Баграт Шинкуба. Последний из ушедших

Жили убыхи на древней адыгской земле,
Веткою были на этом могучем стволе.

Время оклткнет - да где он, ушедший язык?
Словно история молча застыла на миг!

Исхак Машбаш

Убыхи. Когда-то они жили на своей земле, на которой испокон веков жили их предки; и были полны надежд — надежд на будущее. Когда-то они мечтали о простых естественных вещах, пели песни, играли свадьбы, с достоинством жили и с достоинством умирали… Но как легко отнять мечту и как легко растоптать надежду. Многое пришлось испытать людям из народа Убыхов, вынужденно покинувшим свою землю. Гонимые ото всех и ото всюду, они шли по дорогам, усыпанным мертвыми телами; любившие свободу, они до конца боролись за нее. Да, легко растоптать надежду. Но разве можно вырвать из сердца горца любовь к своей Родине, к своему дому, к своему очагу. Разве что с самим сердцем…

«Последний из ушедших» — это книга, которая не поддается рецензированию, она сама находит путь к сердцу своего читателя.

Теряющий родину — теряет все.

Абхазская пословица

Предисловие

В начале этой зимы, субботним вечером, ко мне домой зашел Карбей Барчан. Когда-то мы учились вместе с ним в педагогическом техникуме, но он уже давно уехал из Сухуми, работал директором сельской школы, и мы несколько лет не виделись. Я было настроился на долгий разговор о житье-бытье, но Карбей спешил, сказал, что за ним через полчаса зайдет на обратном пути та же райкомовская машина, на которой он приехал, и, не теряя времени, вытащил из поношенного портфеля и положил на стол довольно толстую папку.

— Здесь рукопись, которую я прошу тебя прочесть, и чем скорей, тем лучше. Она уже и так пролежала тридцать один год, всего через два дома от меня, у Татал, старшей из моих теток, в сундуке. На прошлой неделе похоронили ее и открыли этот сундук, который никто не помнит, чтобы она сама открывала. И вот нашли. Это рукопись ее покойного сына Шараха Квадзбы. Написана перед самой войной, но, по-моему, и сейчас не устарела. Прочти и подумай, нельзя ли ее напечатать. Дело не в том, что он мой родственник. В общем, прочти, сам увидишь.

Карбей ушел, оставив на моей совести дальнейшую судьбу этой папки, тридцать один год пролежавшей в сундуке у матери давно погибшего сына. И еще заранее, прежде чем я открыл папку, в этом было что-то отягощавшее меня чувством ответственности, теперь уже не перед одним, а перед двумя умершими.

В первый раз я прочел рукопись очень быстро, всю от начала до конца, но потом еще несколько раз возвращался к ней, чтобы получше разобраться в иногда недоговоренном, а иногда почти неправдоподобном. Рукопись была не так-то проста. Впрочем, как и судьба ее автора.

Самого Шараха Квадзбу я не знал, но еще до войны много слышал о нем. Он был на пять лет старше нас и, кончив педагогический техникум у нас в Сухуми, уехал в Ленинград. Поступил там на факультет кавказских языков Института востоковедения, слушал лекции академика Марра, был оставлен в аспирантуре и специализировался там на изучении северо-западной группы кавказских языков, в том числе убыхского, знание которого очень важно для установления степени исторической близости и родства других кавказских языков.

Слышал я и о том, что Квадзба, по отзывам его ленинградских профессоров, был человеком незаурядных лингвистических способностей и, наверное, поэтому даже ездил в одну редкую по тем временам заграничную научную командировку в Турцию и на Ближний Восток, причем целью этой командировки были поиски людей, сохранивших в своем быту разговорный убыхский язык, что было особенно важно при отсутствии на этом языке письменности.

Во время войны многие из нас очень мало знали друг о друге, так было и у меня с Квадзбой. Я слышал от кого-то, наверно от Карбея, что Квадзба был там, в Ленинграде, призван в армию, вскоре был тяжело ранен и, снова вернувшись из госпиталя на фронт, пропал без вести в 1942 году. И только через шестнадцать лет после этого, в 1958 году, к нам в Сухуми пришли сведения, что в далекой Италии, за окраиной местечка Черменате, недалеко от озера Комо, на надгробном камне, стоящем над могилой погибших в самые последние дни войны, в апреле сорок пятого года, итальянских партизан, среди других имен значится имя Шараха Квадзбы, написанное латинскими буквами с искажением всего только одной буквы. Оставалось гадать, как попал Квадзба в Италию,— скорей всего, как и большинство других людей со схожими судьбами, бежал туда откуда-нибудь из Австрии, из ближайших к границам Италии фашистских лагерей для военнопленных. Но фамилия, достаточно редкая на свете, не оставляла сомнений, что это был именно он, а дата гибели—двадцать четвертое апреля 1945 года — свидетельствовала, что он сражался почти до конца войны, всего-навсего каких-нибудь двух недель не дожив до Дня Победы.

Так выглядит судьба Шараха Квадзбы, верней, то, что я знаю о ней.

Что касается истории его рукописи, то некоторыми подробностями на этот счет со мной поделился Карбей, несколько раз приезжавший ко мне за те полгода, что я готовил рукопись к печати.

Как выяснилось, Шарах Квадзба написал все эти почти что пятьсот страниц, можно сказать, за один присест: вернувшись летом сорокового года из заграничной поездки и сразу же получив отпуск, все полтора месяца просидел в Абхазии у матери, никуда не выходил, с утра и до ночи сидел и писал.

Уезжая, в последний день сложил листы в папку, папку положил в портфель, попросив у матери ключ от ее сундука, сам положил этот портфель на дно и сам запер сундук. Отдавая ключ матери, сказал ей:

— Пусть эти исписанные бумаги лежат у тебя в сундуке до тех пор, пока я не вернусь.

Сказал это так, что она запомнила на всю жизнь. Вряд ли он мог думать тогда, что уезжает из дома в свою последнюю дорогу и что больше никогда не увидит ни своей матери, ни своей Абхазии. Но, наверное, в его голосе матери послышалось что-то такое, что заставило ее хранить эту положенную сыном в сундук папку до конца своих дней. И не только хранить, но и ни одному человеку на свете не сказать об этом. Она никому не сказала об этом ни тогда, когда ей говорили, что ее сын пропал без вести, ни тогда, когда ей сказали, что где-то, так далеко, что даже нельзя представить где, на чьей-то общей могиле нашли имя ее сына.

Услышав это, она сначала сказала, что пусть родственники и друзья Шараха продадут и все свое, и все ее имущество и, получив за это деньги, повезут ее туда, на его могилу. А потом, когда ей не ответили сразу же согласием, больше никогда и ничего не говорила об этом. Молчала. Может быть, так и не увидев могилы сына, продолжала не верить в его смерть. Во всяком случае, ни разу до самой кончины не достала его портфель из сундука: ведь он велел хранить свою исписанную бумагу, пока не вернется. Может быть, она все-таки продолжала ждать его. Она родилась очень давно и была неграмотна, но и я и Карбей почему-то оба не верили в то, что эта неграмотная женщина могла бы просто-напросто забыть о папке сына.

Как я уже сказал, рукопись Шараха Квадзбы состояла почти из пятисот, точнее, четырехсот восьмидесяти двух листов, исписанных мелким, иногда, особенно ближе к концу, торопливым, но разборчивым почерком. В середине рукописи были заложены две машинописные странички, датированные августом 1940 года, довоенной автобиографии Квадзбы и написанные от руки короткие тезисы, очевидно, того отчета, который Квадзба, вернувшись из заграничной командировки, делал у себя в институте. Вместе со всем этим была также заложена в рукопись расписка, выданная Абхазским государственным музеем Ш. Квадзбе в том, что он сдал, а музей принял на хранение медную трубу и кавказский кинжал, привезенные им из заграничной командировки для передачи музею.

Не знаю дальнейшей истории кинжала, но трубу эту убыхского происхождения, вещь редкостную, весьма заметную в фондах нашего музея, я потом не раз видел, только не знал, что это дар Шараха Квадзбы.

В тезисах своего отчета Квадзба писал, что собранный им в командировке материал сможет, по его мнению, пролить свет на пробелы в изучении трагической истории убыхского народа, покрытой, как он выразился, густой тьмой неведения.

