегал его, словно кому-то назло. Но сегодня не утерпел, снова захотелось навестить это береговое взгорье с душистыми рододендронами, спуститься на галечник, куда плещущие волны несут морскую прохладу.
Я сразу заметил ее под чинарой, неподалеку от розовых кустов. Она сидела в тени на скамейке и рисовала. Мое сердце заколотилось от испуга, и я в замешательстве остановился у ближайшего пахучего рододендрона, чтобы повременить и подумать: пройти ли дальше, мимо, или тою же дорогою, что и пришел, воротиться домой.
Повернул обратно.
Чтобы успокоиться, присел на скамью, стоявшую у края береговой возвышенности. Сквозь листву кустарника и полураскрытые бутоны роз я видел край белой шляпки и руку, чьи движения были почти неуловимы.
Немного погодя оттуда послышался разговор, который заставил меня насторожиться, а сердце снова заколотиться в груди.
— Разрешите полюбоваться вашим искусством, мадемуазель Пиратова?
— Нет, не разрешаю, Антон Петрович.
— Что же это — тайна?
— Кто знает.
— Вы шутница.
— Это я уже давно слышала от вас.
Молчанье.
— Позвольте мне хоть посидеть тут, если не помешаю?
— Вы снова в подавленном настроении?
— Простите, я пойду.
Слышу, как заскрипел на аллее песок — шаги удалялись.
По-видимому, у Антона Петровича сегодня выдался один из тех злосчастных дней, когда он, убегая от самого себя, появлялся то тут, то там и всем надоедал своей скорбной неудовлетворенностью. Никто ему не сочувствовал, никто его не жалел и не слушал нервных сетований, потому что каждый сам был подвержен болезни и считал свой недуг самым значительным, самым интересным. О своих болезнях люди говорили так, словно их немощи были уникальными на белом свете, словно природа или божество по особой милости отметили их неповторимой, изысканной и благородной печатью болезни. Недугами кокетничали, кичились, флиртующие пользовались болезнью как средством обольщения. Недуги походили на тот нежно шуршащий траурный флер, который подчас носит дама, завлекающая мужчин; недуги были символом глубины человеческой натуры и как бы подтверждением ее существования. Здоровый испытывал тут стыд оттого, что он не обладал доподлинной отличительной чертой человека, а именно — немощью. Здоровый умилялся, слушая приправленный откровенной интимностью рассказ кого-либо о своих бедах и недуге.
Я поднялся со скамьи, чтобы нагнать Антона Петровича, и в тот же миг навстречу вышла сама мадемуазель Пиратова. Хотелось как можно спокойнее встретить ее взгляд, но она ни разу не посмотрела в мою сторону, глядя как бы застывшим взором прямо перед собой. Пройдя мимо, я не мог не оглянуться: она остановилась у края возвышенности, повернувшись лицом к морю. Голова у нее чуть подалась вперед, шея казалась ломкой — точно тонкий цветочный стебель, четкая линия губ была разомкнута. Остановился и я, чтобы не упустить столь уместного случая полюбоваться ею. И все-таки своим взглядом я, видно, потревожил ее, она пошла дальше, слегка неуверенно, как ходят больные, и при этом правая рука у нее покачивалась. Это движение напоминало мне что-то давно забытое и милое.
Антона Петровича я нашел на аллее в одиночестве. Сгорбившись, он сидел на скамейке, взор у него потух.
— Простите, что беспокою, — сказал я, — но мне хотелось бы сегодня исполнить ваше желание, о котором вы говорили несколько дней назад. Сейчас это возможно.
Сначала он в недоумении смотрит на меня, вытаращив глаза, потом до него внезапно доходит смысл моих слов. Но ему не подыскать подходящего ответа. Волнуясь, он беспомощно дергается и стыдливо потупляет запавшие глаза, потому что они увлажняются и на них вот-вот набегут слезы. Его волнение передается мне, и только напряжением воли я беру себя в руки, чтобы не сунуть ему в ладонь все свои деньги. Мне сегодня так хочется одаривать людей. При этом я испытываю какое-то физическое удовольствие, какой-то хмель, который может довести до бессмысленных поступков.
Наконец язык у Антона Петровича все-таки подыскивает сбивчивые от волнения слова, и они скачут с одного на другое, пока не добираются, как обычно, до туберкулеза и музыки. Первое он проклинает, а второе боготворит, первое — источник злобы и разочарований, второе — добро и правда, единственная в мире. Впрочем, и то и другое для него — недуг, и еще неизвестно, что больше изматывает его немощное тело и чувствительную душу.
Вспоминаю, как при первом нашем знакомстве он вынул из кармана два-три обкатанных волнами камешка и принялся поигрывать ими. Это развлекало его. Познакомясь поближе, я как-то спросил:
— Вы любите камни?
— Да, они молчат, от них не услышишь дурной музыки, — ответил он.
Спустя некоторое время я узнал, что композитор серьезно увлекся происхождением камней и начал их тщательно отбирать, исследовать. Некоторые камешки он даже разложил у себя в комнате по столу, другие подолгу носил в кармане. Он отыскивал для себя новые интересы, тянулся к новым мыслям, чтобы избежать музыки. Но разве скроешься от возлюбленной, разве найдешь пути, чтобы вырваться из когтей, в которых держит тебя боготворимая.
И нынче у него оказались в кармане камешки. Он извлек их оттуда и путано, но пылко и вдохновенно заговорил о своем открытии, о новой своей теории. Он утверждал, что музыка оказывает чудесное влияние на больных и на здоровых, на двуногих и на четвероногих. Даже пресмыкающиеся не могут противостоять музыке. Змеи поднимаются на посвист дудочки и пляшут как пьяные. Даже дерево и металл подвластны влиянию звуков, иначе не придать голоса скрипке, не исторгнуть его из трубы. Кто может сказать, что происходило с дрожащей от музыки скрипичной декой, когда Паганини смычком прикасался к струнам. Не думаете ли вы, что царство минералов глухо к музыкальный звукам? Насыпьте-ка песку на тонкую пластину и проведите по краю смычком — вы увидите, что случится с песчинками. Какой изумительный ритм определит их движение, они словно выстроятся, чтобы пуститься в сложный хоровод. А что такое земной шар среди вселенной — крошечная капелька грязи, песчинка, которая при звуках музыки пустилась в пляс. Солнце, Полярная звезда, Медведица, белеющий Млечный Путь — разве это не такое же скопище песчинок или пыли в бесконечности пространства? Почему же им не подчиняться звукам, когда звучит их симфония, их космическая музыка. От нее в строгом ритме колеблется весь небосвод и все, что в нем заключается: горячее и остывшее, живое и мертвое, бездушное и одушевленное, разумное и лишенное разума. Нет на земле ни единого пресмыкающегося, ни единого растения, ни крохотного камня на океанском берегу, который бы не слышал этой космической музыки, этого звучания самой вечности. Только музыкой, ее утонченностью, сменой и богатством бесчисленных оттенков можно объяснить нескончаемое разнообразие видимой природы, неповторимую пестроту камешков, лежащих на моей ладони. Музыка звучала во вселенной, когда еще не родился шар земной, и она будет звучать неизмеримо долго после того, как остынет Солнце, тронется с места Полярная звезда и человек со своим домом-планетой исчезнут в космосе.
