Звезды (1925)
Вверху - грошовый дом свиданий.
Внизу - в грошовом «Казино»
Расселись зрители. Темно.
Пора щипков и ожиданий.
Тот захихикал, тот зевнул...
Но неудачник облыселый
Высоко палочкой взмахнул.
Открылись темные пределы,
И вот - сквозь дым табачных туч -
Прожектора зеленый луч.
На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звездах песенку поет.
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд - Медведица Большая -
Трясут четырнадцать грудей.
И до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой.
Глядят солдаты и портные
На рассусаленный сумбур,
Играют сгустки жировые
На бедрах Etoile d'amour,
Несутся звезды в пляске, в тряске,
Звучит оркестр, поет дурак,
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак.
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, -
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!..
Нелегкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
Берлинское
Что ж? От озноба и простуды –
Горячий грог или коньяк.
Здесь музыка, и звон посуды,
И лиловатый полумрак.
А там, за толстым и огромным
Отполированным стеклом,
Как бы в аквариуме темном,
В аквариуме голубом –
Многоочитые трамваи
Плывут между подводных лип,
Как электрические стаи
Светящихся ленивых рыб.
И там, скользя в ночную гнилость,
На толще чуждого стекла
В вагонных окнах отразилась
Поверхность моего стола, –
И, проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.
О Ходасевиче (обзор)
Оказавшихся в эмиграции русских поэтов объединяло ощущение трагизма. И не только собственной судьбы, но — судьбы несущегося в пропасть мира. О смерти в их стихах говорилось куда чаще, чем о смысле жизни, которая — увы! — могла одаривать лишь чувством безнадежности, бесплодной тоски.
С особой силой выражалось это чувство в поэзии В.Ф.Ходасевича (1886 – 1939) — одного из наиболее влиятельных мастеров поэтического цеха. «Очень крупным русским поэтом» называл его А. Белый, «крупнейшим поэтом нашего времени (…), гордостью русской поэзии» — В.Набоков. Известны восторженные отзывы о нем Горького, видевшего в Ходасевиче «лучшего, на мой взгляд, поэта современной России».
Собранные в книгах «Путем зерна» (1920) и «Тяжелая лира» (1922) стихи были отмечены трагическим мироощущением: сказывалось оно и в приметах лишенной гармонии жизни, которыми насыщены стихотворения, и — еще более — во все усиливающейся убежденности в извечной (болезненно воспринимавшейся) противоречивости мира, две ипостаси которого — реальная, конкретная и духовная, вневременная — не могут соединиться. И оказавшись (в июне 1922 года) за рубежом, Ходасевич все более укрепляется в мысли, выраженной с нескрываемой горечью: «Судьба русских писателей — гибнуть»[1].
Слова эти оплачены судьбой самого поэта, уже в конце 20-х годов, отказывающегося писать стихи. Это молчание поэта (который между тем продолжает активно работать в критике и публицистике, создает замечательную биографическую книгу «Державин», пишет великолепные мемуарные очерки, собранные в книге «Некрополь») объясняется, очевидно, прежде всего убежденностью во все истончающейся и, наконец, вовсе рвущейся связи с читателем.
О том, как болезненно усиливалось у него чувство одиночества, безысходности, надвигающегося конца, рассказано Н.Берберовой (бывшей в течение первого эмигрантского десятилетия Ходасевича спутницей его жизни) в мемуарной книге «Курсив мой».
Книги новых стихов Ходасевич, живя за рубежом, так и не издал, но в итоговом для поэта «Собрании стихов» (1927) есть раздел «Европейская ночь», вобравший в себя почти все из написанного поэтом в эмиграции: метафорический смысл названия не нуждается в интерпретации. Ходасевич отнюдь не претендует на роль обличителя эпохи или тех жалких людей, что живут «в заповедном смирене таком». У него могут вырваться сказанные по адресу племени дачников слова: «Уродики, уродища, уроды // Весь день озерные мутили воды», — но и здесь, думается, больше горечи от осознания, как искажен в персонажах стихотворения облик человеческий, чем озлобленности. Возникающие — едва ли не на каждом шагу! — перед взором видения вызывают чувство, находящее выражение в словах: «Мне невозможно быть собой, // Мне хочется сойти с ума…». Или — еще: «И как-то тяжко, больно даже // Душою жить — который раз?..»