В одном из тезисов Квадзба счел нужным самокритически отметить, что для него пока еще остаются невыясненными многие топонимические названия, а также некоторые исторические лица, со следами деятельности которых он столкнулся в собранном им материале, и что многое из записанного им он еще не готов с достаточными основаниями научно прокомментировать. Однако, добавлял он, ближайшим этапом своей работы он считает не научные комментарии, а последовательное изложение всего собранного и записанного им материала, что должно явиться базой для всей последующей работы.

Очевидно, сохранившаяся в сундуке рукопись и была именно такой записью, оборванной в последний день работы на полуслове, судя по содержанию, где-то уже совсем близко к концу.

Прежде чем предложить вниманию читателей минимально, лишь в самых необходимых случаях, отредактированную мной рукопись Шараха Квадзбы, хочу сказать несколько слов о затронутой в ней теме, которая не лишена актуальности.

В рукописи Квадзбы перед нами оживают страницы истории убыхов — народа, который издавна жил в горах Западного Кавказа, примерно в той полосе его, которая ограничена с севера и с юга реками Шахе и Хоста. В конце Кавказской войны, столкнувшись с непримиримой позицией убыхов, царское правительство предложило их вождям на выбор: или спуститься с гор и переселиться на другие, равнинные земли Северного Кавказа, или переселиться в Турцию. Из этих двух жестоких решений вожди убыхов выбрали то, которое исторически оказалось наиболее недальновидным: в 1864 году, следуя за своими вождями, народ убыхов переселился в Турцию, а вслед за этим, как ослабевших под ударами урагана и уже неспособных держаться вместе птиц, судьба разбросала их по многим странам Ближнего Востока.

Прошел всего один век, и народ с богатым и мужественным прошлым исчез с лица земли как нечто единое целое.

Живой убыхский язык все больше оставался только в памяти, и хотя знание языка и история убыхов очень важно для развития всего кавказоведения, перед наукой как раз тут, куда ни глянь, белые пятна.

Полтора десятка лет тому назад мне попалось на глаза сообщение одного из видных европейских кавказоведов, который писал, что, по его сведениям, среди потомков убыхов, переселившихся в страны Ближнего Востока, в двух небольших соседних между собой селениях осталось еще шестнадцать человек, говоривших на убыхском языке. И это пятнадцатилетней давности сообщение было последним, которое я читал. Более поздних упоминаний о людях, продолжающих говорить на убыхском языке, мне в научной литературе так и не попадалось.

Тем более мне хочется предложить вниманию читателей рукопись Шараха Квадзбы, которая почти целиком состоит из весьма подробно записанных им в 1940 году бесед с помнившим еще время переселения своего народа в Турцию столетним убыхом, в доме которого Шарах Квадзба пробыл больше месяца. Этот столетний убых Зауркан Золак, человек, судя по рукописи, отличавшийся не только редким здоровьем и выносливостью, но и редкою цепкостью памяти, месяц с лишним рассказывал гостю почти подряд всю свою жизнь, а Шарах Квадзба слушал и записывал, по-видимому ничего не пропуская даже в тех случаях, когда старик путал те или иные события во времени и говорил о вещах, которые порой воспринимаются как сказочные.

Очевидно, языковед стремился сначала дотошно записать все, что им было услышано, а уж разбираться во всем этом, отделять более достоверное от менее достоверного намеревался впоследствии.

И, на мой взгляд, в общем-то слава богу, что рукопись сохранилась именно в таком виде. Проанализировать ее с чисто научной точки зрения, видимо, не поздно и сейчас, не поздно и подвергнуть критическому анализу те или иные упомянутые в ней факты — и исторические, и бытовые,— и, однако, при всех своих изъянах с научной точки зрения эта рукопись именно в своем первозданном виде предстает перед нами как интересный человеческий документ, раскрывающий, конечно, прежде всего личность рассказчика, но в какой-то мере и личность слушателя, которого слишком сильно волновало все им услышанное, чтобы оставлять за собой только роль стенографа.

Итак, откроем рукопись. Хочу предупредить, что передо мной лежало четыреста восемьдесят два плотно исписанных листа, не только не снабженных заглавием, не разделенных на части и главы, но и написанных почти без абзацев рукой человека, думавшего не о публикации, а о том, как бы за отведенный для этого срок успеть дописать до конца. И то название рукописи, которое вы уже увидели, и название глав, и деление на части, сделанное для удобства чтения,— все это на моей совести, все это сделано уже мной, а не Шарахом Квадзбой.

КНИГА ПЕРВАЯ

Трапеза с мертвыми

Слезаю с повозки, которая попутно, по дороге, подвезла меня сюда, стою, гляжу и не знаю, куда идти. Тощая лошадь, еле дотянувшая нас сюда, теперь с грохотом катит повозку под гору по склону, и это дребезжание колес — единственное, что нарушает тишину. Жара теперь чуть-чуть спала, и задувший к вечеру теплый ветер, словно огромный невидимый веник, метет пыль по дороге. Справа вдали виднеется деревня, слышно, как лают собаки. Слева высушенный солнцем плешивый холм с бороздами высохших дождевых промоин, похожих на незажившие шрамы, а впереди до горизонта унылая равнина, поросшая редкими деревьями. Стою и с удивлением смотрю на эту чужую мне землю. Неужели на нее поменяли убыхи свои горы, неужели тут, в этой земле, лежат кости уже нескольких поколений?

Звон молотка о наковальню заставлял подумать, что возница не соврал, когда, ссаживая меня, сказал, что кузница здесь рядом. Вот она, всего в ста шагах у меня за спиной. Просто когда я слез, не туда повернулся. А вот, кажется, и кузнец. Позвонил еще немного молотком, пока я шел к его кузнице, и, словно заранее знал, что мне нужен, вышел навстречу. Невысокий, с редкими черными усами на кое-как, наскоро вытертом от копоти лице. В руке у него какой-то узелок, и я успеваю подумать, что, может быть, это не кузнец, а кто-то другой.

Но оказывается, это все-таки кузнец Бирам, тот самый, чье имя мне называли и говорили, что если я его встречу, то все будет хорошо. И то, что у него узелок в руке, тоже удача для меня, потому что он несет этот узелок тому самому старику убыху, Зауркану Золаку, из-за которого я сюда как и на чем только не добирался.

Идем с Бирамом вдоль подножия плешивого холма. Какой-то он богом обиженный, этот холм: с одной стороны промоины, как шрамы, с другой — обнаженный камень с трещинами, в которых даже траву всю дотла выжгло солнцем.

— Пришли,— говорит Бирам.— Здесь его дом.

Он показывает мне пальцем, но я все равно не вижу никакого дома.

— Не там — тут.

Он снова показывает пальцем, и я наконец вижу этот дом. Должно быть, там, внутри, у подножия этого голого холма, есть пещера, и у входа в нее пристроены три низкие стенки из самана, накрытые почерневшим от дыма навесом из дранки.

— Подожди здесь. Я узнаю, дома ли Зауркан. Спрошу его, будет ли он с тобой говорить. Он иногда бывает таким сердитым, что никого не хочет видеть, даже меня. Сто лет!

Бирам пожимает плечами, словно хочет объяснить мне, что в сто лет у человека уже не спрашивают, почему он сердится.

— Но боюсь, что сейчас его нет дома, а то собака б уже заметила.

Но не успевает он этого сказать, как из хижины выскакивает большая собака, выскакивает и начинает лаять, и лай у нее какой-то дребезжащий, словно это из пустого треснувшего кувшина кричит на нас собачьим голосом чье-то давнишнее несчастье.

Бирам поднимается по нескольким земляным ступенькам и скрывается в хижине, в черной дыре, которая у нее вместо двери. Собаке надоело лаять, и она стоит и молча смотрит на меня.

А я, вспоминая, как трудно досталась мне эта поездка, со страхом в душе думаю о том, какой же все-таки он, этот столетний старик, из-за которого я сюда приехал? Что даст эта моя встреча с ним для языковедения и что ему скажет обо мне этот Бирам, который так долго не появляется? Может быть, мне лучше было бы пойти вместе с ним? Но вот и Бирам. Только сейчас, когда он спускается ко мне по ступенькам, замечаю, как сильно он хромает.

— Зауркан дома. Лег отдохнуть, сейчас встанет и встретит тебя,— говорит он, и я чувствую по его голосу, что он рад за меня.