Итак, спасаясь в царстве минералов от музыки, наш композитор дошел до космических звучаний, которые слышатся ему в любом камешке. Воодушевляясь, Антон Петрович зашелся кашлем, а пока кашлял — устал, и к нему вернулось его обычное настроение. Он смущенно сказал:
— Простите, что я докучаю вам своими глупостями. Я уже всем надоел, никто меня не выносит. Самое скверное — что я не верю порою ни одному человеку. Не прямо подозреваю всех во лжи, а просто пропускаю их слова мимо ушей и прислушиваюсь лишь к тем нюансам голоса, которые обычно говорят о какой-то душевной неискренности, об уклончивости, о тайных помыслах, и это, конечно, обижает меня и оттого в глазах вспыхивает какое-то особое пламя. Извините, признаюсь откровенно — я и вам не поверил, когда вы сказали, что у вас в кармане нет ни гроша. А теперь верю. Русский человек задним умом крепок. Именно из-за такой недоверчивости меня и не выносят. Недаром даже Надежде Павловне хочется, чтобы ее словам доверяли. Лишь недавно меня прогнала от себя мадемуазель Пиратова: оказывается, я когда-то оскорбил ее недоверчивым выражением лица. А она для меня единственная, с кем можно ужиться.
— Она тоже больна, — сказал я.
— Очень.
— И всегда одинока!
— Она не выносит, когда с нею флиртуют.
— Она рисует?
— Да, но что и как — никому не известно.
— Давно ли она здесь?
— Всю зиму.
— Вот как.
— Наверно, поедет в Швейцарию — врачи советуют.
— Когда? — спросил я, вздрогнув.
— Не знаю, недели через две.
У меня слова застыли на языке; Антон Петрович осведомился:
— Вы знакомы с нею?
— Нет.
— А она часто говорит о вас.
— Скажите-ка!
— Как-то раз ей хотелось нарисовать вас, но вы ушли.
— Когда же это было?
— Не помню, она говорила: дня два-три назад. Н
— Знать не знаю,
4 мая
Все эти дни я жил в каком-то волшебном тумане, где глухо и тепло, куда не проникает яркого света и все окружающее кажется неверными зыбкими силуэтами. Налетит ветер — они меняют свои смутные очертания, а на солнце вовсе исчезают, как водяные пары. И не доверяешь своему чувству, и все-таки тянешься душой к чему-то недоступному, потому что вместе с мечтою меня мучает неотвязное беспокойство, словно нужно куда-то спешить, что-то делать, иначе страшно — опоздаю! Н
До изнеможения брожу по галечнику вдоль прибоя, по парку или по извилистым тропкам; брожу, пока не убеждаюсь, что я убегаю именно от того, что сам же ищу и за чем никак не могу поспеть. Спешу к пахнущим розами дорожкам среди пальм, платанов и зарослей туи, чтобы тут устало погрузиться в дремоту, ощущая в самом себе как бы плеск и журчанье горных ключей. Запахи льются словно музыка, забаюкивают, влекут в те края, куда до сих пор я не находил тропы, и мне сейчас не до раздумий, я не отваживаюсь даже глазом моргнуть, боясь как бы не испугать кого-то. Внезапно туман рассеивается, все становится ясным, как в полдень, и эту ясность хочется выразить словами. Однако те слова, что приходят на ум, или проносятся мимо, или превращают мое прозрение снова в нечто расплывчатое, подернутое дымкой. Настоящим верным словам не пробиться; от них ломит грудь, стучит в висках, щемит в горле, тщетно ищут они дорогу — все пути замело. А тем временем мир снова преображается, в нем проступают новые краски, новые звуки и, наконец, даже неодушевленные вещи подсказывают мне те самые выражения, которые я прежде искал немощным своим чувством: волны слагают строфы и сверкающий воздух творит мелодию.
Но вот с моря, прямо в лицо мне летит колючий шквал и распугивает мои виденья, словно рой бабочек или олений табун. Как фата-моргана, тают они в синеватом искрящемся море. Очнешься и оглядываешься, будто где-то неподалеку находится человек, которого посещают те же видения, что и меня. Поэтому я не удивлюсь, если увижу ее, увижу первым.
Мы все еще не обменялись ни единым словом, а кажется — будто старые знакомые. У нас одинаковые интересы, мы примечаем в жизни одно и то же, унас общие тротуары и аллеи для прогулок, скамьи для отдыха. Не знаю, как и когда это началось, но я знаю, что мы живем словно в сговоре.
Однажды она рисовала рододендроновую аллею, ведущую к исполинским чинарам, а мне захотелось, чтобы она занялась изображением той дорожки, которая шла к высокому прибрежному обрыву возле чуть склоненной сосны с мягкой и длинной хвоей. Отсюда сбегала вниз, прямо на гальку, узкая петляющая тропа. «Напишем-ка завтра этот пейзаж», — сказал я про себя, но так, словно мы были вдвоем. А на следующий день увидел, что она пришла живописать именно сюда, и воспринял ее приход как нечто само собою понятное; до чего же я был счастлив, безмерно счастлив. В другой раз она довольно близко сидела и читала книгу, причем лицо ее было прямо обращено ко мне. Я же задумал посмотреть на ее профиль и потому сказал: «Повернись чуточку — ведь ты можешь это сделать, если захочешь, а тебе хочется потому, что я хочу. Видишь, я прошу и жду, и ты исполнишь мою просьбу, первую мою просьбу, потому что ты хорошая». Оторвавшись от книги, она повернулась на скамье, и села, как я просил.
Чувство мое подсказывало, что ей надо подойти ко мне и заговорить о чем-то совсем простом и повседневном. Вернее, я сам должен поступить таким образом. Даже ночью мне снилось, что мы, как знакомые, сидели рядом, но о чем шла речь — я поутру не мог вспомнить. Мысли топтались в мозгу, подбирая первые слова моего обращения к Соне, как будто уже было твердо решено заговорить с нею. И когда все это стройно и просто сложилось у меня в голове, я принялся выжидать: настанет час и случится что-то втайне от других.
Сегодня был в парке — до обеда. Сильно волновался. Любая неожиданность заставляла меня нервно вздрагивать, спину пронизывал колкий озноб. Около половины второго, когда пляж позевывал, пустея перед обедом, она все еще сидела на скамье под чинарами. Словно повинуясь неведомой высшей силе, я направился туда, и в мыслях у меня роились прекрасно подобранные слова, тело едва сдерживало дрожь, в груди стучало сердце, а рука держала полураскрытую красную розу. Остановившись перед Соней, я только собрался было открыть рот и заговорить, как голова у меня лишилась разума, язык — слов, и только поблескивали повлажневшие глаза. Оцепенев, я дрожащей рукой, молча, протянул ей розу, качавшуюся на длинном стебле, и также, в молчанье, она приняла предложенный мною цветок. Губы у нее шевельнулись, не то их тронул трепетный смех, не то испуганное восклицание. Почему-то мне вспомнился некий юный поэт, недавно выступавший перед народом со своими творениями; он помахивал душистым цветком на гибком стебелечке, а публика смеялась до слез, до упаду, хотя в голосе у стихотворца пылало вдохновение, из уст же текли строфы о вечности. Это воспоминание еще более усилило мою растерянность. Я ужасно смутился, повернулся и готов был тотчас же убежать, провалиться сквозь землю. Такое происходит порою во сне: задыхаясь, рвешься куда-нибудь, а не можешь тронуться с места и тебя настигают яростные преследователи. Мелькали, путались мысли, звенело в ушах, сердце билось громче кузнечного молота, тело трясло как в лихорадке, ноги не слушались, мускулы словно онемели и при движении причиняли боль, пронзавшую тело до мозга костей.
