Г.Иванов
(для подробного анализа – «Синеватое облако»)
Синеватое облако
(Холодок у виска).
Синеватое облако
И еще облака...
И старинная яблоня
(Может быть, подождать?),
Простодушная яблоня
Зацветает опять.
Все какое-то русское -
(Улыбнись и нажми!).
Это облако узкое,
Словно лодка с детьми.
И особенно синяя
(С первым боем часов...)
Безнадежная линия
Бесконечных лесов.
* * *
Грустно, друг. Все слаще, все нежнее
Ветер с моря. Слабый звездный свет.
Грустно, друг. И тем еще грустнее,
Что надежды больше нет.
Это уж не романтизм. Какая
Там Шотландия! Взгляни: горит
Между черных лип звезда большая
И о смерти говорит.
Пахнет розами. Спокойной ночи.
Ветер с моря, руки на груди.
И в последний раз в пустые очи
Звезд бессмертных — погляди.
* * *
Полу-жалость. Полу-отвращенье.
Полу-память. Полу-ощущенье,
Полу-неизвестно что,
Полы моего пальто...
Полы моего пальто? Так вот в чем дело!
Чуть меня машина не задела
И умчалась вдаль, забрызгав грязью.
Начал вытирать, запачкал руки...
|
|
Все еще мне не привыкнуть к скуке,
Скуке мирового безобразья!
Обзор лирики
С особой силой веяния «парижской ноты» сказались в творчестве Г.Иванова (1894 – 1958), заслужившего в эмигрантской критике славу — может быть, и не бесспорную — первого поэта русского зарубежья.
К моменту эмиграции (1922) он уже заслужил известность, хотя и — несколько двусмысленного свойства. Блок, назвав в 1919 году Г.Иванова “одним из самых талантливых среди молодых стихотворцев” вместе с тем высказался по поводу рецензируемой им рукописи стихов поэта так: “…Есть такие страшные стихи ни о чем, не обделенные ничем — ни талантом, ни умом, ни вкусом, и вместе с тем — как будто нет этих стихов, они обделены всем, и ничего с этим сделать нельзя”.[1] Столь же двойственным было отношение было отношение к тогдашним поэтическим опытам Г.Иванова у В.Брюсова, Н.Гумилева, М.Кузмина, а В.Ходасевич и вовсе отнес стихи Г.Иванова не к искусству, а к “художественной промышленности”: “Это красиво, недорого и удобно”.[2]
Свой собственный, ни на чей другой не похожий, голос Г.Иванов обрел в стихах, создававшихся на чужбине и свидетельством тому стала уже первая вышедшая там книга “Розы” (1931). Собранные здесь стихи были пронизаны тоской по отринувшей поэта — и стремительно уходящей в прошлое — России. Но кто из оказавшихся в эмиграции не был одержим этим чувством? Однако, пожалуй, только Г.Иванову удалось передать его стой силой — и выразительностью! — которая свойственна лишь стихам подлинно больших поэтов.
Холодное отчаянье безнадежности — вот что выделяло стихи Г.Иванова в потоке рождавшихся в эмигрантской поэзии стихотворных строк. Происходившее — и в далекой России, и в том мире, что окружал поэта вместе с его читателями, — оказывалось включенным в мировой круговорот. Сиюминутные пристарстия и негодования были слишком мелкими в масштабах изображения мира, которым отдает предпочтение поэт: “И вижу, — вне времени и расстояния, — // Над бедной землей неземное сияние”, “И нет ни России, ни мира, // И нет ни любви, ни обид — // По синему царству эфира // Свободное сердце летит”.В стихах поэта теперь посточнно ощутима (и не всегда — на втором плане) не только царящая в мире “музыка”, но и “…Синее, холодное, // Бесконечное, бесплодное // Мировое торжество”. “Настоячщих слов мы не находим, // А приблизительных мы больше не хотим”, — сказано поэтом. Но именно настоящие слова отыскивает он для выражения состояния, которое переживает вместе со всеми, для кого разлука с родиной воспринимается как гибельный акт.
|
|
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря.