Мы поднимаемся по земляным ступенькам, теперь уже вместе, вдвоем, и останавливаемся перед хижиной.

Двором это назвать нельзя, но все-таки перед хижиной есть небольшая земляная терраса, и на ней растут четыре низких старых и, наверно, крепких дерева. Под одним из них стоит скамейка, и мы с Бирамом присаживаемся на нее и закуриваем.

— Обещал, что встанет и встретит тебя,— повторяет Бирам и, словно заранее оправдываясь передо мной, добавляет: — Он бывает иногда очень сердитый, но разве можно обвинить в этом такого старого человека, у которого нигде вокруг нет ни одного ровесника? Я сказал ему, что принес то, что он велел, но он лежал и ничего не ответил. Он часто ничего не отвечает. Потом я сказал ему про тебя, что ты важный гость. Но он снова ничего не ответил, только когда я уже уходил, сказал мне вдогонку: «Сейчас встану» Я не стал ему говорить, зачем ты приехал, вдруг бы он рассердился. Лучше ты расскажи сам, когда он тебя встретит. Раз он тебя встретит, он тебя уже не выгонит. Я хорошо знаю его. Когда я был маленьким, он заменил мне отца и кормил меня, пока я не стал взрослым. Правда, он захотел жить отдельно, но мы с ним все равно остаемся как отец и сын, и кроме меня, у него никого нет. Я пойду, а ты оставайся. Прости, что я ухожу, но сейчас, к вечеру, как раз такое время, когда могут остановиться, захотят подковать лошадей, а ближе к ночи я приду сюда. Раз он встанет и встретит тебя, он пригласит тебя остаться, и ты сможешь здесь ночевать, а еду я принесу.

Я благодарю Бирама и говорю ему, что постараюсь отплатить ему за его добро.

— Потом поговорим,— останавливает меня он.— Только ничего не предлагай Зауркану, ни денег, ничего, он считает, что гость — это священный человек, а мы с тобой потом договоримся.

Я остаюсь один, вернее, вдвоем с собакой. Оба молчим и ждем. Она — лежа, я — сидя. Смотрю на открытую дверь — все-таки это не дыра, а дверь, открытая внутрь,— и жду, когда же наконец он появится, этот неизвестный хозяин, обещавший встать и встретить меня. Сколько лет он живет здесь? И всегда ли один? И почему и как судьба соединила его с Бирамом? И почему он живет отдельно? И почему живой человек выбрал себе это похожее на могилу жилище?

Изнутри, из хижины, доносится глубокий, глухой кашель, но проходит еще несколько минут, прежде чем Зауркан показывается в дверях. Он очень высокий и широкий в плечах, его длинное лицо кажется еще длинней из-за доходящей до середины груди длинной белой бороды. На нем и похожая, и не похожая на халат, длинная, ниже колен, белая, просторная одежда с широкими рукавами. В правой руке посох, тяжелый, с тяжелым железным наконечником. Он долго не двигаясь стоит в дверях и пристально смотрит на меня. Собака ласково тычется ему в ноги, но он, молча отстранив ее ногой, наконец делает несколько шагов навстречу мне. Шаги у него легкие, он продолжает держаться прямо не только когда стоит неподвижно, но и когда ходит.

— Добро пожаловать! — говорит он мне по-турецки, останавливаясь и поднимая к груди правую руку.

— Добрый день,— отвечаю я по-турецки.

Только теперь, когда он стоит близко, я понимаю, какого он огромного роста, и вижу смотрящие на меня оттуда, сверху, небесно-синие, нисколько не выцветшие глаза. Потом ему надоедает смотреть на меня сверху вниз, он медленно, потому что гнуться ему, наверное, труднее, чем стоять, опускается на обрубок толстого столетнего дерева и, пока садится, успевает показать мне рукой на ту лавку, где мы сидели с Бирамом. Я повинуюсь ему и тоже сажусь. Он ставит посох рядом с собой, с силой воткнув его наконечник в землю, и достает из кармана янтарные четки.

— Небывалая жара стояла сегодня. Вон даже ветка отсохла,— и он показывает мне какую-то ветку на дереве, которую я так и не вижу.

— Да, было очень жарко,— отвечаю я.

Он долго молчит, и я слышу только пощелкивание четок.

«С чего начать? — думаю я.— С самого главного? С того, из-за чего приехал, или с чего-то другого?» И, так и не решив, неожиданно для себя спрашиваю:

— Сколько вам лет?

Зауркан улыбается:

— Наверное, тебя привел ко мне мой возраст? Ничего другого, интереснее, у меня уже нет. Если я верно считаю, то мне как раз сто.

— Вы родились здесь? — спрашиваю я, зная, что если он скажет «да», значит, все было напрасно.

— Нет,— отвечает он.— Я родился очень далеко отсюда.

Я жду, что он скажет что-то еще о себе, но он ничего не говорит, с минуту молча перебирает четки и вдруг, остановившись, спрашивает у меня:

— А кто ты? И откуда приехал?

И я, глядя ему в глаза, решаю, что с этим стариком надо с первых же слов все начистоту. Будь что будет!

— Я издалека. Из другого государства. Из Советского Союза.

— Как? — переспрашивает он, поднося ладонь к уху.

— Советский Союз. Россия. Кавказ. Абхазия,— я одно за другим говорю эти слова, стараясь произносить их именно так, как их произносят в Турции, надеясь, что он поймет хоть какое-нибудь из них.

И он понимает и повторяет:

— Кавказ. Абхазия.

— Да, я с Кавказа, из Абхазии.— Я говорю громко, я хочу, чтоб он как следует услышал меня.

— А из какого ты народа? — спрашивает он поспешно, так, словно я могу ему не ответить, и даже подается мне навстречу.

— Я абхазец, я из Абхазии приехал.

— Ты абхазец? О аллах всемогущий, что я слышу! — Старик произносит эти слова на чистом абхазском языке, ошеломленно подняв руки к небу.

— Да, я абхазец, я приехал из Абхазии,— еще раз повторяю я, но теперь уже не по-турецки, а по-абхазски.

— О, какую радость принес ты мне! Сколько лет я не видел ни одного абхазца. Сколько лет думал, что скорей мертвецы воскреснут, чем я еще раз услышу абхазскую речь.

Говоря это, старик приподнимается с обрубка и, потянув меня к себе, поочередно целует мои глаза.

— Знай, что я не чужой тебе по крови. Моя несчастная мать была абхазкой, из рода Шат-Ипа, из Цебельды. Как твое имя?

Я называю ему свое имя, и он, продолжая еще держать руки на моих плечах, вдруг замечает на одной из них четки и, словно они ему уже не понадобятся, засовывает их в карман и так потом ни разу и не вынимает их все дни, пока я у него гощу.

— Садись, садись,— говорит он мне,— тебе не положено стоять. Я стар, но ты мой дядя, и по обычаю старшинство за тобой*.— Он усаживает меня, а я его.— Если я сегодня умру и окажусь в раю, где меня ждет весь мой народ,— говорит он, пытаясь снова встать, хотя я удерживаю его за плечи,— я расскажу им там, что здесь, на земле, еще живут абхазцы.

Старик никак не может успокоиться, и мне передается его волнение. Он то присаживается, то встает, то уходит в хижину, то снова возвращается во двор, рассеянно бродит от одного дерева к другому, пробует их руками, словно проверяя, на месте ли они, не сон ли все это. Потом, потрогав деревья, снова подходит ко мне, раз за разом повторяя все одно и то же, говоря это кому-то отсутствующему здесь, но для него, очевидно, присутствующему:

— У меня сегодня большой гость. Он приехал ко мне оттуда, где я родился, он приехал, чтобы увидеть меня. Я живу далеко, но он приехал узнать, как я живу!

Все это говорится не мне, а кому-то другому, но потом он снова вспоминает про меня и опять усаживает меня своими неправдоподобно сильными в такие годы руками.

— Садись, дад* Шарах, садись, ты дядя, ты не должен стоять. Да, да, убыхи знали, как принимать гостей,— говорит он, снова усадив меня.— Но кто это сделает теперь, кроме меня? А что могу сделать я, один, чтобы достойно принять такого гостя, как ты?

Старик, говоря все это, беспрестанно движется по двору, то обращаясь ко мне, то к самому себе, и минутами начинает казаться мне сумасшедшим или почти сумасшедшим.