Утром 5 мая
Прошлое — загадка, будущее полно неожиданностей. Мне страшно и стыдно. Вчера я пошел под вечер не к морю, а на полукруглый уступ, где вовсю веселилась детвора — мальчики и девочки. Их галдеж вызвал у меня прилив необыкновенной нежности, и я увлекся детскими забавами, каким-то чудом снова превратился в ребенка и с непокрытой головой резвился в кругу сверстников. Солнце обжигает пухлые розовые ручонки и ножки, горят щеки, светятся раскрасневшиеся уши, и мне тоже не устоять на месте; не хочется уходить куда-нибудь в тень, потому что земля полна радости и сама беспечность парит в воздухе...
Как сегодня, так и в предстоящие два-три дня буду избегать встречаться с нею. Вскоре она уедет, все кончится и я обрету свободу.
Вечером 5 мая
Не сдержал слова — отправился после обеда на берег. «Кого бояться, кто мне запрещает?» — говорил я самому себе по дороге к морю. Дыханье цветущих роз вместе с порывами морского ветра долетало до горного склона, где пролегала тропа. Как будто давным-давно приходилось мне слышать этот запах. «Хочу и иду», — добавлял я и все-таки робел, боялся, что мне могут запретить. Робость моя сменилась страхом, когда на дороге показался Ланин вместе с мадемуазель Пиратовой. Повернуть? Отойти в сторону? Нет, я пошел ям навстречу.
— Разрешите вас познакомить, — сказал Ланин, обменявшись со мной рукопожатьем, — мадемуазель Пиратова, господин Томандер(автор).
Мы молча раскланялись.
Дойдя до ближней скамьи, наша спутница пожаловалась на утомление и села, тяжело дыша. Сели и мы. Ланин вскоре заявил, что ему нужно идти, и позвал Соню с собой, но получил отрицательный ответ: она-де скоро вернется, ей хочется посидеть и пусть тетя не беспокоится. Лишь при этих словах оцепененье мое рассеялось.
Мы остались вдвоем.
Это был миг, о котором я столько раз мечтал, представлял во множестве вариантов, предугадывал до мелочей: движений, слов, жестов. Сколько надежд возлагалось мною на эти ясные, светлые, пусть короткие минуты счастья. Они, думалось мне, заполнят собою все твои чувства, они вознаградят за долгое ожидание, за упорство твоих стремлений. Хоть и ненадолго, но все-таки тебе удастся вырваться из обыденщины — перед тобою откроются безграничные просторы и ты, свободный от всяких земных условностей, будешь реять в потоках эфира.
Однако ничего подобного не случилось. Когда я вблизи увидел ее впалые и бледные щеки, вздрагивающие, как бы затаившие немую скорбь уголки рта с коротковатой, слегка безвольной нижней губою и выступающей вперед, резко очерченной верхней, когда я увидел черные дуги бровей и густые, длинные ресницы, низко прикрывающие серые глаза, когда мой взор упал на волнистые и чуть поредевшие от болезни волосы, на отливающую металлическим блеском стройную косу, что сбегала меж острых сутулых плеч на хрупкую талию, когда я разглядел ее мраморные в тонких синеватых жилках худенькие руки, длинные и слабые пальцы с крохотными, загнутыми вниз ногтями, когда все это предстало перед моими глазами, я внезанно почувствовал, будто мы совсем не впервые сидим рядышком на скамейке, а просто-напросто снова встретились после долгого расставанья, будто мы когда-то убегали друг от друга в поисках счастья, а теперь, покорные и печальные, вернулись назад, чтобы признаться друг другу в постигших нас разочарованиях.
Услышав ее слова, произнесенные низким спадающим голосом, я смутился и вздрогнул:
— Благодарю за розу.
С легким поклоном я только улыбнулся в ответ.
— Ее поставили в воду, и она проживет еще долго, — продолжала Соня и, взглянув на меня, добавила: — Все были удивлены, увидев у меня розу; меня всегда возмущало, когда люди губили цветы.
— Простите, — сказал я, — это одна-единственная роза, сорванная мною.
— Вы скрылись так быстро, что мне и слова не удалось вымолвить.
— Я боялся.
— Я тоже, — говорит она тихо и застенчиво улыбается. — Я давно знала, что вы подойдете, и робела, ждала и робела. Только вы отошли, захотелось окликнуть вас.
— Вряд ли я вернулся бы, думаю, что нет.
— Я ждала вас с того самого дня, когда вы подали нищему.
— Вы об этом рассказали дома.
— Винюсь, по глупости сказала.
— Не за что.
— Как не за что? Хватилась после: что я наделала, да поздно.
Беседа прервалась. Слова наши задели что-то больное и светлое, отозвавшееся тихим звоном.
— Мне пора идти домой, солнце низко, да и тетя ждет, - сказала она, словно оправдываясь.
__ Разрешите вас проводить?
— Благодарю.
Видя, что ей трудно ходить, я хотел было предложить Соне опереться на меня, но не посмел, не отважился, словно боялся коснуться ее слабой руки.
Мы идем, и наша недавняя обоюдная скованность постепенно рассеивается. Говорю Соне:
— Вы обычно гуляете одни?
— Я не выношу общества, в ярость прихожу.
— Судя по лицу, этому трудно поверить.
Она глядит на меня с улыбкой.
— Вы потом сами увидите, — и серьезным тоном добавляет: — Меня ожесточила болезнь, даже глаза от нее изменились. Все, кто болеет, ожесточаются, становятся упрямцами, скрягами, как будто стареют до срока. Они изводят меня своим лицемерным сожалением. Им совершенно все равно, что со мною будет, они только делают вид, как будто готовы меня чуть ли не на руках носить. Говорят — я безнадежна, меня не спасти. Мне самой все это очень хорошо известно. И когда они, фальшиво охая, проявляют обо мне заботу, я капризничаю и упорствую, делаю все наоборот, назло себе и другим — будь что будет. Они твердят, что я избалована и своенравна. А вот от Ланина этого не услышишь, потому-то я его и слушаюсь! Он и рта не раскроет, а я уже все делаю, как ему хочется. Даже из домашних никто так не властен надо мною. Разве отец из-за меня позабудет хоть разок стереть пыль со своих старинных документов, а тетка — что ни случись со мною — разве не погонится она за любым мотыльком. Маму свою я помню очень туманно, она умерла в молодости.
— Братьев и сестер у вас нет?
— Есть двое братьев, да у них своя жизнь.
Прощаясь, она приглашает зайти.
— Тетю мою тянет к молодым, ей бы целыми днями шататься с молодежью, хоть по горам лазать. И всюду она ловит бабочек. Поймает, принесет домой и давай сушить, булавками на стол накалывать. У нее их тьма-тьмущая собрана, пестрых, красивых. А вы сами не натуралист?
Пытаюсь шутить.