Только звезды ледяные.
Только миллионы лет.
Хорошо — что никого.
Хорошо — что ничего.
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может,
А чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
Выразительная — графическая — точность образного рисунка, глубина психологического подтекста, обнаженность мысли, находящей реализацию в ощутимых, зримых деталях, заставляют вспомнить об акмеистической выучке Г.Иванова, но заветы былой поэтической школы теперь преодолеваются поэтом, впрямую выходящем к осмыслению Времени, к окончательным расчетам с прошлым, которое из области воспоминаний переходит в разряд инобытия. “Россия счастие. Россия свет. // А, может быть, России вовсе нет. (…) // Снега, снега, снега… А ночь темна, // И никогда не кончится она”. “Мы жили тогда на планете другой…” — сказано в одном из стихотворений. И не о “переселении” говорится здесь, но — о завершении земного пути, о переходе в царство тьмы. “Она прекрасна эта мгла. // Она похожа на сиянье, // Добра и зла // В ней неразрывное слиянье. // Добра и зла, добра и зла // Смысл, раскаленный добела”. Временные координаты при этом стираются, оказываясь слишком мелкими: “Только вечность, как темная роза, // В мировое осыпется зло”.
Уже в 1931 году, сетуя на “поразительное оскудение, к которому пришла русская эмигрантская литература”, Г.Иванов так охарактеризовал положение оказавшихся в изгнании русских писателей и встающие перед ними задачи: “,,,Читателей у нас нет, Родины нет, влиять мы ни что не можем и (…), в то же время, самый простодушный из нас “блажен”, “заживо пьеи бессмертие”, и не только вправе — обязан глядеть на мир со “страшной высоты”, как дух на смертных…”[3]. Тут важна и беспощадная резкость оценки, и убежденность в величии духа, позволяющая увидеть в трагизме собственного существования источник поэтического вдохновения.
О том, что оно не оставило Г.Иванова и в самые тяжкие — омраченные болезнями, удручающей нищетой, надвигающейся смертью, которой он так боялся, — свидетельствуют стихи, составившие последнюю подготовленную к печати самим поэтом, но вышедшую вскоре после его смерти книгу “1943 – 1958. Стихи” (1958). И еще — примыкавшие к ней стихи, написанные (а частью и — продиктованные жене И.Одоевцевой) тяжело больным поэтом незадолго до смерти: цикл этот получил название “Посмертный дневник”.
Для Г.Иванова книга стихов всегда была завершенным целым, где каждому стихотворению принадлежало свое — строго определенное — место. Не случайно последняя книга открывается коротким — но столь емким и важным для понимания поэзии Г.Иванова — стихотворением:
Что-то сбудется, что-то не сбудется…
|
|
Перемелется все, позабудется…
Но останется эта вот, рыжая,
У заборной калитки трава.
…Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова —
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.
Здесь важны и географические (для самого поэта — поистине бытийные) координаты, и такая трогательная деталь, как рыжая трава, которая тоже воспринимается в качестве приметы бесконечно длящейся жизни, и осознание неодолимости движения времени, и, наконец, утверждение права поэта на некую невнятицу, что искони присуща поэзии.
Начальный в упомянутой книге цикл “Портрет без сходства” завершается словами о желании (и — об ощущении невозможности) без остатка разделить “судьбу людей”, избавившись от губительного “безразличья”, погрузиться в жизнь, где “Домишки покосились вправо // Под нежным натиском веков, // А дальше тишина и слава // Весны, заката, облаков…”. Очень характерное для Г.Иванова образное решение мысли: покосившиеся “домишки” и здесь выводятся за пределы повседневности — стновятся деталями не быта. но — бытия.