Уже в полной темноте он уходит в дом и разжигает огонь в очаге. Отсветы пламени вырываются через открытую дверь наружу. Наконец он выходит, приглашает меня внутрь, сажает у очага и сейчас же снова уходит. Я осматриваюсь. У очага несколько низких скамеек, у стены застеленные ватным одеялом нары, перед ними на полу старые домашние чувяки. Дверь, ведущая во вторую комнату. Везде порядок и чистота. Значит, кто-то заботится о старике. Но кто?

Он возвращается с охапкой хвороста, половину его бросает в огонь.

— Вот так, мой дорогой Шарах, вот так,— говорит старик, придерживая меня за плечо, чтоб я не встал.—Смотри на этот огонь, на этот очаг последнего из убыхов. Как хорошо, что я не забыл абхазский язык, а если все-таки забуду какое-то слово, прости меня. Слава аллаху, моя несчастная мать научила меня своему языку, и в моих ушах до сих пор остался ее голос.

Уже усадив меня к огню, он все еще не может успокоиться, опять то выходит из дома, то снова входит, то забывая, то снова вспоминая обо мне. Наконец уходит в соседнюю комнату и минут десять не показывается. Мне хочется вынуть из чемодана блокнот и карандаш, но я не решаюсь сделать это в его отсутствие, не успев объяснить ему, зачем я приехал. Он сказал про себя, что он последний убых, и это похоже на правду. За два месяца своих скитаний по Турции и Сирии я, кроме этого столетнего старика, еще ни разу не встретил человека, который сам назвал бы себя убыхом. И только о нем, об этом столетнем Зауркане Золаке, я впервые за все время услышал от других людей, что, кажется, он убых.

Но вот наконец из второй комнаты появляется и он сам, почти неузнаваемый, сделавшийся еще выше ростом. Теперь на нем старая черная черкеска, на голове высокая папаха, на тонком кавказском поясе с потемневшим серебром — старинный кинжал, серебряный, тоже в потемневшей оправе и с большою черной, удобной для боя рукоятью. В руках у старика медная труба, длиною почти в метр, и он сразу же, не присаживаясь, начинает рассказывать мне про эту трубу:

— Соулах, самый старший из нас, оставшихся в этом краю убыхов, перед смертью отдал мне этот пояс с кинжалом и эту трубу. Пояс с кинжалом были его, а труба принадлежала нашему народу. Сегодня она у меня, а когда я умру, кто знает, чья она будет. Когда мы жили на Кавказе, у моего отца была почти такая же, и когда к нам приезжали из Цебельды братья моей матери, отец этой трубой собирал соседей и родственников. Услышав ее, все знали, что к Хамирзе приехали гости. Так пусть же она протрубит и в эту ночь, пусть все убыхи узнают, что у меня в гостях приехавший издалека близкий человек, мой дядя по матери! Пусть все узнают и придут на пир!

Ничего не добавив, старик выходит из хижины с трубой в руках. Я в недоумении выхожу вслед за ним. Миновав все четыре растущих перед хижиной дерева, он останавливается над обрывом и начинает трубить.

И я впервые в жизни слышу звуки этой трубы, одновременно и страшные, и жалобные, похожие на крик раненого зверя. Эти звуки то поднимаются высоко, как дым над крышей, то, унесенные ветром, жалобно умирают где-то вдали. И я слушаю их и думаю: почему бы этой трубе не закричать еще громче и еще жалобнее, так, чтобы заплакали все, кто ее услышит. И почему бы всем, кто ее услышит, не обнажить головы, вспоминая ушедший из истории народ. Трубит последняя труба убыхов, и беда не в том, что трубящему в нее столетнему старику уже никогда не стать снова ни ребенком, ни юношей, ни воином. Беда в том, что ими уже не станет и никто другой, потому что самый последний убых — это он!

Я с горечью думаю об этом, а труба трубит, трубит и наконец перестает трубить, и мы с Заурканом возвращаемся в его хижину и садимся с двух сторон у очага. Последняя труба убыхов замолкла, а последний очаг пока еще горит. И, глядя на сидящего напротив меня последнего убыха, на изрезавшие его лицо глубокие морщины, на его большие руки, лежащие на сильных коленях, на его широкие плечи и, как лицо, изрезанную морщинами, но еще крепкую шею, я думаю о том, каким богатырем был он в молодости.

— Я понял тебя, что ты приехал издалека,— говорит Зауркан, немножко медля между словами, словно с отвычки вспоминая их одно за другим.— Я понял, что ты приехал по делу. Я понял, что ты будешь спрашивать меня, а я буду тебе отвечать, но прошу тебя, сегодня отдохни и попробуй мой хлеб.

Едва старик успевает договорить, как на пороге бесшумно появляется Бирам, и наша абхазская, с детства въевшаяся в меня, наверно на всю жизнь, привычка поднимает меня со скамейки навстречу вошедшему.

— Садись, дад, садись, он не понимает таких вещей,— говорит мне Зауркан, кивнув на Бирама.

А тот, не сказав ни слова, сразу же начинает развязывать принесенный с собой узелок и раскладывает на столе вынутые оттуда кушанья. Иногда он нагибается к Зауркану и говорит ему что-то по-турецки, почти неслышным мне шепотом: наверное, советуется со стариком об ужине.

Пока Бирам хлопочет, старик сидит неподвижно, поглаживая доходящую до середины груди белую бороду, и пристально смотрит мне в глаза. Сидит близко от меня, а смотрит словно бы издалека, и в его далеком взгляде одновременно и доброта, и тяжесть. Потом он отводит взгляд от меня и, глядя в распахнутую наружу, в темноту двора дверь, говорит громко и весело, как о чем-то действительно, в самом деле происходящем сейчас там, за дверью:

— Да, недаром трубила труба, дад Шарах, вот уже все соседи и родственники собрались на ее зов, и каждый делает свое дело: одни зарезали козлят и жарят их над огнем, а другие закололи быка, сложили в большой котел мясо и развели под ним огонь, а третьи уже начали варить мамалыгу. Молодые тоже заняты делом. Сейчас придут сюда наши убыхские старейшины, чтобы приветствовать тебя, моего дорогого гостя, приехавшего из страны моей матери. Сейчас ты увидишь их в черкесках с газырями, с кривыми шашками и отменными кинжалами на поясах. Мы уже давно договорились с ними: в чьем дворе вдруг окажется гость с Кавказа, так мы и должны сразу же все собраться!

Я слушаю его и несколько раз молча оглядываюсь на Бирама, продолжающего спокойно накрывать на стол, то ли не понимая абхазской речи старика, то ли уже не впервые слушая это.

Зауркан поднимается, достав из очага горящую ветку, зажигает от нее свечу и ставит ее на краю стола, накрытого Бирамом. Потом выходит на середину комнаты и, подбоченясь, весело приказывает:

— А ну, молодые люди, скажите девушкам, пусть несут кувшины и тазы. Гостям уже пора помыть руки перед началом трапезы.

И он выходит из дому, чуть-чуть посторонившись в дверях, так, словно пропускает в дом кого-то мимо себя.

На дворе темно и тихо. На безоблачном небе горят неподвижные звезды.

— Высокочтимые Сит, Даут, Соулах, Татластан, Зосхан, Ахмет, помойте руки и пригласите нашего гостя к столу. Все готово,— говорит Зауркан довольно громко, при каждом имени чуть-чуть поворачивая лицо так, словно все, к кому он обращается, стоят вокруг него.

Потом он делает несколько шагов, подходит к старому дереву и, обхватив рукою ствол, нагибается к кому-то невысокому, невидимо стоящему под деревом:

— Моя дорогая мать, почему ты так грустна сегодня? Подойди поближе и обними как сестра нашего гостя. Ведь он из твоей родной Абхазии. Я ведь помню, как ты тайком от нас горько плакала и причитала по-абхазски о своих оставленных братьях. Пусть он не твой кровный брат, но он все же абхазец. Поговори с ним, может быть, он что-нибудь знает о твоих братьях.

Зауркан разгибается. То, что он говорит теперь, он говорит человеку одинакового или почти одинакового с ним роста:

— Отец, я надеялся тебя обрадовать. Я помню, как, если к нам приезжал абхазец, молодой или старый, ты всегда угощал его, и приглашал соседей, и провожал его потом до реки Мзымты. Сегодня у нас в гостях Шарах Квадзба, он молод, но позор нам, если мы не сумеем его принять как положено. Наверное, он шел сюда издалека, чтобы узнать, что с нами случилось, почему мы, убыхи, исчезли с лица земли.