— Мое занятие — недуги, а звание — лентяй.
— Здесь ленятся все, — серьезно отвечает Соня.
Мы пускаемся в рассуждения о причинах этой лени свойственной вообще южным странам; при этом нас уносит к берегам Ганга, а оттуда в самую нирвану, где нет ни желаний, ни движения, где царит один лишь невозмутимый покой.
Наконец я спохватываюсь и прошу прощения: задержал, скоро с гор задует холодный ветер. Мы расстаемся немного смущенные, словно нам не удалось высказать того, что непременно нужно было поведать друг другу.
Оставшись наедине с самим собой, я чувствую, как мне удивительно легко, как ликованье распирает грудь. Прибавляю шаг, словно тороплюсь куда-то, и не замечаю, что иду к берегу, где закатное солнце расцвечивает тихую воду.
— Итак, свершилось, — говорю про себя, и всего меня захлестывает звонкая радость. — Но ведь она совсем не такая, — продолжаю я разговор с самим собою. И мне кажется, что только теперь Соня стала по-настоящему родной и близкой. — Завтра снова увижусь с нею. Отныне я не боюсь ее, нет!
Присев на скамейку, спокойно уйдя в свои думы, я любуюсь игрою багряных лучей на морской глади. Вблизи берега, как раз против солнца в металлическом блеске пролегла полоса цвета синеватых льдов, а глянешь подальше — и видишь неровные очертания какой-то желтой неведомой земли, что сверкает вплоть до самого горизонта. К востоку желтые краски переходят в фиолетовые с сизоватым отливом и затем растворяются в густом тумане, как бы порожденном игрою лучей. Оттуда, с востока, плывут парусники — темные, словно демоны. Поникшие паруса угнетены штилем; в ожидании ветра поднимаются весла и, разбрасывая шипучие брызги по светлой воде, высекают из моря электрические искры. Весла тянут по фиолетово-желтой глади нити сверкающей пряжи, чьи концы вплетены в заходящее светило. Смотришь на море, и рябит в глазах — зыбкие миражи возникают один за другим. Больно закрывать глаза, а сомкнешь веки — и перед тобой еще трепещет пестрая игра оттенков. Природа улыбается, дремлет, ждет бодрящего дуновенья со снеговых вершин. Вздохнут горы, и краски смешаются, солнечная пряжа порвется, потухнет зажженная веслами пляска искристых брызг. Но вскоре уляжется налетевший вихрь и снова заиграют тончайшие переливы тонов, которым и названия пока еще не придумано. Все затихнет, только чувства будут еще колобродить в разгульном забытьи и громко забьется сердце, охваченное предчувствием чего-то великого и дорогого.
В небе запылало облако, подожженное быстро убывающим солнцем. Пальмовые ветви мягко шелестят над задремавшими розами, а в листве деревьев слышатся последние раскатистые россказни певчего дрозда.
Смолкай, милый, приближается миг блаженства!
Правы люди, утверждающие, что в мире есть два времени: одно отмечает часы, дни или ночи, времена года, другое — ничем не измеримо, беспредельно. Некоторые часы, даже мгновенья могут показаться нам вечностью, и наоборот — порою десятилетия проносятся подобно короткому сну. Если оглянуться, то минувшее кажется лишь давним сновиденьем. Не веришь, что оно вообще когда-то было в твоей жизни, и тянулось тогда бесконечно долго.
Куда запропастились последние дни? Может быть, они были настолько короткими, что я не заметил их, не улучил минутки записать в дневник хотя бы два-три слова? О нет! Кто в силах измерить продолжительность того единого мига, когда она впервые коснулась моей руки, чтобы опереться? Как описать мне теченье недавних дней, вплоть до вчерашнего вечера, когда я услышал, что не сегодня-завтра она уедет. С чем сравнить вчерашнюю бессонную ночь и сегодняшний день, когда я из-за повышенной температуры должен оставаться дома? Она уезжает; а меня заставили сидеть в четырех стенах; может, я буду здесь и в тот самый час, когда ее на лодке увезут к пароходу, ожидающему в море пассажиров, и турки-гребцы заведут весла, без устали бормоча какие-то заклинания.
Сижу в полусне у стола, тело налито усталостью, с трудом наношу на хрусткую бумагу кривые, прыгающиебуквы. Чудится, что это не моя рука шуршит по листу, а чья-то другая — словно кто-то другой сидит рядом со мною, вспоминая то недолгое прошлое, которое стало неотъемлемым залогом будущего.
* * *
Возвратясь с прогулки по далекой окраине парка, она сидела на скамье под чинарой, в том самом месте, где приняла розу — мой стыдливый и сумасбродный дар. Душу охватило невероятное смятенье, и я готов был пройти мимо, но от одного ее взгляда все изменилось. Зачем же мне идти дальше, если я из-за нее только и пришел сюда? Не она ли определяет отныне все мои поступки? Накануне вечером я уснул как ребенок, который весь день пробегал босиком, играя в мяч или скача на палочке. Утром, проснувшись, изумился, что ночь миновала так быстро. «Она хочет, чтобы я выспался, — повторял вечером, ложась в кровать, — она ждет меня, и ей хочется, чтобы я был радостен и бодр», — говорил, вставая поутру с постели.
Сегодня первый раз она была в белом платье — обычно Соня носила сероватый костюм — и выглядела еще более изящной и хрупкой. Нежная лилия, чьи жизненные соки высасывали некие безжалостные вампиры, истончилась до того, что страшно было коснуться ее: тронь — и задрожит, завянет.
Книга покоится у нее на коленях, но она не смотрит в нее. Руки словно устали держать раскрытый томик.
— Сегодня вышла пораньше, — говорит она, когда я сажусь рядом на скамью.
— Читали?
— Нет, просто так взяла. Начала было, да неохота.
— Что-нибудь тяжелое?
— «Униженные и оскорбленные». Знаете?
Отвечаю утвердительно, а она, по-видимому, что-то замечает у меня во взгляде и спешит оправдаться.
— Знаю, мне сейчас не стоило бы читать такие вещи, но вот тянет, хочу! — с вызовом добавляет она. — Книги забаюкивают. Пробежишь страницу-другую — тут, там, — все уже раньше читано, сидишь как пьяная. Чтение ужасно скоро утомляет. Раньше я этого не замечала. А не найдется ли у вас чего-нибудь более подходящего?
— Едва ли, — отвечаю и роюсь в памяти. — Впрочем, хотите Киплинга «Книгу джунглей»?
— Я слышала о ней, но не читала. А что ж — принесите.
Разговор у нас непринужденно и легко переходит с одного на другое, потом мы встаем и уходим к украшенной урнами каменной лестнице, что ведет вниз на галечник. По дороге встречаем Анну Ивановну, которая что-то рассказывает о цветах двоим идущим с нею мальчуганам. Знакомимся, она говорит:
— Вы, никак, вниз?
— Думали пройтись, — отвечает Соня.
— Смотрите, у моря ветрено.
— Мы скоро вернемся.
Прежде чем уйти, Анна Ивановна обращается ко мне:
— Как-нибудь заходите к нам; она у меня упрямая, избегает общества. Может быть, вы сумеете поладить с нею?
Я благодарю, и мы с Соней отправляемся дальше.