Постигать законы бытия, закономерности свершающегося поэт теперь отказывается — они (и, в целом, бытие и его движение) приемлются безоговорочно. Что вызывает — и тому немало примеров — чувство некой отрешенности, озывается способностью взглянуть на мир словно бы со стороны: “С бесчеловечною судьбой // Какой же спор? Какой же бой?” И — как вывод отсюда — “Образ полусотворенный, // Шепот недоговоренный, // Полужизнь, полуусталость — // Это все, что мне осталось”. В способности донести до читателя это — то ли еще не вполне оформившееся, то ли уже ускользающее, но всегда зыбкое — чувство заключается болезненная прелесть новых стихов Г.Иванова. “День превратился в свое отраженье, // В изнеможенье, в головокруженье” — сказано в одном из стихотворений. И поэт, кажется, более всего озабочен необходимостью найти образное выражение скорее этому “отраженью”, чем породившей его реальности. Система таких “отражений” оказывается чрезвычайно сложной. “Друг друга отражают зеркала, // Взаимно искажая отраженье” — так воссоздается представление о вечности, порождаемое бесконечной чередой встающих в зеркале отражений. Но эта — свойственное искусству уже по природе его — сложность у Г.Иванова пасует перед вторгающейся в стихи жизнью: “То, о чем искусство лжет, // Ничего не открывая, // То, что сердце бережет — // Вечный свет, вода живая…”. И такое сопоставление (буквально — сшибка) искусства и жизни переводится поэтом из сферы отвлеченных рассуждений в иную — глубоко личную — плоскость, где “Игра ума. Игра воображенья” заканчивается, уступая место неизбежно приходящей мысли: “Мне говорят — ты выиграл игру! // Но все равно. Я больше не играю. // Допустим, как поэт, я не умру, // Зато как человек я умираю”.
|
|
Современники нередко видели в Г.Иванове лишь кокетничающего своим отчаянием эстета, сноба: выписанные выше строки позволяют увидеть за этой маской, которую и в самом деле мог надевать поэт, искаженное подлинной мукой лицо человека, устрашенного приближением бессмысленного (как ему представляется) конца.
Стихит последней книги поэта обильно насыщены деталями (часто — намеренно сниженными) реальной действительности. “В тишине вздохнула жаба. // Из калитки вышла баба // В ситцевом платке”, “Портной обновочку утюжит, // Сопит портной, шипит утюг…”. Но всякий раз “бессмыслица искусства” обладает в стихах победительной стлой: пошитые портным брюки оказываются в то же время сотворенными “из воска, из музыки, из лебеды” (и потому — “…В сияньи брюки Иванова // Летят — и вечность впереди”), а выраженная словами: “Как скучно жить на этом свете, // Как неуютно, господа!” — мысль (реализуемая далее в откровенной издевке: “Обедать, спать, болеть поносом, // Немножко красть. — А кто не крал?”) заимствована у Гоголя, заставляя вспомнить о том, как он “долго страшно умирал”.
Блок сетовал когда-то, что в стихах Г.Иванова “как будто вовсе нет личности”: именно сильно выявленное личностное начало обусловливает пронзительную силу последних стихов поэта.
Можно лишь поразиться бесстрашию (и — безжалостности) их автора, встречаясь с таким — весьма характерным для этих стихов — признанием: “…Вспоминаю, холодея, что я уже не человек”. Выраженное этими словами мироощущение определяет теперь строй стихов Г.Иванова: “Мы не молоды. Но и не стары. // Мы не мертвые. И не живые”, “Как все бесцветно, все безвкусно, // Мертво внутри, смешно извне…”.
Поистине соломинкой для утопающего оказываются все чаще — со все более ощутимым надрывом — возникающие в этих стихах воспоминания о той жизни, что была оборвана революцией. “Ветер с Невы. Леденеющий март. // Площадь. Дворец. Часовые. Штандарт”, “Был Петербург, апрель, закатный час, // Сиянье, волны, каменные львы…”, “Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем // Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты // Мы спокойно, классически просто идем…”. И — прямое противопоставление — “Теперь бы чуточку беспечности, // Взглянуть на Павловск из окна. // А рассуждения о вечности… // Да и кому она нужна?” Ценностные критерии остаются у поэта прежними — на себе уже ощущающий дыхание вечности, он не собирается вступать в бесплодный спор с нею. Более того, он все отчетливее осознает, как стремительно отдаляется оставшийся в воспоминаниях мир. “Нету Петербурга, Киева, Москвы // — Может быть, и были, да забыл, увы”, “Мне больше не страшно. Мне томно. // Я медленно в пропасть лечу // И вашей России не помню // И помнить ее не хочу”. И лишь один (буквально — ножом к горлу подступающий) вопрос встает теперь перед поэтом: “— Но объясни, что стало с нами // И отчего я эмигрант?” Боль и горечь выплескиваются признанием: “… И совсем я не здесь. Не на юге, а в северной царской столице. // Там остался я жить. Настоящий. Я — весь. // Эмигрантская быль мне всего только снится // И Берлин, и Париж, и постылая Ницца”.
Точкой опоры в жизни, с которой уже расстается — мучаясь, тоскуя, жалуясь и буквально цепляясь за еще оставшееся у него поэт, является для него не только встающее в ослабевающей памяти прошлое: Петербург, Павловск, Царское Село. Не меньшей реальностью продолжает оставаться поэзия, питающая — в той же мере, что и жизнь — его стихи. “Я попросту хлороформирую // Поэзией свое сознание”: не забытья, а освобождения от боли ищет он в поэзии. Возникающие в стихах дорогие образы и строки органически вписываются в размышления о своем, в переживаемое самим поэтом. “Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу. // — Как далеко до завтрашнего дня!..”, “На Грузию ложится мгла ночная. // В Афинах полночь. В Пятигорске грозы”. И все отчетливее встает за такими строками уже не собственно поэзия (искуство, литература), но впрямую — сама жизнь., в которой былые радости неизбежно сменяются муками. Даже священное для поэта — и его читателя — имя Пушкина возникает у Г.Иванова не только на волне чувства благоговения — “Вы мне все роднее, вы мне все дороже… — но и в результате осознания общности собственной человеческой судьбы с судьбой отстрадавшего свое гения: “Александр Сергеевич, вам пришлось ведь тоже // Захлебнуться горем, злиться, презирать, // Вам пришлось ведь тоже трудно умирать”.
В своих последних стихах (более всего — в “Посмертном дневнике”) Г.Иванов, продолжая оставаться поэтом, великолепно владеющим искусством слагать стихи, нередко переходит грань, отделяющую поэзию от того, что неизмеримо значительнее ее, — от жизни. Стоит повторить: власти над словом поэт не утратил. Но теперь его слова складываются в исповедь умирающего в страданиях человека, что и обусловливает их строй. “Поговори со мной о пустяках, // О вечности поговори со мною” — может это кому-то и покажется красивой фразой, но так сказано, когда встречающиеся здесь понятия сближаются самой стремительно уходящей жизнью. Поэт все чаще пренебрегает поэтическими красотами ради до жестокости точного слова: “ — Но я и так устал до тошноты, // До отвращения…”.
Г.Иванова никогда не покидала убежденность в том, что “Стихи и звезды остаются, // А остальное — все равно!..” Только с годами все отчетливее осознавалось поэтом, что стихи оплачиваются собственной судьбой. И чем более высокой становилась эта плата, тем совершеннее делались стихи. Речь в этом случае — не о поэтике, не о стихотворной технике, а — о значительности встающей в стихах личности.
[1] Блок А. Собр. соч.: В восьми томах. – М, 1962. – Т. 6. – С. 337.
[2] Утро России. – 1916. – 7 мая.
[3] Иванов Г. Без читателя. \\ Иванов Г. Собр. соч.: В трех томах. – М., 1994. – Т.№. – С. 539.