Зауркан возвращается к дому и, остановившись у самого порога, возвышает голос:

— Тех, кто уже помыл руки, приглашаю к столу вместе с нашим дорогим гостем.

Он вдруг переходит с абхазского языка на убыхский; я теоретически изучал его, но еще никогда не слышал и от своего малого знания и от неожиданности не понимаю того, что он говорит. Улавливаю только отдельные слова и общий их тон. Сейчас Зауркан уже не приглашает, а убеждает кого-то и даже приказывает — это чувствуется по его голосу.

Мы стоим под неподвижными звездами на черном небе, и рядом со мной на земле — столетний человек разговаривает с не могущими ему ответить мертвецами. Под ним земля, на которой он стоит, над ним общее для всех небо, и я, слушая его непонятную речь, думаю о том, что и эта земля, и это небо, наверно, все-таки несправедливо поступили с убыхами.

Старик перестает говорить по-убыхски и жестом приглашает меня в дом.

Бирам на пороге встречает нас с кувшином и дает нам помыть руки.

— Вот и все, что нам бог дал сегодня,— говорит Зауркан, когда мы садимся с ним за низенький стол.

Я вижу, что все стоящее и лежащее на столе, кроме черека, все другое, чем у нас на Кавказе. Я уже не раз за поездку пробовал эти турецкие блюда, поставленные сейчас на стол Бирамом: и пакла чербасы — суп с фасолью, и бугли бугламу — приготовленные на пару котлеты.

Зауркан угощает меня, а Бирам, закрыв глаза, сидит вдали от стола в углу так тихо, словно заснул там.

В очаге догорают угли, на столе коптит тонкая, неяркая свечка. Я в этой полутьме начинаю чувствовать себя странно, словно сам одновременно и верю и не верю тому, что со мной происходит.

Зауркан сидит напротив меня, не спеша ест и время от времени недовольно, так, словно его кто-то не слушается, поглядывает мимо меня все в одну и ту же сторону. Потом вдруг, упершись в колени ладонями, медленно привстает и окликает кого-то:

— Нарчоу, эй, Нарчоу, все ли, кому положено сесть, сели? Всем ли налили вино? Всюду ли стоит на столах вареное мясо? Прошу тебя быть внимательным, Нарчоу, и когда подойдет время, я думаю, ты знаешь, кому положить вареную лопатку? — Зауркан поднимается во весь рост.— А теперь, дорогой гость и дорогие соседи, хотя я не обладаю никакими достоинствами, кроме своего возраста, все-таки мне выпала честь начать этот стол. Да ниспошлет бог всем вам счастье и здоровье. Сегодня у нас с вами такой почетный гость, наверно, в наш дом уже никогда не зайдет никто дороже его! Он мой дядя, он брат моей матери, он достоин гораздо большего, чем мы могли поставить на этот бедный стол. Но все, что на нем стоит, приготовлено от чистого сердца.

Зауркан стоит над столом с поднятой головой. Его правая рука сжата так, словно он обнимает пальцами стакан с вином. Он глядит вдаль так, словно за столом, во главе которого он стоит, сидят сотни людей и он кончается где-то там, далеко в темноте, за пределами хижины.

Я смотрю на старика и почти верю ему — так убежденно и проникновенно говорит он с окружающей пустотой. Я на минуту забываю все: и эту страну, в которую я приехал, и эту пустыню, через которую сюда добирался, и этот плешивый холм, на который карабкался, и эту хижину, в которой сижу. Я забываю все, и мне кажется, что я не здесь, а там, на Кавказе, и не сейчас, а сто лет тому назад, на многолюдном пиру убыхов. Я вижу дымящееся жареное мясо и мамалыгу, вино, льющееся из горлышек кувшинов. Я вижу незнакомые мне лица стариков, которых там, во дворе, называл по имени Зауркан. Кто сказал, что убыхи уже не существуют? Вот они сидят вокруг меня, я слышу их язык... И один из них, по предложению хозяина выбранный тамадой, поднимается над столом с заткнутыми за пояс полами черкески и пьет за мое здоровье, и вслед за ним, тоже поднявшись за столом, пьют за мое здоровье все остальные. И когда я прошу их, чтобы они не утруждали себя и сели — я недостоин того, чтобы они из-за меня вставали,— они не слушают меня и не садятся, а остаются стоять... Я закрываю глаза, чтобы продлить это странное мгновение, но вдруг наступившая тишина возвращает меня к действительности.

Зауркан, замолчав, опускается как подрубленный. Он сидит за столом напротив меня, устало прислонившись спиной к стене.

За столом снова только он и я, а в нескольких шагах от нас Бирам, теперь открывший глаза и равнодушно глядящий на нас обоих, словно этого не было, словно старик не вставал и не говорил всего, что он только что сказал.

«Что он в самом деле? Почему так равнодушен ко всему? — думаю я о Бираме.— Или он действительно спал до последней секунды и не слышал, или то, что меня так потрясло, давно уже надоело ему, потому что повторяется уже не первый раз?»

Зауркан устало молчит. Молчит и пять, и десять минут, пока Бирам варит на углях очага кофе и разливает его нам в чашки. Старик продолжает молчать, пока мы пьем кофе, и только когда допиваем его, медленно поднимается и говорит мне:

— Дад Шарах, больше не буду беспокоить тебя этой ночью. Ты устал с дороги, ложись и отдохни.

Он показывает мне рукой на тот топчан с ватным одеялом, который я заметил сразу же, как только вошел в комнату.

— Спокойной ночи,— говорит он, подходя к дверям и на прощанье наклоняя голову.— Я пойду посмотрю, как продолжается пир. Многие гости еще не встали из-за стола, да и мои соседи, которые помогали и прислуживали гостям, еще не успели ни поесть, ни выпить. Я должен о них позаботиться.

Он поднимает голову, берет свой прислоненный к стене посох и, уже не оглядываясь на меня, величественно выходит из хижины. А Бирам, кажется, спеша сделать это, пока старик не вернулся, показывает мне, где я могу лечь спать. Не здесь, в этой комнате, как показал мне старик, а в другой, в следующей.

В ту ночь я так и не заснул. Сначала, пока было еще темно, слышал, как старик все еще ходит и разговаривает сам с собой, то тихо, то громко, то снова тихо, то заходит в дом, то бродит по двору, то снова заходит. А когда рассвело и он угомонился, лег спать, мне уже спать не захотелось, я вынул из чемодана блокнот и несколько часов подряд писал все, что запомнил, в особенности сказанное стариком за этот вечер и ночь, с первой и до последней минуты. Писал и тревожно думал, каким я его встречу утром, после того взрыва чувств, свидетелем которого я оказался. Придет ли он в себя, успокоится ли? Удастся ли мне с ним разговаривать?

Но опасения мои были напрасны.

Утром, усевшись под самым старым из четырех своих деревьев на самодельной скамейке, он сам начал с вопроса, что я хочу услышать от него.

И когда я объяснил ему, что, во-первых, хочу услышать от него историю его жизни, а во-вторых, чтобы он мне помог выучить тот убыхский язык, на котором он говорит и которому меня не может уже научить никто другой, кроме него, он оба раза в ответ молча кивнул, соглашаясь помочь мне.

В тот день он казался очень усталым после вчерашнего, и я не торопил его. Но уже на следующий мы взялись с ним за дело с самого утра, и я, каждый день и утром, и вечером по нескольку часов разговаривая с ним, прожил у него больше месяца, а точнее, тридцать четыре дня, ровно столько, сколько мне позволяла виза; чтобы попробовать ее продлить, причем с сомнительной надеждой на успех, мне нужно было проделать отсюда целое путешествие, и я не стал рисковать.

Бирам, с которым я тайком от старика сговорился о небольшой плате, приходил иногда один, но чаще два раза в день, приносил нам скромную еду, которой мы вполне обходились.

По утрам, до полудня, мы обычно сидели во дворе, старик под деревом на своей самодельной скамейке, а я с блокнотом в руках напротив него, на толстом обрубке чинары.

Каждое утро до полудня Зауркан по моей просьбе говорил со мной по-убыхски, а я напряженно слушал его, записывал и переспрашивал. Последнюю неделю дело пошло легче, но в первые было трудно, потому что, несмотря на все свои институтские знания, живого убыхского языка я в общем-то не знал.