— Не торопитесь, — говорит моя спутница, опираясь о лестничные перила. Внизу мы останавливаемся у самой воды; пенный прибой подбегает к коричневым туфелькам.
— Окатит еще, — предупреждаю.
— Хорошо! Меня как будто обдает холодной водой — с головы до ног.
Тут и я замечаю, что Соню слегка лихорадит. Крылья носа у нее ширятся и трепещут, словно их тревожит морской ветер; на губах бродит смутная улыбка, и трудно понять: волнам ли, катящимся по песку, улыбается моя спутница, налетам ли ветра или еще чему-нибудь другому.
Настроение у Сони внезапно меняется — она снова спокойна, словно исполнились все ее желанья.
— Пойдемте! — слышится ровный голос.
На первой же ступеньке Соня, ни слова не говоря, берет меня под руку. Будто морфий впрыснули мне: все тело — даже колени, лодыжки, вплоть до кончиков пальцев — наполнилось каким-то глухо журчащим потоком. В глазах далекое синее марево — такое клубится над цветущими ржаными полями, что видны среди зелени садов. Слышу в себе звон, уносящийся в бескрайние дали: звенят порывы свежего ветра, звенят плещущие волны, звенит приморская галька. Слабая кисть ищет у моей руки поддержки; касаясь меня, шелестит легкое платье, овевающее тонкий стан, и срываются шепотом выдохнутые слова:
— Тише, тише, я не могу.
О, небо, если бы мне обнять Соню, осмелиться пронести ее на руках — как невелики были бы мои усилия, как легка ноша. Но мы знаем, что на нас устремлены людские взоры, что, увидев мой поступок, злорадно сверкнут чьи-то глаза и на чьих-то губах зазмеится хитренькая ухмылка.
— Благодарю, — говорит она, поднявшись по лестнице, и с неохотой, медля — как мне кажется — отпускает мою руку. Я же преисполнен благодарности, мне хочется сказать Соне, что поддерживать ее — вовсе не в тягость, что плечом к плечу мы можем идти быстрее, но языку не совладать с речью, и, как ни больно, приходится глотать слова.
— Посидим, — просит она и бессильно опускается на скамью, чтобы отдохнуть, перевести дух. Сажусь и я, мы долгое время молчим, но сейчас это молчанье не смущает, как раньше, когда я бывал наедине с Соней, и оно жгло, мучило, заставляло говорить. Мы молчим, хотя мне так нужно рассказать Соне о своем самом сокровенном.
— Теперь проводите меня, — говорит она, встает, и мы идем по парку, где встречаем Ланина.
— Александр Иванович, я спускалась к морю.
— Но вы же обещали не ходить туда.
— Прошу прощения, — начинает Соня, но я быстро договариваю:
— Это моя вина: соблазнил.
— Вот не поверил бы, — отвечает Ланин.
— А я и сам не верю.
— Будьте осторожны. А теперь доставьте мадемуазель Пиратову прямехонько домой и тем самым хоть чуточку искупите свой грех.
— Все-таки это мне захотелось спуститься к морю, а не вам, — возражает Соня, когда мы остаемся наедине.
— Так точно, — отвечаю, — захотелось идти вам, а виноват я.
Мы оба смеемся, улавливая за этими невинными словами какой-то скрытый смысл.
Минуем террасу, где нас окружают вечнозеленые вьющиеся растения, входим в переднюю, и тут Соня, словно оправдываясь, говорит, что она живет на втором этаже. И снова женская рука касается моего локтя, снова рядом шелестит легкое платье, и я ощущаю в ногах ту же самую слабость, которая, как мне кажется, гнетет Соню. В комнате мне предлагают сесть, сама хозяйка полулежит в шезлонге; раскрытая стеклянная дверь ведет на балкон, увенчанный синими глициниями. Соня смотрит в дверной проем и чуть погодя говорит:
— Окажите услугу.
— Если сумею.
— Подставьте стул мне под ноги и укройте их пледом.
Подхожу, слегка теряясь, взволнованный сознаньем, что снова прикоснусь к Соне. Ее маленькие ступни — тяжелы. Это для меня неожиданность, я удивлен, хочу сказать об этом, но отваживаюсь только спросить:
— Так?
— Благодарю, — отвечает Соня, — а теперь возьмите плед и накиньте на ноги. Они у меня вечно мерзнут.
Выполняю просьбу, а потом спрашиваю:
— Теперь хорошо?
— Очень!
У Сони на скулах пробивается лихорадочный румянец.
— Может быть, хотите уснуть? Я не мешаю?
— Нет, садитесь.
И мы тихонько, словно боясь, что нас подслушают, беседуем, — не вспомнить даже, о чем! — пока не наступает время обеда. Возвращается тетя, достает откуда-то доску с наколотыми бабочками и, восхищаясь красотою мертвых созданий, пробует увлечь меня своей коллекцией.
На прощанье Соня просит:
— Принесите после обеда «Джангл бук».
— Принесу, — отвечаю. Мне очень нравится, как Соня произносит иностранные слова.
— Если я не выйду в парк, заходите сюда, буду ждать.
— Хорошо.
Еда сегодня кажется невкусной, не знаю, как убить послеобеденные часы, — ведь Соне нужно отдохнуть. Пробую писать, не выходит — перо тупое, открываю книгу — глаза не глядят. Одну за другой считаю бесконечные минуты, что стекают словно капли с обода у переполненного ведра.
Скоро пять часов, на пляже Сони не видно. Иду к ней домой; она по-прежнему лежит в шезлонге, но улыбается бодрей:
— Поленилась идти. Садитесь сюда, поближе. Книгу принесли?
— Будьте добры.
Соня кладет «Книгу джунглей» на стол, договаривает:
— После почитаю, одна. А теперь давайте поболтаем.
Она весело и легко, словно птица-щебетунья, принимается рассказывать: куда отправилась тетя и кого потащила с собою. Слово за словом, и Соню охватывают воспоминания о родном крае. Это равнина, где дремлют редкие рощи, волнуются неоглядные нивы, кряхтят фруктовые деревья, отягченные плодами, и верстами тянутся деревни вдоль русел обмелевших рек. Соня вспоминает о весенних ночах, о немолчной разноголосице больших и малых тварей.
— Не заснуть тогда, хоть плачь; совсем как теперь из-за болезни. Нынче я все-таки поспала после обеда — целый час, тете на удивленье.
— А ночью?
— Посмотрим.
— Нужно и по ночам спать.
— Вам спится?
Шучу — день да ночь, сутки прочь.
— Давайте наперегонки: кто кого переспит.
— Идет.
Мы смеемся, нам спокойно и хорошо, у нас будто сговор.
— Вот я тогда и пополнею, — продолжает Соня, рассматривая свою руку. — Поглядите — одни косточки.
На мою ладонь ложатся тонкие жердинки-пальцы.
— Раньше, бывало, разогну кисть и на суставах, сверху, ямочки. Браслет только-только у запястья надевался, а сейчас болтается.
— Холодные. — Пожимаю Сонины пальцы до еле уловимого хруста. Это порождает во мне волнующую нежность, что растекается по телу, словно чуть заметная рябь по тихой воде. Кажется, Соня хочет высвободить свои пальцы, но странным образом они все глубже и глубже забираются мне в ладонь.