В стихах, собранных в цикле «Европейская ночь», с замечательной силой выражена крепнущая в Ходасевиче убежденность в отверженности, обездоленности человека в мире, в котором он обречен жить. «Теснины мерзости и злобы» — вот определение, которое дается поэтом этому миру.
Когда в душе все чистое мертво,
Здесь, где разит скотством и тленьем,
Живит меня заклятым вдохновеньем
Дыханье века моего.
Слова в стихе намеренно — резко! — сталкиваются: «чистому» противостоит «скотство и тленье», живому — мертвое, да и само вдохновение оказывается «заклятым». А далее в стихотворении говорится об «ужасном веселье», порождающем «постылый звук» песен. Оксюморон в этом случае — не поэтический прием, но — форма выявления мировосприятия поэта.
Тональность, строй стихов обусловлены ощущением враждебности человеку мира, в котором он живет: «Всё высвистано, прособачено. // Вот так и шлепай по грязи…». Мир этот способен раздавить, уничтожить человека и — что, может быть, еще страшнее — принизить его, заставить смириться со своей безрадостной долей. Но именно с этим и не хочет соглашаться поэт.
С мотивами социального протеста в его стихах не встретиться, тут речь о другом — о природе человека испытывающего тяжкий гнет мира. Желание противостоять этому гнету вызывает в поэзии Ходасевича обращение к сфере духа: именно здесь — источник человеческой силы, не позволяющей человеку сломаться. Иной опоры в мире для него, по мнению Ходасевича, нет: более всего страшна для поэта неодухотворенная жизнь. Ее приметами становятся в стихах и посетители увеселительного заведения, где «Несутся звезды в пляске, в тряске, // Звучит оркестр, поет дурак», и безрукий инвалид, разевающий рот в синема «пред идиотствами Шарло».
Мир предстает в стихах в резком свете, безжалостно высвечивающем детали, подробности окружающего. «Кастрюли, тарелки, пьянино гремят, // Баюкают няньки крикливых ребят», «Всё каменное. В каменный пролет // Уходит ночь. В подъездах у ворот — // Как изваянья — слипшиеся пары». Но поэту мало — лишь увидеть: зорко подмеченные детали и подробности дают — вместе — представление о мире, лишенном целостности, гармоничности. И он (поэт) стремится — оступаясь, впадая в отчаяние, соглашаясь с возможностью поражения — устоять. Устоять сейчас, здесь, в этом мире, где из-за крыш домов восходит «грубый день», где «Раскаленными брызгами брызжа, // Солнце крутится колесом». О сложности образной системы стиха, позволяющей воссоздать такое движение мысли, позволяет судить, например, стихотворение «Берлинское». Атмосфера и создающие ее детали обстановки («…Ночная гнилость // Не толще чуждого стекла…) очень характерны для Ходасевича: отражающаяся в окнах движущегося мимо ночного кафе вагона поверхность стола, за которым сидит лирический герой стихотворения, вдруг вызывает появление визуально поразительно точных и вместе с тем исполненных почти мистического ужаса строк:
И, проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.
Характерна эта сшибка слов «чужая» и «моя», благодаря которой происходит совмещение внешнего по отношению к поэту мира с царящим в его собственной душе; характерно определение испытываемого героем стихотворения чувства («с отвращением»), наконец, безжалостная заостренность образа («отрубленная, неживая, ночная голова»). И в другом стихотворении, привычным представлениям о сладостной мелодичности стихов противопоставляются иные: «Люблю певучий и визгучий // Лязг электрической пилы» и «дрожь, побежавшая по коже» ставится куда выше «всех гармонических красот». Теперь Ходасевич мыслит — и пишет! — строже, суше, рационалистичнее, нежели прежде, оставаясь в то же самое время поэтом, для которого лишь «в зиянии разверстых гласных» реализуется возможность дышать «легко и вольно», а «толпа согласных» ассоциируется с «льдин взгроможденных толчеей».