И мне еще улыбнулось счастье, что столетний старик, уехавший с Кавказа, когда ему было всего двадцать четыре года, не только не забыл своего родного языка, но не хуже его помнил еще и мой, абхазский, язык своей матери, и вдобавок за остальные три четверти столетия своей жизни научился свободно говорить и по-турецки, и по-арабски, так что в неясных для меня случаях мы, переходя с языка на язык, в конце концов все-таки докапывались до истинного значения того или другого непонятного для меня убыхского слова.

Близость убыхского языка к абхазскому теоретически не вызывала у меня сомнений еще в институте, но одно дело — теория и близость грамматического строя, а другое дело — пытаться овладеть живым языком, в теории близким, а в живой речи далеким и даже порой своим обманчивым сходством создающим дополнительные сложности. Да, в живой речи язык при всей моей теоретической подкованности приходилось, в сущности, учить наново, хотя в его словарном составе, особенно в древнейшем, было немало общих корней и для убыхского, и для абхазского. Огонь по-абхазски «а-мца», по-убыхски «а-мидзе». Луна по-абхазски «а-мза», по-убыхски «а-медзы», дождь по-абхазски «а-куа», по-убыхски «ак-ку», вода по-абхазски «а-дзы», по-убыхски «бзы», глаза по-абхазски «а-бла», по-убыхски «а-блия», соль по-абхазски «а-джика», по-убыхски «джи». В фонетике было много сходства, но были и отличия,— во всяком случае, я твердо установил два согласных звука, резко отличающихся в убыхском произношении от абхазского.

В последние дни я попробовал докопаться, имел ли убыхский язык разные диалекты, но мне не удалось установить это. За-уркан жил недалеко от устья реки Сочи, в местах, которые считались центром края убыхов, и отличались ли от говора его односельчан говоры убыхов, живших севернее, в сторону Туапсе, или выше в горах, он не знал, а может быть, и не помнил.

Иногда во время наших утренних разговоров Зауркан принимался расспрашивать меня про Абхазию, страну своей матери, и в таких случаях, начав по-убыхски, нетерпеливо, чтоб я лучше его понял, переходил на абхазский. Больше всего его интересовали родственники и однофамильцы матери, и хотя я уже несколько раз отвечал ему, что в Цебельде, откуда происходила его мать, мне за несколько поездок туда еще ни разу не доводилось встречать людей из рода Шат-Ипа, он никак не хотел с этим примириться и снова допытывался:

— Ну хоть где-нибудь, хоть один, хоть какой-нибудь слепой, хромой, кривой из рода Шат-Ипа, хоть один-то, может быть, все-таки есть там, в Цебельде?

— Нет, в Цебельде нет сейчас людей с этой фамилией,— снова терпеливо повторял я,— хотя в других местах Абхазии люди с такой фамилией есть, есть и старые, неграмотные, есть и молодые, грамотные, есть среди тех и других и мои собственные знакомые.

Первый раз, когда я сказал ему это, он не заинтересовался, его интересовали только те Шат-Ипа, которые жили в Цебельде и были родственниками его матери. Но на следующий раз его все-таки заинтересовали и эти однофамильцы, жившие в других местах, и он расспрашивал меня, где и в каких селах, близко или далеко от моря они живут и как они живут.

Я пытался рассказывать ему и о тех переменах, которые произошли у нас в Абхазии, о городах и дорогах, железных и шоссейных, об осушении наших топких низменностей в приморской полосе, о борьбе с малярией, о больницах, о школах, в которых дети учатся на абхазском языке, и вообще о том, что такое Советская власть в нашей Абхазской автономной республике.

Хотя он старался слушать меня как можно внимательнее, я чувствовал, что все это слишком далеко от него. Между тем, что я рассказывал, и его собственной памятью о юности лежало слишком уж большое и, наверное, почти непреодолимое расстояние длиною в три четверти века.

По вечерам мы, в зависимости от погоды, иногда сидели там же под деревом, где и утром, а иногда в доме, и Зауркан рассказывал мне свою жизнь по-абхазски, пересыпая речь чаще всего турецкими, но иногда и арабскими словами. Абхазским языком, как я уже говорил, он владел совершенно свободно, но за три четверти века время прибавило к тому лексикону, которым он пользовался когда-то, сотни, если не тысячи новых слов, которых тогда не было в обиходе и которые он знал только по-турецки или по-арабски.

А иногда по этой же причине он недостаточно хорошо понимал и меня, когда я его спрашивал или переспрашивал. Это происходило почти всякий раз, когда я сам употреблял вошедшие в абхазскии лексикон новые слова, и не только новые, а и старые, успевшие приобрести у нас за это время совершенно новые значения.

Записывать то, что он рассказывал мне о своей жизни, я, в общем, успевал, тем более что он довольно охотно повторял сказанное, если я его тут же переспрашивал, не успев записать. А бывало и так, что, не желая прерывать его, я делал пометку в блокноте и еще раз, на следующий день, возвращался к тому, чего не успел записать или чего не уловил. И он снова повторял почти всегда в тех же самых словах рассказанное накануне.

По ночам, когда старик укладывался спать, я дописывал то, чего не успел записать во время беседы, а в некоторых случаях коротко, просто чтоб не забыть, делал рабочие заметки там, где по ходу рассказа уже заранее предвидел необходимость в будущих комментариях. Но главным, конечно, была запись самого рассказа Зауркана Золака — человека поистине неистребимой жизненной силы и такой же неистребимой памяти...

Когда мы были дома...

Напрасно говорят, дорогой Шарах, про человека, что он способен забыть язык, впитанный им вместе с материнским молоком. Нет, не способен, как я не способен забыть свою мать. Хотя я знаю несколько языков и знаю, как это нужно человеку. Я знал три языка, когда был еще молодым. Если глядеть на море, то справа от нас, убыхов, жили адыгейцы, а слева абхазцы. И я знаю не только абхазский, но и адыгейский, правда, немножко хуже, но знаю. Мы все были такие близкие соседи, что нам нельзя было не знать языки друг друга. Убыхский язык мой родной, я везде и повсюду слышал его с самого детства: и у нас дома, и вокруг дома, и всюду, где б я ни был. Как я могу забыть его? Абхазский я знал от матери, адыгейский хорошо знала бабушка, она рассказывала мне в детстве адыгейские сказки, и скороговорки, и загадки. Помню, как она идет со мной на мельницу, несет на голове бурдюк, полный зерна, а руки у нее свободны, она идет и сучит шерсть. И язык у бабушки тоже не остается без дела: рассказывает мне адыгейские сказки и прибаутки. Один раз, помню, она остановилась и показала на муравьев, переползавших куда-то, пересекая нашу тропинку.

— Смотри, они идут в поход. Можешь остановить их?

— Сейчас увидишь! — крикнул я и хотел наступить на муравьев, но бабушка не позволила:

— Хочешь показать, что ты сильней муравьев? А вдруг нас с тобой встретят в лесу всадники с оружием и убьют нас или затопчут копытами. Разве можно убивать слабого только из-за того, что он слабый? Ведь иногда самый маленький и слабый бывает самый умный.

И бабушка рассказала мне сказку. Наша память как цедилка: одно проливается, а другое остается. Эта адыгейская сказка осталась, и я расскажу ее тебе.

Был когда-то один человек, который понимал все языки — и волчий, и заячий, и муравьиный. Однажды, идя по лесу, он нечаянно наступил на муравья, и муравей, рассердившись, крикнул:

— Какой это дурак идет, не глядя под ноги?

Услышав это, человек поймал муравья и, положив на ладонь, с удивлением стал рассматривать его:

— Какая у тебя большая голова!

— Это чтоб было куда прятать ум,— сказал муравей.

— А почему у тебя такая тонкая талия?

— А потому, что я живу не ради того, чтобы есть, а ем ради того, чтобы жить.

— Сколько же ты съедаешь за целый год?

— На один год мне хватит одного пшеничного зерна,— сказал муравей.

— Хорошо. Посмотрим, хватит ли тебе на год одного зерна,— сказал человек и посадил муравья в коробочку, бросив ему зерно пшеницы.

Через год, вспомнив о муравье, он открыл коробочку и с удивлением увидел, что муравей съел за год только ползерна.