— Они всегда такие, и ноги тоже, — жалуется Соня.
Вечером, когда я собираюсь уходить, она говорит:
— Завтра придете, не правда ли?
— Приду.
Неужели все это произошло в первый же день? Может быть, я кое-что упустил из виду или ошибся во времени, хотя сегодняшние события запечатлелись до того отчетливо, словно с них на веки вечные сняли рельефный оттиск. В конце концов не все ли равно, случилось это днем раньше или позже, главное — что все было именно так, а не иначе.
Время исчезло, как пена, которую бросила на гальку схлынувшая обратно в море волна. Мы с Соней ходили гулять, любовались пейзажами, рассуждали, спорили — занятий у нас было вдоволь. Мы останавливались у незнакомых деревьев, у кустарников и цветов, мы вспоминали восхищавшие нас виды на море, горы, на светло-зеленый луг возле заросшего лесом косогора.
Однажды выдалось ясное бодрящее утро; ночным дождиком смыло пыль с гладкой каменистой дороги. Мы поехали верст за десять в поместье, где на горном склоне раскинулся прибрежный парк. Дорога шла под обрывистыми утесами; из расселин нависших скал тянулся бледно-желтый жасмин, предлагая свои цветы проезжим людям и морским шквалам, когда те мчались вдоль берега, разогнавшись на пенных волнах.
— Смотрите, — закричала Соня, протягивая руку к душистому жасмину, — достать бы.
Я велел извозчику повернуть и снова заехать под утесы. Там, взобравшись на облучок, я привстал на цыпочки и принялся срывать цветы.
— Не губите их все, — попросила Соня, — они прекрасны в этой расселине наверху.
А я все-таки сорвал жасмины — все до единого, сорвал, несмотря на ее просьбу. Ни цветка не оставил я другим проезжим и взбалмошному морскому шторму.
— Ну вас, — молвила Соня, принимая от меня цветы, и в девичьем голосе, во взгляде проскальзывал упрек: я пренебрег ее просьбой. Но те же глаза и голос светились радостью и прощали мне мой поступок — ведь из-за нее, Сони, сорвал я здесь последние цветы.
В парке мы сидели перед семейством кактусов, что росли возле длинной, выходящей к морю аллеи. Вдоль нее красовались платаны, араукарии, рододендроны, серебристые ели и отливающие золотом можжевеловые кусты. Любуясь природой, мы не проронили ни слова. Соня слегка покачивала сорванными мною жасминами и порою подносила душистый букет к самому лицу, словно хотела прикрыть легкую краску нахлынувшего смущенья. Тихонько тронул я жасминовую гроздь, впрочем нет, я лишь коснулся пальцами одного-единственного лепестка. И тотчас же гроздь перестала качаться, как будто испугалась: вдруг да ненароком оторвется от ветки нежнейший лепесток. Чуть погодя я взглянул на Соню — она слегка склонила голову. Беспокойное дыхание разомкнуло тонкую линию губ, густые ресницы прикрыли толузакрытые глаза, и казалось, они вот-вот подернутся девичьей жалостливой слезою. Я забыл про лепесток, не заметил, как моя рука схватила целую горсть жасмина — всю цветущую ветку, потому что был охвачен тем самым немыслимым волнением, которое, как мне казалось, я прочел сегодня в Сонином взоре, во всем ее облике...
Бывало, к нам подходил Антон Петрович, однако, чувствуя себя лишним, он никогда не задерживался в нашем обществе. Скажет мимоходом несколько малозначащих слов, а мы с Соней уже болтаем о своем, о наших общих думах, о воспоминаньях.
— Он, бедняга, страдает, — заметила однажды Соня, после того как Антон Петрович удалился.
— Музыка, видно, не дает покоя, — ответил я.
— Нет, по-моему, тут дело не в музыке, а в Люси, — сказала Соня, по-французски произнеся женское имя. На вопрос: кто же это, она ответила: — Полицмейстерша, вы же ее знаете. У нас все так и зовут: Люси.
— По ней, стало быть, и тоскует наш композитор? — удивился я.
— Она жаловалась Антону Петровичу, что, дескать, брак у нее — ошибка, несчастье всей жизни и что чувствует она себя совсем юной. Вот нашего композитора и тревожит судьба Люси, и он ломает голову, как спасти страдалицу. А Цербер, — таким прозвищем Соня наградила полицмейстера, которого раньше называла гармонистом, — все время настороже, чтобы они не могли встречаться.
—Это кто же страдалица — Люси Филипповна? — усомнился я.
— Маловероятно, не правда ли?
— У них в Сибири прекрасные лошади.
— Вам тоже успели рассказать про лошадей?
— В чужедальном краю земляки сближаются.
— Но ведь у вас имение в Финляндии, а Люси родом из Прибалтики, немка.
— У меня нет никакого имения.
— Все утверждают, что есть.
— Мой отец — владелец маленького хутора, да и тот целиком в долгу.
— Господи, как тут все путают.
— В этом я сам виноват.
— Понимаю: вам не хотелось откровенничать с любопытными.
— Возможно.
— Чего доброго, вы совсем и не финн.
— Конечно, нет.
— Как жаль. Я читала Ахо, и он мне нравится. Но кто же вы на самом деле?
— По правде говоря — я никто.
Отвечаю так, чтобы уйти от вопроса.
— Стыдно признаться, но отец истратил на меня все до последней копейки, однако радости ему я не доставил. Никуда не гожусь.
Тут я пустился в рассказы о школьной поре, товарищах по классу, летних каникулах, о матери, отце, сестренке и, к своему удивлению, заметил, что правда зачастую переплеталась у меня с ложью. Я, например, сказал, что отцу — дряхлому старику, живется плохо, что его хутор из-за меня обременен долгами. На самом же деле я тратил на себя только какие-то гроши, которые получал от холостяка дяди, а отец мой — мужчина в самом соку — недавно женился на молоденькой. Мать у меня жива, говорил я, а сестра умерла. В действительности же все было наоборот — у сестренки, живой и здоровой, росло двое малышей. Я рассказал про своих сверстников — товарищей по школе. Они как-никак кое-что соображали, у них хватило умишка, чтобы впоследствии уверенно и прочно обосноваться в жизни. У меня же самого такой внутренней прочной опоры не нашлось. Однако сейчас я кичился своим превосходством над сверстниками.
Немало всякого вымысла содержалось в моих россказнях. Мне и раньше приходилось подмечать нечто подобное, причем даже в тех случаях, когда, как и сегодня, я хотел быть искренним и откровенным. Раздумывая об этом, нельзя было не задать себе вопроса: чем же объясняются такие поступки? Почему я прибегал к вымыслу? Из-за того ли, что пестрота истинной, реальной жизни не удовлетворяла меня и вынуждала фантазировать? Значит ли это, что игра воображения важнее, чем простые повседневные факты? Но ведь я всегда отдавал предпочтение тем наукам, которые ко всему подходят с понятиями меры и веса. Разве знания и жизнь так мало касаются друг друга?
Во время нашей беседы я чувствовал, что Соня объята состраданьем и нежностью. Об этом говорили ее глаза, губы, вздрагивавшие ноздри. Она опустила руку на мои пальцы и, чтобы ободрить меня, произнесла:
— Надо собраться с силами, — если человек по-настоящему чего-нибудь захочет, он может сделать все.