Не полемикой с традиционными воззрениями на то, что служит украшением стихотворной речи, озабочен поэт: он живет в мире, существенно отличающемся от того, каким он был прежде, стремится запечатлеть его современный облик, его пугающие и притягивающие черты. И говорить в этом случае уместнее не об ужасе перед миром, а — о все усиливающемся осознании своего (и человека вообще) положения «между купелию и моргом»: вот отчего «мытарится душа то отвращеньем, то восторгом». Вся мера безнадежности, что испытывает оторванный от родины, загнанный «на парижский чердак» человек особенно ощутима в стихотворении «Перед зеркалом», где на пространстве двадцати пяти строк предстает — и подвергается беспощадному анализу — вся прожитая поэтом жизнь, подводятся ее безрадостные итоги: «Только есть одиночество — в раме // говорящего правду стекла».
«Правда» — вот слово, которое может служить ключом к пониманию поэзии Ходасевича. Служить злобе дня поэт не хотел — у него были иные представления о назначении поэзии, для которой быт с его мелочными подробностями — лишь одно из воплощений бытия, вечного в жизни. Именно этим озабочен Ходасевич, внимательный к деталям окружающей действительности: его перо чертит «Минутный профиль тех высот, // Где, восходя и ниспадая, // Мой дух страдает и живет». Так сказывается свойственная русской классической поэзии (репутация поэта, стоящего на неоклассических позициях, прочно — и с достаточным основанием — закрепилась за Ходасевичем) убежденность художника в своем высоком предназначении.
Оставаясь на бытовом уровне, нельзя понять, почему поэт обречен — и Ходасевич хорошо это знал — на одиночество: мотив этот особенно подробно разработан в поэзии ХХ века. Гордое ощущение своей — далеко не всегда по достоинству оцениваемой современниками — роли в общей жизни никогда не покидало Ходасевича. В открывающем цикл «Европейские ночи» стихотворении «Петербург» одолевающим «в тьме гробовой, российской» людей, что предаются «напастям жалким и однообразным», противостоит вольный полет стиха: «…Лад открылся музикийский // Мне в сногсшибательных ветрах». От земли поэзия и в этом случае не отрывается: «И я безумел от видений, // Когда чрез ледяной канал, // Скользя с обломанных ступеней, // Треску зловонную таскал». «И каждый стих гоня сквозь прозу» — осознанно ставя перед собой эту задачу, поэт не приземляет стиха, не принижает величия цели, которая единственно достойна поэзии.
Не легкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
Но справиться с этой задачей на достойном для себя уровне Ходасевич, видимо, был не в состоянии, а иной — более мелкой, прагматической или просто ранее уже выполненной им — ставить перед собою не хотел. «О, если б мой предсмертный стон // Облечь в отчетливую оду!».Последнее особенно важно. В статье памяти Ходасевича В.Набоков заметил: «Самые purs senglots[2] все же нуждаются в совершенном знании правил стихосложения, языка, равновесия слов”[3]. Ходасевич этим знанием владел в полной мере, вступая в спор с теми, кто противовоставлял мастерству искренность, непосредственность, желание высказаться в стихах, пренебрегая всеми “поэтическими условностями”, “отказываясь от всего, от чего отказаться можно, оставшись лишь с тем, без чего нельзя было бы дышать. Отбрасывая все словесные украшения, обдавая их серной кислотой”.
Мотивы «верха» и «низа» в эмигрантской лирике В.Ходасевича (анализ стихотворения «Звезды»)
Владислав Ходасевич эмигрировал из Советского Союза в 1922 году, а после 1927 как поэт практически «замолчал». Еще в 1914 году, анализируя стихотворение Анны Ахматовой «Тяжела ты, любовная память», он пишет: «Отказ поэта от поэзии может быть следствием двоякого рода причин: или он вытекает из принципиального разуверения в поэзии как подвиге - и тогда мы имеем дело с величайшей внутренней трагедией; или же на такой отказ толкают поэта иные, более внешние, но все же властные обстоятельства: однако тут мы становимся зрителями тяжелой душевной драмы. Даже не осуществившийся отказ, даже только мысль о нем - и те возникают не иначе как после ряда переживаний, для поэта мучительных»[4]. Удивительно то, что ему самому было суждено пережить подобную - трагедию или драму? Эмигрантская лирика Ходасевича уже отмечена печатью надвигающегося «поэтического самоубийства»[5]. Мотивы верха и низа становятся устойчивыми в его творчестве, и рассматривая их, можно вскрыть мировоззренческие предпосылки, подготовившие кризис.
Можно предполагать, что появление данных мотивов неслучайно и служит введению некой повторяющейся ситуации или авторской идеи. Практически сразу становится понятно, что они задают основные координаты мироздания, которые просвечивают сквозь будничные образы:
Вверху - грошовый дом свиданий.
Внизу - в грошовом "Казино"
Расселись зрители. Темно.
Начиная стихотворение «Звезды» (1925 год) таким образом и не обозначая места действия, Ходасевич создает эффект расширения пространства дешевого публичного дома до размеров вселенной. И это неслучайно – пошлый танец, изображающий хоровод звезд, становится пугающе безрадостной и горькой метафорой мироздания:
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
В конце стихотворения вновь возникают мотивы верха и низа – на этот раз речь идет об извечном круговороте, невыносимом и неизбежном, которому противопоставлена первозданная чистота Божьего творения как недостижимая мечта:
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, -
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!..
Нелегкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
Верх и низ как задающие пространство координаты встречаются еще не раз в эмигрантской лирике Ходасевича. Ощущение утерянной первозданности, дурной бесконечности, бессмысленного движения по кругу передается непосредственно в связи со звучанием этих мотивов. Чаще всего изображается бессмысленное, бесцельное, непрерывное движение, механическое и непредотвратимое:
О, в таком непреложном законе,
В заповедном смиренье таком
Пузырьки только могут в сифоне -
Вверх и вверх, пузырек с пузырьком.
В первой части стихотворения «Бедные рифмы» (1926 года) описана безрадостная рутина мещанской жизни, поэтому такой прозаизм, как образ сифона (который тут, фактически, являет собой мир), вполне уместен в завершающей строфе. И движение вверх лишено здесь коннотаций, связанных со светом, прогрессом, спасением, - это всего лишь механическое движение по «непреложному закону» природы. У изображенного Ходасевичем мира этого спасительного верха явно нет, поэт испытывается глубокое чувство разочарования и брезгливости, что точно передает образ сифона. Даже сама устойчивость верха и низа угнетает лирического героя Ходасевича настолько, что тот говорит о счастье самоубийцы, выбросившегося из окна:
Было на улице полутемно.
Стукнуло где-то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась,
Быстрая тень со стены сорвалась -
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг - а иной.
В самом действии, в самом падении уже заложено избавление от губительного однообразия мира, но такой ракурс дается только на миг и ценой смерти. Стихотворение «Было на улице полутемно» (1922 года) вызывает ассоциации с некрасовским «Утром», тоже изображающим самоубийство, наблюдаемое с улицы; характерна повторяющаяся деталь – верхний этаж. Но Ходасевич здесь принципиально отказывается от нагнетания тоскливой обстановки и указания на любые причины произошедшего; не найдем в этом стихотворении и социальных смыслов. Оно концентрируется лишь на самом моменте падения; нет никакого эмоционального переживания смерти, нет даже простого упоминания о ней (ср. «Кто-то покончил с собой» у Некрасова).
Все упомянутые выше стихотворения Ходасевича тяготеют к одной и той же композиционной модели, которая является устойчивой для его лирики еще со сборника «Путем зерна». «Почти все стихи этого сборника построены одинаково: нарочито приземлено описанный эпизод – и внезапный, резкий, смещающий смысл финал.<…> Это типично для Ходасевича – одной лаконической, почти телеграфной строкой вывернуть наизнанку или преобразить все стихотворение»[6].
Реалии внешнего мира тесно сопряжены переживанием лирического героя с философскими категориями; они не самоценны, им сообщено еще одно, метафизическое, измерение. «Он был навсегда ранен и зачарован символизмом и до конца своих дней не мог оторваться от воспоминаний и размышлений об этом главном событии своей молодости. Но он опоздал к символизму - опоздал родиться, так он это переживал» [7] - так пишет Бочаров о поэте, не принадлежавшем ни к одной литературной группировке, державшемся особняком; некоторые произведения Ходасевича, в том числе и поздние, заставляют задуматься о символизме как нереализованной возможности в его творчестве.
Одно из таких стихотворений – «Вдруг из-за туч озолотило» (1923 год) – начинается с описания «вещного мира» и обращения к солнцу, заход которого назван «падением» и вводит мотивы верха и низа еще в первой строфе:
Вдруг из-за туч озолотило
И столик, и холодный чай.
Помедли, зимнее светило,
За черный лес не упадай!
Учитывая известное преклонение Ходасевича перед Пушкиным, здесь нельзя не уловить пушкинскую интонацию («Погасло дневное светило»). Такая ассоциация углубляется сходством лирического сюжета – описанием «взлетов» и «падений» человеческого духа, движения которого уподобляются пути солнца. Но если пушкинская элегия осмысляет их скорее в контексте любовной тематики, то Ходасевич наполняет символ другим содержанием – он говорит о вдохновении, о творчестве:
Трепещущим, колючим током
С раздвоенного острия
Бежит - и на листе широком
Отображаюсь... нет, не я:
Лишь угловатая кривая,
Минутный профиль тех высот,
Где, восходя и ниспадая,
Мой дух страдает и живёт.
Так строка рукописи становится кардиограммой духа, фиксирует «восходы» и «закаты» вдохновения. Подобную же интерпретацию мотивов верха и низа встречаем в стихотворении «Хранилище» (1924 год). Здесь пространство музея задает тему уже не индивидуального творчества, а истории человеческой мысли в целом:
Все бьется человечий гений:
То вверх, то вниз. И то сказать:
От восхождений и падений
Уж позволительно устать.
Движение «человечьего гения» обессмысливается непрерывным повторением, и создающееся здесь впечатление дурной бесконечности ставит «Хранилище» в ряд уже рассмотренных выше стихотворений, в которых мотивы верха и низа служат созданию пафоса безысходности.
Таким образов, данные мотивы в стихотворениях Ходасевича задают координаты мироздания и одновременно обозначают некие его пределы, пугающая статика которых провоцирует «перевернуть» мир хотя бы и ценой собственного существования, а «биение» жизни между этими двумя полюсами иллюстрирует не только приливы и спады вдохновения, но и порой его утомительную предсказуемость, и шире – ту тщетность и горечь бытия, которая и определяет настроение эмигрантской лирики поэта.
[1] Ходасевич В. Литература в изгнании. // Русская идея: В кругу писателей и мыслителей русского зарубежья. – В двух томах. – М., 1994. – Т.2. – С. 449.
[2] Искренние рыдания (франц.)
[3] Цитир. по: Струве Глеб. Русская литература в изгнании. – Париж – Москва, 1996. – С. 153.
[4] Ходасевич В. «Бесславная слава»
[5] Там же
[6] Быков Д. «Владислав Фелицианович Ходасевич»
[7] Бочаров С. «Памятник Ходасевича»