— Почему ты съел только ползерна? — спросил человек.

— Потому что тот глупый человек, который без всякой вины бросил меня в эту темницу, мог вспомнить обо мне не через год, а через два, и я на всякий случай оставил ползерна,— ответил муравей.

Я люблю эту сказку, дорогой Шарах, но, наверно, уже лет двадцать не рассказывал ее, некому было. Наверно, я так хорошо помню ее, потому что сам на этой длинной дороге жизни много раз напоминал себе того маленького муравья. Правда, меня выручала из бед моя сила и выносливость, а не ум. И наверно, если бы у меня был такой же ум, как сила, вся моя жизнь была бы другой. Моя мать, как я уже говорил тебе, была абхазкой, из Цебельды, из рода Шат-Ипа. Не знаю, учила ли она меня абхазскому языку, просто я знал его с самого начала, как себя помню. Когда я был маленьким и потом, когда стал подростком, я иногда подолгу жил в Цебельде, у своих дядей. У них была большая гостеприимная семья, и если я гостил у них зимой, то часто слушал рассказы и песни знаменитых в Цебельде мастеров этого дела, охотно и приходивших, и приезжавших в дом моих родственников.

Здесь я слышал сказание об Абрскиле, боровшемся с самим богом, и сказание о древних богатырях — нартах. Помню, что, когда хотели кого-нибудь похвалить за то, как он хорошо рассказывает, сравнивали его с тем нартом, который своим красноречием заставил закипеть котел с водой. И историю про этого нарта тоже часто рассказывали. Я слышал ее несколько раз: как нары поспорили, кто из них самый красноречивый, и каждый, пока говорил свою речь, подходил к котлу, но вода в нем продолжала оставаться холодной. И только когда заговорил самый красноречивый из них, то посредине его речи над водой в котле поднялся чуть заметный дымок, а когда он договорил все до конца, вода уже бурлила и кипела — так складно, так правдиво и так справедливо он говорил.

Больше всего в доме братьев моей матери ценились хлеб-соль, гостеприимство, а после него — красноречие.

Что-то я сегодня часто моргаю, наверно потому, что вспоминаю ушедших.

Все, что я знал в детстве, врезано в меня, как надпись в каменную могильную плиту. Идут года, а ни дождь, ни снег, ни ветер, ни песок не могут стереть ее.

Не удивляйся, Шерах, тому, что я помню языки своего детства. Я бы удивился самому себе, если бы забыл их.

А потом жизнь научила меня турецкому и арабскому, и я благодарен за это жизни. Она была тяжелой, но и такую, какой она была, я бы не прожил без этих двух языков. Они не сделали меня счастливым, но не дали умереть.

Ты сказал мне вчера, что ни в Турции, ни в Сирии, нигде в других местах не нашел больше ни одного человека, кроме меня, который говорил бы на языке убыхов. Еще ты сказал, что и там, на Кавказе, в стране убыхов, не осталось ни одного человека, говорящего на этом языке. Может быть, я тебя неправильно понял, но, кажется, ты хочешь сказать, что язык убыхов исчез, его больше нет. Но даже если ты прав, для меня это все равно неправда.

Скажи мне: ведь ты не раз, по твоим словам, бывал в стране убыхов, она рядом с вами, стоит лишь переехать реку Хосту и приблизиться к реке Сочи. Я не знаю, какая она сейчас, но тогда она была широкая. Скажи мне, разве, когда ты стоял над ней, она не разговаривала с тобой? Или разговаривала, а ты не понял ее языка? Раз она течет, она говорит. И перестанет говорить только тогда, когда в ее русле не останется ни капли воды.

Наверно, когда ты ходил по стране убыхов, ты не мог не заметить там наше святое место, где хранилась наша всемогущая Бытха, которую одни из нас называли святыней, а другие иконой. Под высоким холмом расстилалась зеленая поляна, а на холме стояло семь огромных дубов, охраняя своей тенью нашу святыню. Их ветви задевали за ветви, их листья шурша говорили друг с другом. Разве когда ты стоял там, ты не слышал, как они говорят между собой на нашем языке? И разве ты не видел на стволах дубов бесчисленные шрамы, оставшиеся от горящих свечей, которые прикрепляли к ним каждой весной приходившие поклониться Бытхе люди?

Когда я жил там у себя, в стране убыхов, я много раз слышал от старых людей о том, что святыня в начале лета исчезает из этого священного места, вдруг раздаются раскаты грома, и она, взлетев в небо, вся в огненных искрах, улетает до конца лета высоко в горы, а потом снова возвращается к себе.

Я помню, как в тот год, когда мы переселились в Турцию, не летом, как всегда, а в середине зимы, чего никогда раньше не бывало, в морозный вечер при ясном небе вдруг с той стороны, где была наша святыня, раздался гром и несколько минут продолжался не затихая, и мы все, старые и молодые, все выбежали, не понимая, что случилось, и вдруг увидели, как по небу летит наша святыня, разбрасывая вокруг себя искры.

Никогда еще до этого ни один убых не видел ни чтобы она улетала из своего святилища, ни чтоб она возвращалась в него вот так — не летом, а посредине зимы.

Все поняли, что это предвещает нам несчастье.

Видел ли ты под теми семью дубами никогда не высыхающий источник со священной для нас водой? Если видел и стоял над ним, неужели ты не слышал его голоса?

Еще хочу спросить тебя, был ли ты в Мацесте. Там, где течет огненная вода? Где земля проливает горячие слезы? Неужели эта огненная вода, вырываясь из-под земли, ничего тебе не сказала?

Но если даже ты не заметил и не услышал ничего другого, ты ведь не мог не видеть моря, омывающего нашу страну. Разве оно не разговаривало с тобой? Разве оно тебе ничего не сказало?

А могилы наших предков с камнями у изголовья? Это неправда, что камни молчат, они тоже способны заговорить с тобой, если у тебя не отсохла память, если ты способен прислушаться к тишине.

А песни тех птиц, которые живут там и не живут здесь? Их язык ты тоже не слышал?

Нет, мой дорогой Шарах, язык не может умереть так просто, как тебе кажется, потому что он живет не только на кончике языка человека, но и внутри него, и не только внутри него, но и внутри воды, земли и камня. Я верю, что там, в земле убыхов, ветка с веткой, камень с камнем и ручей с ручьем и сейчас еще продолжают говорить на том языке, на котором говорю я!

И мой отец, и мой дед были крестьянами. Дед умер раньше, чем я родился, и мне рассказывали, что он был пастухом, пас скот у дворянина и этим кормил семью. А мой отец Хамирза стал земледельцем, выращивал просо и кукурузу и так много работал с утра до вечера, что я помню его лежащим, когда я просыпался среди ночи, но сидящим среди дня я его не помню.

Сначала у отца и матери родилась моя старшая сестра Айша, вслед за ней я, вслед за мной мой младший брат Мата, а потом две младшие мои сестры, Джуна и Куна. Они родились обе сразу и были двойняшками.

Мы до самого переселения в Турцию жили все вместе, только Айша жила в соседнем селе, потому что вышла там замуж за крестьянина по имени Гарун.

У нас было несколько ульев, и мы каждую осень продавали немного кукурузы и почти весь мед и воск. Вместо этого покупали себе соль, мыло, а главное, порох.

Когда бывала засуха или, наоборот, сильные дожди и урожай получался плохой, мы с отцом, оставив младшего брата дома, уходили по реке Сочи вверх по течению рубить самшит. Дороги не было, и мы, нарубив самшита, тянули его вниз волоком на волах и, дотащив до берега, продавали приплывшим туда турецким купцам. Они платили мало, и при этом нам приходилось еще самим платить Шардыну, сыну Алоу, за эти порубки в принадлежащем ему самшитовом ущелье.

Правда, мы ему платили немного, меньше, чем пришлось бы платить кому-нибудь другому, и на это была своя причина: у нас, в стране убыхов, так же как у тебя в Абхазии, издавна существовал обычай, который мы считали почетным,— брать аталыков. Мы, крестьяне, брали к себе домой на воспитание детей из дворянского рода. Иногда крестьяне договаривались об этом еще заранее, еще до рождения ребенка, посылали гонцами к отцу будущего своего воспитанника самых почетных людей деревни и через них просили у дворянина дать возможность дотронуться до его подола — это значило породниться с ним.