Как волшебные заклинанья звучали в полудетских устах эти и другие сказанные ею мудрые, веские слова. Их смысл поначалу ускользал от меня, теряясь в хаосе отдельных звуков. Но вскоре слух освоился с потоком слов, я уверовал в них, я поверил даже самому себе, хотя сознавал, что наговорил немало вздора.
Соня восторгалась красотою человеческих стремлений, величием идеалов. Она поведала мне, чем хочет заняться и куда поехать, когда выздоровеет. Я понял, что она далека от мысли о своем неотвратимом, неизбежном конце, хотя порою, правда очень редко, в ее речах сквозила безнадежность. Жизнь, томимая пылкими мечтами, еще билась в глубинах Сониной натуры и подсказывала планы, один другого увлекательней.
И в последующие дни мы продолжали начатый разговор. Мне казалось, что Соня нарочно возвращалась к нему; ее угнетала моя беспомощность, Соня хотела поддержать меня, изменить к лучшему, возродить во мне веру в мои способности. Ей доставляло удовольствие сознавать, что она кому-то жизненно необходима, что может помочь кому-то. По-моему, Соню преследовали те же мысли, в которых барахтался Антон Петрович, вынашивавший бессмысленные проекты спасения полицмейстерской Люси. Тут мне вспомнился юный и румяный студент, которого я частенько встречал в обществе Надежды Павловны. Может быть, и этот юноша выступает в роли спасителя, пытаясь наставить утомленную жизнью женщину на праведный путь. Увы, грешная плоть губит идеалы, и, видно, сам спаситель угодил в силки хитрой обольстительницы. Людям, очевидно, нравится страдать за других, особенно в тех случаях, когда они не в силах предаться самоискуплению. Чтобы забыть о приближении, собственной гибели, они уходят в заботы об окружающих, стремятся спасти ни более ни менее, как весь мир. Много таких спасителей мира перебывало на свете, но сумел ли кто-нибудь спасти самого себя?
Эти же мысли пришли мне в голову и позднее, когда мы жарким днем сидели однажды в тени рододендронов. Их нагретый солнцем аромат повергал нас в какое-то удивительное изнеможение. С нами была «Книга джунглей», и я случайно раскрыл в ней главу о жизни диких зверей. Соня, слегка пододвинувшись ко мне, бросила взгляд на страницу и попросила:
— Прочитайте вслух, а я послушаю. Чудесное место.
Тихим голосом я начал медленно читать Киплинга — страницу, другую, третью. Внезапно Соню пробрала легкая дрожь, рот как будто свело холодом, еще немного — и у нее застучат зубы.
— Не надо, перестаньте. Я не могу слушать. Это так волнует: унестись бы куда-нибудь на вольную волю.
— Придет время — унесемся!
— Нет, нет, не говорите. Пойдемте же отсюда! Судорожно схватив меня за руку, она добавила:
— Цветы, их запах ударил в голову... и ваше чтение... и голос... но... обо всем этом нужно молчать.
Не знаю, чего бы я не отдал в тот миг — лишь бы уверить Соню, что все-таки придет еще счастливая пора.
Молча мы отправились домой, Соня шла быстрее чем обычно; она словно убегала от чего-то ужасного. Но куда скрыться неверующему, кто приютит беспомощного?
За последние дни Соня стала для меня какой-то загадкой. Глаза у нее выдавали желание довериться мне в чем-то очень важном, но с губ сбегали лишь обыденные простые слова, нередко угасавшие в грустном молчании. Я не решался расспрашивать Соню, не отваживался заводить речь о том, что, может быть, таило в себе зародыш будущих неожиданных решений. Помню, как однажды вечером, когда я собрался уходить, она с детской растерянностью ухватилась за полу моего пиджака.
— Не уходите еще... нет, нет, садитесь, сюда... поближе...
И снова черты девичьего рта тревожила невысказанная мысль, Соня молчала, глядя мне прямо в глаза.
Вчера, выйдя из ее комнаты, я повстречал на веранде Ланина и Анну Ивановну.
— Когда же вы едете? — спросил Ланин, видимо, продолжая начатый разговор.
— Завтра или послезавтра под вечер, как велит телеграмма, — ответила Анна Ивановна.
От этих слов у меня застучало в висках, я быстро простился и убежал в парк.
— Вот как! — твердил я сам себе, бредя по аллее. — И мне об этом ни слова. Стало быть, все было заблуждением, обманом.
Песок захрустел под ногами, я ускорил шаг, размышлял — в чем же именно меня обманули.
12 мая, в 2 часа утра
Не спится;
Ходил по комнате, сидел на балконе, смотрел на светляков, на их зажженные в сгустившихся сумерках фонарики. К полуночи они гасли, совсем как некие колдовские огни, что губят запоздавших путников, заводя их в трясину или сталкивая в пропасть. По морю плывет сверкающий огнями пароход; он гудит, но хода не сбавляет. Остановки нынче не будет — слишком большая волна. Лягушки раскричались вовсю; кажется, что целая орава мальчишек забавляется трещотками. По другую сторону долины, на склоне, мерцает одинокий огонь. С порывами ветра оттуда по временам доносится дикая песня, в которой слышен то воинственный клич, то звуки охотничьего рога. Это поют горцы, ночующие под чинарами. Луну словно насадили на дальний горный пик; оттуда она расстилает над миром покрывало, сотканное из ярких сновидений.
Всматриваюсь в темную долину, пытаюсь уловить в ней нечто невидимое, вслушиваюсь в шорох деревьев. надеясь дознаться у них о чем-то очень для меня важном и необычном.
Бедной голове моей не совладать с мыслями. Несметным роем несутся они с такой быстротой, что не настичь их, не задержать, хотя бы на мгновенье. Только показалась одна, как ее настигает другая, третья — и так без конца. Порою та или иная мысль, преображаясь в полете, снова возвращается ко мне, наподобие небесного тела, мчащегося по своей неизменной орбите. Бесконечно долго длится такое кружение дум, как будто влечет их неодолимая притягательная сила.
Сел к столу и только успел взяться за высохшее перо, как вошла она — тихой поступью, не проронив ни слова, будто хотела неслышно сесть рядом и прочитать написанное.
Я вскочил, ошеломленный бросился навстречу, впервые назвал ее по имени:
— Соня!
Словно сейчас только понял я истинное значение этого слова.
Смущенные, мы стояли друг против друга. Мое ли восклицание, или необычность встречи в новом месте смутили нас? У Сони трепетали губы и тяжко дышала грудь.
— Устала.
— Прилягте на шезлонг... или...
Я не посмел закончить свою фразу, но Соня прочла ее в моем взгляде и сказала с улыбкой, словно подшучивая над собственными словами:
— Я прилегла бы на кровать, если позволите...
— Неужели вы пришли пешком? — спросил я, когда она легла отдохнуть.
— Нет, приехала.
— Удивительно, что я ничего не заметил.
— Экипаж подъехал с другой стороны, сделал круг... из-за наших... Будьте добры, положите мне ноги поудобней — вот так, и укутайте их — они вечно мерзнут.
— Не низко ли голове?
— Нет, хорошо. Всему телу… очень хорошо... сейчас… и ногам тепло. Я немного покаталась у моря. Тетя с Ланиным пошли к водопадам. Она взяла меня... чтобы в последний раз. Ведь мы завтра уезжаем.
Итак, секрет выдан, но я делаю вид, будто пропускаю ее слова мимо ушей, будто ничего не слышал, отхожу на два-три шага, чтобы взять стул и перенести к постели.
— Нет, нет, садитесь поближе! — Соня похлопывает рукой по краю одеяла. — Хочу, чтобы сюда... мне так хорошо.
Сажусь на постель. Молчим.
— Мне и дома легче, когда вы приходите, — шепчет она, прищурившись.
И потому что я ничего не отвечаю, задетый за живое незаслуженной обидой и охваченный печалью, Соня продолжает:
— Завтра мы уезжаем. Хотелось еще раз побыть с вами. Каталась у моря и поняла, что должна... вот так, без предупреждения, прийти к вам и... уйти, чтобы другие не знали.
Моя прежняя обида рассеялась, и все же резкий чад от нее еще обволакивает душу.
— В Швейцарию едете? — спрашиваю я спокойно и учтиво, но голос выдает скрытое волнение.
— Сначала в Крым, там встречусь с отцом и братьями, а оттуда дальше — в Швейцарию.
Я смотрю в окошко.
— Значит, завтра.
— Завтра.
Это слово звучит сейчас глухо, словно где-то под сводами. Нам хочется поговорить, как прежде, но не подыскать ни мыслей, ни фраз. Только одно вертится в голове: завтра, завтра.
— Вы сегодня странный какой-то, чужой, — робко замечает Соня.
— С чего бы?
— Не знаю; боюсь, что сердитесь.
— Мне грустно.
— Что я уезжаю?
— И к тому же...
— Есть еще причины? Ну вот, я так и думала.
— Вы могли бы раньше сообщить об отъезде.
— Ах, из-за этого? Не гневайтесь — мне хотелось сказать, но не смогла, не сумела. Вы сами видели, что хотелось. И каждый раз жалость не позволяла. Что поделаешь, такая уж я. А сегодня не надо хмуриться. Я и пришла потому, что вы всегда хорошо относились ко мне. Простите.
Соня протягивает мне руку. В глазах у нее мерцанье, взгляд их говорит, что вся она сейчас — одна лишь мольба и что затрудненное дыханье — это подавленный стон.
— Вы будете писать мне? — Голос мой смягчается. Я играю Сониными длинными пальцами, гибкими до того, что, кажется, их можно сплести воедино, словно ивовые прутья. Не отвечая на мой вопрос, она только глядит на меня в упор туманным, будто захмелевшим взором. В молчании я прижимаю тонкие пальцы к своим губам и ощущаю, что девичья рука едва заметным движеньем манит, привлекает меня. Осыпаю поцелуями ее запястье, локоть, легкую ткань, прикрывающую трепетные плечи, ее усталый полуоткрытый рот, а она, задыхаясь, уговаривает отпустить ее, упрекает меня, сердито отталкивает.
— Вы задушите меня, — жарко шепчет она.
Мне становится прямо-таки физически больно от Сониных слов, но я снова целую ее, едва касаясь щек, горящих обманчивым румянцем, полураскрытых губ, ресниц. Я ощущаю всем своим существом, как бесконечно дорога мне Соня, как она вся лучится счастьем. Неожиданно для самого себя нашептываю ей какие-то шалые слова. Они с легким шелестом проносятся мимо, как бы не задевая моего слуха, и я сам не сразу различаю их:
— Хочу видеть — какая ты. Завтра ты уедешь навсегда. Мы никогда больше не встретимся, а я хочу запомнить тебя — всю, всю... Ведь это можно, не правда ли, ты позволишь?
Надсадно дыша — бедной груди не хватает воздуха, — Соня ничего не отвечает. Она только ненадолго приоткрывает глаза, и я вижу в них стыдливую улыбку. Руки у меня тянутся снять с нее одежду.
— Мне ведь нельзя волноваться, — искренне и просто оправдывается она, но эти слова не проясняют моего рассудка, не разгоняют дурмана. По-прежнему неутомимы мои поцелуи и не стихает шепот моей мольбы, вспоенной печалью. Соня больше не отстраняется, а когда мои руки не справляются с непослушной одеждой и я виновато жалуюсь: «Не знаю... как тут...» — по Сониному лицу пробегает едва заметная улыбка; меня вызволяют из беды и снова предоставляют самому себе, потому что Соне отрадны мои ласковые прикосновения. Неоднократно приходится ей выручать меня, и каждый раз, стоит мне тихонько попросить о помощи, Соня вздрагивает, словно понимает, чем вызвана моя неумелость, мое незнание секретов женской одежды.
Отчего же мне стало так нестерпимо грустно? Я вижу закрытые глаза, беспокойный рот, болезненный румянец на скулах и стройное, гибкое, словно из слоновой кости выточенное тело. Томимый жалостью, падаю перед кроватью на колени и лишь губами осмеливаюсь притронуться к ее вздрагивающим ногам.
— Тебе холодно? — спрашиваю, словно боясь безмолвия.
— Нет, — отвечает Соня, не раскрывая глаз. Она простирает руки, чтобы обнять меня за шею.
— Подними.
А когда я встаю и беру ее в объятья, она вытягивается, как ребенок, которому надоело сидеть на материнских коленях, и хочет пройтись, испытать, слушаются ли ноги.
Бережно ставлю Соню на пол; от восторга или благоговения снова опускаюсь к ее ногам. Едва отваживаюсь заглянуть в глаза, а она, видя мою покорность, радуется, делает по комнате два-три шага, словно ее потянуло пройтись вокруг меня в танце. Подойдя ко мне, она быстро наклоняется, целует в лоб, и я слышу, как с ее уст слетает:
— Милый мой, хороший.
Сонин шепот жжет, словно пламя; кажется, что кончики ее пальцев, притрагиваясь ко мне, разбрасывают искры. Горячая струя бежит по моему телу, я перестаю соображать. Руками обхватываю девичьи бедра, тянусь губами к бугоркам неразвившейся девичьей груди. Соня испугана, чуть отпрянув, она склоняется к моему лбу, целует меня и широко раскрыв огромные удрученные глаза, говорит:
— Не вскормить мне никогда никого!
В Сонином голосе слышится не то вопль человека, застигнутого ураганом, не то последний крик утопающего обращенный к людям, к богу, ко всему миру. Я вижу перед собою губы, тронутые скорбью, и они будят во мне воспоминанья. Даже потом, когда она одевается и не может удержаться от улыбки в ответ на мою неловкую помощь, мне кажется, что где-то вокруг рта по-прежнему витают знакомые скорбные тени.
Соня лежит на кровати, и по-прежнему ноги у нее укрыты теплым, по-прежнему в глазах немой вопрос и мольба. А я только и умею, что согревать поцелуями девичьи зябкие пальцы.
Мне кажется, с глаз у нее спала пелена, и волшебный мир мечты внезапно сменился иным, обыденным миром с его иссушающими болезнями, широкими морями и гористыми странами, куда Соне предстоит уехать. По-видимому, она вдруг поняла ту потрясающую, сводящую с ума, бессмысленную игру природы, которая заставляет каждой клеточкой тянуться к мечте и видеть свое спасение в другом человеке, пусть даже отнята у теб