Если дворянин отправлял к ним на воспитание сына и был при этом богатым и могущественным, то они смотрели на него как на своего покровителя и надеялись на его помощь.

Однако дворяне были в таких делах очень разборчивы. Они не отдавали своих детей на воспитание кому попало и выбирали и взвешивали, с каким крестьянским родом им выгоднее вступить в родство, кто им окажется более полезен и на чью поддержку, если понадобится, можно прочнее опереться.

Вот таким родственником нашей семьи и был дворянин Шардын, сын Алоу, воспитанник моей бабушки. В его роще мы рубили самшит и за это платили ему меньше, чем платили бы другому. А бывало, что и просто посылали подарки.

А Шардын, сын Алоу, считался молочным братом не только в нашей семье, он считался молочным братом всего нашего рода Золак, и все члены нашего рода, если б это понадобилось, должны были встать на его защиту.

Шардын, сын Алоу, как и все наши убыхские дворяне, жил в хорошем, крепком доме, построенном из каштана, из отборного дерева — доска к доске. У него была земля, и леса, и пастбища, и распаханные поля. Жители нашей деревни пасли на его пастбищах и свой, и его скот и сообща пахали, сеяли, а потом убирали урожай с его полей. И виноград тоже собирали для него, выжимали вино не только себе, но и ему.

Помню, как в праздники весь наш род приносил ему подарки: козленка, или барашка, или молодого бычка. Несли ему и орехи, и мед, и вино — кто что мог.

Шардын, сын Алоу, остался в моей памяти воином. Во дворе у него днем и ночью стоял наготове оседланный конь, и оружие тоже было всегда наготове. И я не могу вспомнить, занимался ли он чем-нибудь еще, кроме войны, грабежей и набегов.

Иногда после набегов, если они были удачные, он ехал на берег моря и продавал там рабов купцам, приходившим на турецких кораблях и фелюгах.

Но несколько рабов всегда оставалось у него в доме слугами: раз он их взял в плен, они были его собственностью, он мог их и продать, и убить, и вернуть за выкуп.

Когда у нас бывали распри между соседями или дворянскими родами — они бывали часто,— Шардын, сын Алоу, ездил на общие сходы, где разбирались эти распри, и мужчины из нашего рода всегда сопровождали его туда, чтоб защитить его, если будет опасность, или отомстить, если его убьют.

Сопровождающие менялись: один раз ехал один, другой раз — другой. Мой отец Хамирза, как его молочный брат, ездил вслед за Шардыном, сыном Алоу, всюду, куда бы тот ни поехал. Я слышал, что в старину, во времена абхазского царства, наш край убыхов считался частью Абхазии, но в мое время это было уже не так. Мы не зависели от Абхазии, и своего владетельного князя у нас тоже не было. Среди дворянских родов было несколько самых сильных, и они хотя и спорили между собой из-за власти, все-таки все вместе правили нашей страной убыхов. Но об этом я лучше расскажу тебе потом, когда буду рассказывать о нашем несчастье.

Мой отец Хамирза был добрым и справедливым человеком Когда в деревне возникали споры, к нему нередко обращались, чтобы он спокойно и по справедливости рассудил спорящих. Но на войне и в набегах он был воином смелым и беспощадным и выше всего ценил в людях отвагу.

Меня и брата он еще в детстве учил владеть шашкой, метко стрелять и безбоязненно вскакивать на коня.

Зимой мы ходили в горы на охоту, и стреляли, и ставили капканы, а если выпадал большой снег, то ходили на охоту на лыжах, умели и это.

Море было недалеко, и отец брал нас с собою и туда. Мы умели и плавать, и грести, и ставить паруса.

Убыхи выходили на своих лодках иногда на рыбную ловлю, а иногда и за другой добычей — высаживались для грабежей на берегах Абхазии или грабили фелюги турецких купцов, не успевших уйти в открытое море.

Моя мать Наси после рождения младших сестер-двойняшек часто болела, но все равно, как и в молодости, по-прежнему ничего не боялась и ездила в Цебельду навещать своих родных без провожатых: одна, верхом, вооруженная, взяв с собой только меня, еще мальчика. Я и сейчас, когда закрываю глаза, вижу ее еще молодую Она была высокая и очень стройная, а косы каштанового цвета доходили ей почти до пяток.

Мы жили бедно, в нужде и заботах, и все-таки я вспоминаю то время как счастливое для моей семьи. Хотя, может быть, оно мне кажется таким счастливым еще и оттого, что впереди нас ждала такая страшная судьба.

Сейчас мне кажется, что детство — самая короткая пора на свете: еще вчера мы с братом считались детьми, и вот мы уже не дети, а воины, самые молодые среди других, но уже обязанные идти в поход вместе со всеми.

Три раза я вместе с отцом, братом и другими мужчинами из нашей деревни участвовал в набегах. Первый набег был короткий, мы отправились в него на юг, в Абхазию, а второй и третий были длиннее, на север, далеко через горы. Эти набеги на север уже были в то время, когда русский царь пошел войной на убыхов.

Война шла не год и не два, а гораздо дольше, уже не вспомню сколько, но хорошо помню, как зиму несколько раз сменяло лето, а война все шла и шла, и к концу ее, кроме больных и стариков, в ней участвовали поголовно все мужчины. И особенно тяжело было летом, когда, даже работая в поле, надо было держать при себе и оружие, и запас еды на несколько дней пути, чтобы по первой тревоге, по первому зову явиться готовым на место сбора. Да, дорогой Шарах, это было такое черное время, что, наверное, самая сильная лошадь не смогла бы переплыть ту реку крови, которую мы пролили тогда. Но сколько бы ее ни было пролито, она все равно не принесла убыхам ничего, кроме несчастья, а ведь самая горькая кровь — это та, которая пролита напрасно.

Мы еще не представляли себе тогда ни силы русского царя, ни числа его солдат и еще не понимали истинных намерений турецкого султана, который подстрекал нас на эту войну с самого ее начала. Ах, дад Шарах, когда плакальщицы кричат и до крови раздирают себе лицо и грудь над гробом, от этого становится легче только родственникам. А мертвому это все равно уже не поможет. Не так ли и с моим рассказом?

И отец, и брат, и я взялись за оружие и больше уже не выпускали его из рук до конца.

Надо сказать правду, у нас, в стране убыхов, никогда не было спокойствия: грабежи и набеги, продажа рабов за море, в Турцию, вражда между родами, с соседними племенами, похищение женщин и кровная месть — все это было, и нам казалось, что и не могло быть иначе. Но когда в опасности оказалась вся страна убыхов, мы забыли обо всем, кроме этой опасности.

Убыхи издавна умели защищать себя от всех, кто посягал на их свободу,— были ли это их соседи или пришельцы издалека, греки или римляне, арабы или турки. Об одних войнах сохранились только предания, о других помнили старики, но никто не помнил, с каких времен каждое поколение мужчин воспитывалось как поколение воинов. Мы просто не представляли себе, что могло быть как-нибудь иначе и что кто-нибудь, способный держать в руках оружие, может отказаться от этого. А когда среди нас, убыхов, появлялись такие уроды, то мы их лишали имени и изгоняли из страны.

Всегда, даже летом, в самое горячее время года, каждая семья обязана была по первому сигналу собрать в поход одного воина. Десять мужчин избирали из своей среды десятника, десятники из своей среды сотника, а сотники — тысячника. Когда в поход шло несколько тысяч человек, то выбирали общего предводителя, такого, кто не раз видел блеск шашек, был опытен, терпелив и храбр. После того как он бывал выбран, его приказания становились законом для всех воинов, кто бы они ни были — крестьяне или дворяне. Готовясь к походу, он назначал и срок, и место сбора. Он же назначал, сколько ему нужно пеших и сколько конных воинов. Все без исключения, кроме самого предводителя, должны были нести на себе или везти с собой все необходимые для похода запасы: тесто с медом, копченое мясо и копченый сыр, красную и белую соль. Каждый должен был взять с собой по две пары чувяков из сыромятной кожи, шерстяные ноговицы и бурку. А некоторым назначалось, кроме всего этого, брать с собой еще пилы, топоры, лопаты, веревки на случай, если понадобится перебрасывать через реки мосты и в холодное время рубить шалаши для ночлега.

Перед выступлением в поход трубили в медную трубу, такую, какую ты видишь у меня...

Хаджи Бер


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: