Сам по себе

Жизнь преступного мира идет своим чередом, и царит в нем закон удачи. Бродит в Копенгагене некий Эгон, он одурел от жажды мести, которая стала его навязчивой идеей. Ценой многотрудных усилий он вернул себе часть потерянных денег и уже успел перегрызться из-за них со своими компаньонами. Выходит, деньги ему счастья не принесли. Но не в этом суть, главное – этот достойный малый, умеющий схватить удачу на лету, а потом ее удержать, потерял жертву, на которой однажды в жизни решил выместить все несправедливости и унижения, что он претерпел на своем веку. Ни в детстве, ни в юности никто не протянул ему руку помощи – удачу он оседлывал сам. Но в его жизнь, смешав все его планы, вторглась страсть, и кто ее знает – может, эта страсть была не лишена благородства. Долго вынужден он был смотреть, как его избранница Адель одного за другим меняет любовников. Только сам этот искусный ловец удачи так и не удостоился попасть в вереницу счастливцев, хотя неотлучно был при ней – верный пес, тварь, ползающая на брюхе, он в полном смысле слова развязывал шнурки ее ботинок, он застилал ей постель и чистил ее нужник. В других случаях жизни он хватал что попало со всех блюд, в которых ему отказывали, а этот лакомый кусочек день и ночь был от него в двух шагах, но так ему и не достался.

В камере Западной тюрьмы сидит девушка, по имени Адель, она вяжет не покладая рук. Руки у нее ловкие, надзирательницы пишут в своих отчетах, что она ведет себя примерно, от работы не отлынивает, и соседки по камере ее уважают. Но в отчетах нет ни звука о том, что Адель поддерживает постоянную связь с внешним миром, и осуществляет эту связь голодный бешеный пес по имени Эгон, на след которого полиции так и не удалось напасть. Он из тех темных личностей, что ведут ночную жизнь, в чем их только не подозревают, но наверное не знают ничего. Их много, рано или поздно они попадаются на какой-нибудь мелочи – ну что ж, значит, не повезло; но поимка их весьма мало помогает, а то и вовсе не помогает полиции пролить свет на то, чем эти лица занимаются на самом деле. Взять, к примеру, торговлю средствами, которыми люди одурманивают себя в своем стремлении убежать от действительности, – ее быстрый рост внушает серьезную тревогу. Вполне возможно, что Эгон приложил и к этому делу свои неутомимые руки. Вполне возможно, что он помогает налаживать контакты между крайними звеньями цепочки, на которую полиции время от времени удается напасть.

Время от времени такого Эгона удается схватить и несколько суток продержать за решеткой. А потом приходится выпустить его на свободу. Время от времени в силки ловится пташка вроде такой Адели, про которую, собственно говоря, известно лишь одно – что она обслуживала грязную ночную жизнь в городе, который всегда стремился, чтобы в его ночной жизни была доля соблазнительной грязи. Будет в нем одной Аделью больше или меньше, роли не играет. Да и одной Мадам больше или меньше – тоже не велика важность. Но так уж положено – схватить этих пташек на лету, да еще запереть и забить двери большого заведения, о существовании которого знали тысячи людей – не подозревали одни только власти.

Жизнь неимущих во всем мире тоже идет своим чередом, и в ней тоже царит закон удачи. Во всех странах развернулась мощная борьба за то, чтобы закон отныне не зависел от случая и удачи, оно и понятно: во всех странах царит великая нужда. На улицах Берлина за солодовый хлебец можно купить несовершеннолетнюю девочку; зная верные адреса, во всех городах можно кого-нибудь купить. Новая Адель унаследовала тетушек с Гаммель-Мёнт – и так во всех городах, где в перенаселенных улочках стоят покосившиеся хибары и за грязными шторами ближе к ночи бренчит расстроенное пианино. Даже обезвреженная, Адель держит в своих руках кое-какие нити. С печальной усмешкой вспоминает она одного из своих любовников, белокурого сметливого парня. Чего-чего он только не умел и не придумывал – залетная птица среди ее избранников, но тужить о нем не стоит. С минутным озлоблением вспоминает она, как этот барчук пожалел итальянского мальчишку-акробата на лужайке в Тиволи… Думал небось, что людям без труда дается их ремесло. И не он ведь один так думает. Это злит Адель – она не лишена социального чутья.

В газете, которую ей доставляют тайком, Адель читает о военнопленных, которые терпят нужду и исчезают где-то на востоке, о миллионах беженцев, которые застряли на какой-нибудь границе между чем-то, что было раньше, и чем-то, чего уже след простыл.

В этой лавине бедствий она разбирается не лучше, чем большинство других людей, да и по правде сказать: что ей до них.

Ей ясно одно: своя рубашка ближе к телу. А стало быть, первым делом надо обзавестись своей рубашкой. Тогда жизнь снова войдет в колею. А в общем, на свой лад Адель в этих вопросах смыслит не меньше, чем политики с сигарами в зубах, хмурящие лбы на газетных страницах, ведь они-то никогда не испытали на своей шкуре, что значит дойти до предела и оказаться на грани, пусть даже эта грань – всего лишь граница между добропорядочным и недобропорядочным в этом мире.

Есть мир уголовный, и мир неимущих, и мир военнопленных, репатриированных и пропавших без вести. В этом последнем тоже царит закон удачи и надежды – надежды на сигарету и кусок хлеба, или на то, что, несмотря на рыщущий свет прожекторов, ночью тебе удастся пробраться сквозь колючую проволоку, или на то, что господь бог ниспошлет тебе избавительницу-смерть. Есть еще мир политиков, тех, кто пытается навести порядок в хаосе, воцарившемся повсюду в итоге четырех лет войны, – в этом мире тоже царит закон удачи, ибо каждый может получить лишь то, что ему удастся вырвать у противной стороны, выгода одного и здесь в ущерб другому. Вот и приходится идти на уступки, то есть ловить удачу, не пренебрегая сиюминутным выигрышем в деле, ради успеха которого ты бьешься, пусть даже этот выигрыш намного меньше тех требований, в справедливости которых никто не сомневался, когда они были выдвинуты впервые.

В Париже члены Национального собрания, хмуря лбы, требуют полных репараций от побежденной Германии, где смертность увеличилась вдвое по сравнению с началом войны, где четырнадцатилетние подростки выглядят семилетними. Рейхсканцлер отвергает такие мирные условия, а в Мюнхене началась гражданская война. Но что до того читателям газет в Скандинавских странах? Ведь это происходит за тридевять земель. Египетские националисты требуют начать священную войну – но ведь и это тоже за тридевять земель. В Национальной галерее в Христиании открылась выставка Коро, его серебристо-серые тона размягчают душу. Но посетители выставки стараются держаться друг от друга подальше, а вернувшись домой, полощут рот пиродонтом, чтобы уберечься от испанки. Тетя Кристина демонстрирует этот препарат от двенадцати до двух в Доме ремесел.

То и дело позвякивает колокольчик у дверей лавчонок на маленьких улочках: люди входят сюда с деньгами и выходят с хлебом, а те, кому не повезло, рады были бы пожертвовать своим добрым именем и спасением души, только бы отведать кусочек. Так звонят во всех странах колокола победы в честь окончания войны. Они на диво напоминают тихий звон колоколов над кладбищами, где в присутствии одетых в черное родственников предают земле тех, кто не выжил.

Сегодняшний мир – это мир выживших, мир убийц и тех, кто избежал убийства. Добропорядочные семейства в нейтральных странах никогда не обагряли своих рук в крови, они только складывали их в молитве. И что же, их молитва была услышана: в один прекрасный день война окончилась. Стало быть, они молились не зря.

Сегодняшний мир – это мир писателей!.. Старшее поколение, взяв в руки перо, может теперь описать пережитые ужасы, чтобы предостеречь потомков, а те будут смаковать эти ужасы в твердом убеждении, что они никогда не повторятся. Но зато настало время восстаний. Пусть они тоже стоят крови, но уж эта кровь по крайней мере прольется не зря…

А молодые писатели-ясновидцы, отбросившие прочь все иллюзии, уже могут стать потерянным поколением, возложив всю вину за совершенные ошибки на своих предшественников. Что ж, они имеют на это полное право, как военнопленные имеют право вернуться на родину, как бедняки имеют право на хлеб, а усопшие – на могильный крест с именем, иногда даже их собственным.

Точно так же Эгон имеет полное право ненавидеть всех представителей проклятого высшего класса, чьи пути иногда скрещиваются с его путями, но кому удается от него ускользнуть, а семья Саген, живущая в далекой и совершенно нейтральной стране, имеет полное право сохранить те свои капиталы, которые не были потеряны в результате сделок, оказавшихся, несмотря на самые благоприятные прогнозы, не такими уж надежными, ибо они были рассчитаны на то, что война затянется. Но что у тебя есть, то есть. Взять, к примеру, семейство Эрн, отца и сына, – что у них есть, то есть, а есть у них то, что они приобрели благодаря энергии и предприимчивости, проявленным ими при благоприятной конъюнктуре. Так разве же справедливо урезать нажитый ими капитал, повышая налоги, чтобы облегчить нищету тех, кто не проявил подобной же смелости?

Конечно, несправедливо. И несправедливость эта не единственная. В этом мире, полном новых собственников, имущему человеку не найти справедливости. Бесцеремонное поведение властей озлобляет тех, кто выбился в люди благодаря собственному усердию и дальновидности и кто не намерен дать себя обойти. Усердные и дальновидные люди в негодовании своем объединяются и протестуют. Разве обязаны они, к примеру, заботиться о семьях погибших моряков или о тех, кто сидит с пустыми руками, которые нынче не к чему приложить? Люди на суше и на море знали, на что они идут. Дядя Мартин Мёллер с этим согласен, совершенно согласен, принимая во внимание обстоятельства. Взять, к примеру, исход войны, не каждому дано было его предусмотреть. Лично он никогда не сомневался в победе союзников, вот он и пришел к концу войны целым и невредимым, а если на его совести и остались крохотные царапинки, то ведь дело все-таки обошлось без крови. То, что известно всем, никому вреда не причиняет. Есть у него подопечный, племянник, который, по слухам, дошедшим до консула, вел себя скверно в кое-каких обстоятельствах, впрочем, по слухам, он тоже выкарабкался из переделки, может, и не вполне невредимым, но тут уж, как говорится, пусть пеняет на себя… Впрочем, он все же никакой не революционер и принадлежит к хорошему обществу.

А в хорошем обществе не должен править закон удачи. Тут должны править принципы. Принципиальный человек не может примириться с дурацким сухим законом, который удалось провести безумным фанатикам, городским и сельским. В подобных чудовищных условиях приходится действовать на свой страх и риск – не допускать же, чтобы над тобой устанавливали опеку. Само собой, человек, подобный Мартину Мёллеру, не вступает в личный контакт с контрабандистами и отбросами общества, на то существуют посредники – вполне порядочные люди, все более и более порядочные с каждым звеном цепочки, приближающим их к человеку вроде консула Мёллера. Что раздобудешь, то и получишь, и, в общем, не так уж плохо жить в этих чудовищных условиях – перепадают и масло, и виски… А все потому, что не сидишь сложа руки, даже когда дело касается мелочей в области частной жизни…

Чудеса, да и только, – из переделки целыми и невредимыми вышли все – все без исключения. И бдительная полиция, благодаря которой с каждым днем законопослушные граждане все меньше подвергаются опасности; и преступный мир, как таковой, – не станут же уголовники плакать, потеряв одного из своих, которому не повезло; и политики, которые в малых и больших странах, не щадя своих сил, трудятся, чтобы облегчить бедствия миллионов, а раз эти миллионы бедствуют, стало быть, они так или иначе тоже выбрались из переделки.

Ну, о мертвых и говорить не приходится – уж они-то безусловно выпутались из беды.

В Христиании фру Сусанна Саген живет в своей прежней квартире, и это вполне понятно: с ней связано столько счастливых воспоминаний, хотя, правда, и от менее счастливых тоже никуда не денешься. Она поговорила об этом со своим возвратившимся на родину сыном. Этот одаренный молодой человек, причастный к искусству – в довольно-таки разнообразных сферах, причиняет своим родным огорчения, но лишь в той мере, в какой они сами хотят огорчаться. В конце концов, как говорится, шалопайничать – привилегия юности, а молодому человеку, судя по всему, шалопайничать нравится.

– Безобразие, – негодует консул Мартин Мёллер. – Будь это в дни моей молодости… – Он утверждает это как нечто неопровержимое, доверчиво уповая, что его забывчивая сестра понятия не имеет о том, как он провел свои молодые годы, которые он любит изображать суровыми годами лишений, полностью отвечающими десяти заповедям и еще двум-трем в придачу.

Из всего дражайшего семейства одна лишь тетя Клара, учительница, проявила известную последовательность и покинула столицу, выразив тем самым свое презрение к беспринципности и морской болезни. «Но ведь у нее недурная пенсия», – справедливо напомнил дядя Мартин. Так что ее отъезд отнюдь не вызвал у ее родных укоров совести. Впрочем, ей по-прежнему будут рады, хоть она всегда держалась несколько особняком, молчаливо осуждая своих ближних.

В хорошем обществе никто не живет по закону удачи.

Кое-кто, конечно, поймал удачу, схватил ее на лету, но это совсем другое дело, – так и надо – ловить, хватать и не давать собой править. Уж если кто-то должен править, то позаботься о том, чтобы это был ты сам. Взять, к примеру, всю эту болтовню о профсоюзах. Уж не профсоюзы ли будут править, когда есть люди дальновидные, с большим опытом и кругозором, в особенности по части удач. Дядя Мартин совершенно согласен с этой точкой зрения, ее высказывают и все крупные газеты в Норвегии и за границей. И само собой, надо учитывать общее положение и существующий порядок. Нельзя допустить, чтобы студенты и другие безответственные лица захватили власть на земле, – править должны те, кто способен править.

И вот, хотя, учитывая общее положение, в мире все идет так хорошо, что лучше не бывает, молодой человек, представитель потомственно добропорядочного круга, отринул эту прекрасную жизнь. Некоторое время он прожил в норвежской столице. Получил из Копенгагена письмо, потом телеграмму. И к весне снова исчез.

Но он вернется. В разговоре со своим приятелем, бывшим метрдотелем Матиссеном, который живет отшельником в Энебакке, он обмолвился, что должен попытаться найти не то дорогу, не то тропинку.

Невнятная речь, но старик принял ее близко к сердцу.

Он любил новую аристократию, хотя ее представители изрядно помучили его в те несколько хлопотливых лет, что выпали ему за время его долгой деятельности. Впрочем, этот молодой человек выделялся среди остальных, не было в нем напора и грубости других молодых людей. В общем, он вел себя скромно, хотя его компания и пускалась на отчаянные проделки.

Все это кануло в вечность – и компания, и те, кто ее составлял. Правда, отчаянных проделок хватает и теперь, но Матиссена они больше не касаются. Конечно, он видит, что мир соскочил с рельсов, наук ведь так бывало всегда – во всяком случае, сколько он помнит. Правда, многое изменилось: в прическах, в одежде, в манерах. Но ведь на то война – ее не сбросишь со счетов. А в общем, пожалуй, все окончилось лучше, чем пророчили священники в той зловещей новогодней проповеди, которая впервые выбила Матиссена из колеи. «Нужда и опасность», – твердили они. Но все в мире относительно. Когда, как Матиссен, читаешь Апокалипсис, невольно признаешь, что в доброй старой Норвегии, принимая во внимание войну и все прочее, дела не так уж плохи.

«Все наладится», – думает Матиссен в глубине души, и так думают многие порядочные люди. В конце концов, разве они виноваты, если слухи справедливы и в других странах и впрямь дела обстоят так скверно? Конечно, отвратительный китовый жир давит на желудок, но те, кто живет не по закону удачи, стараются быть выше этого неудобства. Матиссен, например, стал вегетарианцем. Другие добрые граждане купили себе хутора, а другие – торопливо снуют по ночам в прибрежных водах на моторных лодках с потушенными фонарями. Контрабандный товар, который эти энергичные люди выгружают на берег, идет и на продажу, и на обмен. С каждым днем все сужается круг тех, кто так или иначе не имеет своей доли в этих ценностях, вытесняющих обычные денежные знаки и регулирующих экономику страны, которая могла бы совсем захиреть от всевозможных запретов и ограничений.

Но, как уже сказано, порядочные люди тут не виноваты, совершенно не виноваты.

К примеру, такой человек, как Роберт. На клейкой полоске его совести ох как много жирных мух. Но странное дело – многие из них, живые и невредимые, снялись с бумажки и улетели и больше его не мучают. Все дело в том, что полоска заполнилась уже давно, во времена его детства – светлой поры на берегу Тёнсберга, пропитанной солеными запахами моря и солнца, но, однако, испещренной и кое-какими темными точками, печальными мухами, которые навсегда остались на полоске, вроде той истории с парнишкой, утонувшим во время регаты. Собственно говоря, одна такая муха может занять всю полоску совести до конца жизни, так что для других уже и места не останется.

Это и хорошо и плохо. Всем ведь места не обеспечишь. Правда, бремя старого становится все тяжелее. Но зато, к примеру, легче сносить, что некий адвокат Дамм, которого ты все чаще вспоминаешь худосочным мальчуганом по имени Юнас из твоего детства, два с половиной года отсидит в тюрьме за то, чем вы, по правде говоря, занимались на равных. Впрочем, таких случаев много. Кое-кого посадили. А в общем-то, все одним миром мазаны. Но не идти же самому предлагать, чтобы тебя взяли, – от этого никому проку нет. Все на свете кончается, кончится когда-нибудь и это уголовное дело. Много есть людей, что хватали удачу на лету – кто за хвост, кто за голову, а кто посередке. Удача ведь скользкая, как змея: кто-то урвал кусочек, кто-то остался с носом, а кто-то с пустыми руками, но руки на то и даны человеку, чтобы хватать. Главное – не терять оптимизма.

Роберту оптимизма не занимать стать, как для себя, так и для других. Оптимизм остался при нем, а он и не привык владеть большей собственностью. Ему не впервой все начинать сначала. К тому же при нем теперь Селина, его благоверная.

Было время, когда при нем состоял и молодой парень, по имени Биргер. Но он ускользнул от его покровительства. Парень был из породы бродяг, он не пытался поймать удачу, не та в нем была закваска. Чем-то он напоминал милейшего друга Роберта – Вилфреда Сагена, который по-прежнему причиняет ему живейшее беспокойство. Роберт считает, что так уж в этом мире заведено: сегодня ты преуспел, завтра проиграл, – это почти незыблемый закон. Но на свой лад Роберт – приверженец порядка. Он признает, что другие люди – те, кто предназначен к этому по характеру или рождению, – живут по другим законам. Роберт – сторонник упорядоченных отношений между классами, тогда ему самому удобней прибиваться то к одной, то к другой стороне. Вилфреду Сагену никуда прибиваться не надо, он принадлежит к определенному кругу, но ведет он себя порой так сумбурно, что хоть кого озадачит.

Биргер – дело другое, какого он круга, не поймешь. Был он расторопным помощником, когда они вместе торговали по ночам на улицах; этот паренек многое испытал и многое умел. И матросом он плавал и чего только не повидал!.. Но в один прекрасный день покровительство Роберта ему надоело, и он исчез. Неуемная у него натура. К тому же он вел поджигательские речи, а вот этого Роберт не любит. Одно дело – говорить о будущем, о том, какие перспективы открывает оно на суше и на море. Но само собой, перспективы на основе существующего порядка. Все остальное – дерзкие фантазии. Пусть ими занимаются поэты, утверждает Роберт. Разве сам он не носит в кармане книжку, с которой никогда не расстается, книжку о лейтенанте Глане со звериным взглядом, о том, кто однажды летом в Нурланне прожил целую жизнь? Вот это человек во вкусе Роберта. Но не во вкусе Биргера. Тот разъезжал по улицам и все толковал о некоем Марксе. Но этот Маркс не по вкусу Роберту. Не согласен он с тем, что Маркс пишет про тот самый капитал, за которым Роберт гоняется с утра до вечера. Будь у Роберта небольшой капитал, каких бы он дел наворотил: и гостиницу бы открыл, и туристическое бюро, и рекламное агентство…

Однако пока что у Роберта есть только две руки и тележка для продажи сосисок. Так что на «Вдову Клико» денег не хватает, но в свое время он попил шампанского вволю, – правда, с тех пор утекло много воды. Жизнь переменчива, и надо уметь применяться к обстоятельствам. Это следовало бы зарубить на носу такому Биргеру, оно лучше, чем забивать себе по ночам голову вздорными идеями. Роберт охотнее вспоминает не о Биргере, а о Вилфреде, хотя, как ни странно, ему легко переброситься мыслью от одного к другому из этих двух, таких несхожих молодых людей, выходцев из двух различных миров. Роберт считает справедливым, чтобы каждый из этих миров существовал сам по себе.

Но порой, когда Роберт катит свою тележку по ночным улицам, возвращаясь домой, на окраину города, где он теперь обитает, перед ним вдруг открывается небо, все усыпанное звездами, и он угадывает ход земли в просторе вселенной. И тогда Роберт внезапно начинает понимать своего молодого друга Вилфреда Сагена, который ушел из дому, чтобы отыскать тропинку…


Где-то, в каком-то месте была тропинка…

Дядя Рене ненадолго возвратился на родину, чтобы ликвидировать свое имущество: остаток дней он решил провести в Париже. Ему казалось, что лично он спас город от гибели. После победы союзников он помолодел на десять лет. В норвежской столице, глядя на него, покачивали головой, а за глаза посмеивались.

Тем временем наступил новый год, и в эту пору Вилфред написал четыре картины маслом. Благодаря связям дяди Рене они были выставлены вместе с работами трех других молодых художников. В газетах писали, что появился новый самобытный талант. Вилфред со сдержанным скептицизмом прочел об этом в гостиной на Драмменсвей, комнату вдруг населили невысказанные надежды. Ему это было неприятно. У него не укладывалось в голове, что пишут о нем.

А в один прекрасный день пришла телеграмма от Мириам из Копенгагена: «Ура я так и знала». Он прочел ее в вестибюле выставочного зала, охваченный сумятицей противоречивых чувств. Что именно она знала? В тот самый день в газетах было написано, что его картины отмечены какой-то незавершенностью. Может, она знала это?Он сложил телеграмму и снова развернул, опять сложил и опять развернул. В сложенном виде она радостно волновала его, в раскрытом – казалась разоблачением: критики знали все, что было доступно знанию, да он и сам это знал.

Но на другой день пришло письмо, удивительное письмо, каждая строчка которого говорила о том, как хорошо знает его она, хотя в письме она рассказывала о себе, ни словом не упоминая о том, что произошло в Копенгагене. Однажды ночью в Нурланне, писала она, когда ее гонимая семья жила в этом краю, она вышла из дому, чтобы подать знак Северному сиянию. Ей сказали, что, если поманить Северное сияние, оно возьмет тебя к себе. И вот она вышла и стала махать носовым платком. Но Северное сияние не взяло ее к себе. На следующую ночь, когда мощное сияние залило своим блеском все небо, она снова вышла из дому, но уже с большой простыней, и стала махать ею. Она стояла ночью возле дома на гребне холма и размахивала простыней, охваченная таким страхом, какого не испытал, наверное, никто на свете, перед ним меркли все ужасы, о которых рассказывали взрослые. Но Северное сияние не взяло ее к себе, хотя она махала ему простыней. В горьком разочаровании вернулась она домой и плакала оттого, что Северное сияние не взяло ее к себе.

Вилфред захватил письмо с собой за город и там прочел его под безлистыми деревьями. Перед ним возник всеобъемлющий образ: маленький человек на земле, охваченный страхом и в то же время тянущийся к этому страшному, маленькая темноволосая девочка на краю горизонта, которая машет простыней холодному пламени Северного сияния: «Приди и возьми меня…»

Что она хотела сказать ему этим письмом? Он перечел его в надежде найти хоть одно слово нежности. Его там не было, но нежность была во всем – в том, что она задумала написать письмо, написала и послала его. Это было письмо о родстве душ, а может, просто письмо-утешение, но тогда, стало быть, все-таки в нем таился намек на его унизительное бегство с концерта в ее автомобиле, под цветами…

Он не знал, что означает письмо. Но оно определило его решение. Он в каком-то смысле забыл о своих картинах, едва их написал. А теперь они предстали перед ним во всем своем ничтожестве. Вышло так, словно письмо Мириам о родстве душ толкнуло его прочь, к тому, что он искал. Он должен найти тропинку, найти то место. Не должно оно ускользать от него, стоит ему приблизиться. Иногда ему казалось, что это место – станция железной дороги, где во все стороны движется сама жизнь. Его ссадили с поезда, а поезд умчался дальше, и никто не слышит его безмолвного вопля. Его осудили ползать среди тварей, и сам он тоже тварь, окруженная теми, кто преследует и ловит, но он лишен неповторимой индивидуальности, он остался случайным, недоделанным выражением какого-то невнятного замысла – в точности как его картины.

По пути кто-то где-то выпустил его однажды из рук – и вот это «где-то» он должен найти, пока еще не поздно.

Он написал три математически вычисленные фантазии на тему уступа в Северной Зеландии – эта тема тоже имела отношение к тому «месту» – и портрет человека с сигарой по воспоминанию о воспоминании, отпечатавшемся в его душе.

Таким образом, в этих картинах он поставил перед собой какую-то цель, крохотную цель, которая уже ускользала. Теперь он перечитывал письмо Мириам. В письме о картинах не было ни слова, но телеграмма касалась их. Ура. Странное слово для телеграммы. «Незавершенные» – написали о картинах в то же самое утро. Он и сам это знал. И не в том смысле, что каждая картина не завершена потому, что он не довел ее до конца, – на свой лад он их закончил. Критики не могли знать того, что сам он лишь смутно подозревал, а именно: что его картины были незавершенными по самой своей природе, потому что его догадки, вечные его догадки, всегда касались формы и внешнего проявления людей и вещей и никогда не приближались к их сути, к его собственной сути. Он ловкий господин Имярек, манипулирующий оттенками и формой, как фокусник – своими кроликами…

В детстве, замирая от восторга, он часто пытался понять, вправду ли кролики находятся в цилиндре? Теперь он понял – это не имеет значения. Раз ты что-то видишь, стало быть, ты это видишь, но зато видишь, и только. Но знают ли люди о том, что цилиндр, из которого фокусник колдовством извлек кроликов, совершенно пуст?

Пока Вилфред писал свои картины, он бродил по городу, навестил места, где бывал прежде, и распил бутылочку-другую с уцелевшими завсегдатаями Кабака. Так он набрел на Роберта и Селину, они наслаждались своей новоиспеченной добропорядочностью, примиренные с бедностью в перестроенном бараке, и на этой житейской основе составили себе временный моральный кодекс. Теперь, перечитывая письмо Мириам, Вилфред знал, что все это ушло в прошлое. Письмо толкало его прочь, требовало, чтобы он нашел то самое место. Время не терпит.

Тогда, в Копенгагене, Мириам увезла его домой в своей машине, спрятав под цветами. Даже если бы полчища врагов стерегли его на всех соседних улицах, им было до него не добраться. Она позвонила Бёрге (он так и знал, силы добра всегда заодно: они с Бёрге были наслышаны друг о друге – когда у кого-нибудь что-нибудь случалось, звонили Бёрге Вииду), и они вместе доставили его на корабль. Мать после целого года дурных предчувствий приняла его без трагедий и не пыталась вознаградить его теперь своими попечениями – он понимал, что это ей нелегко.

Он перечитывал письмо Мириам. Дядя Рене захотел отпраздновать его выставку, было обронено словечко «вернисаж»… Вилфреда передернуло при мысли о празднестве, и старик, которого принял в свое лоно Париж, не стал настаивать. Он примирился с тем, что просто пригласил мать и сына к себе, на свою старую виллу, и они охотно приняли его приглашение. Опустевший деревянный дом на окраине города, где багаж уже обшит мешковиной и мебель обтянута пестрыми чехлами. В такой дом отрадно войти тому, кто тоже задумал подвести итог.

Хорошо, что надо сняться с места, – к этому решению приводило письмо, которое он держал в руках и которое толкало его прочь. Ему ведь давно казалось, что он должен что-то найти. Поиски он начал, едва сошел на берег в Норвегии. На последние деньги, оставшиеся от тех, что ему дал Бёрге (Бёрге утверждал, будто это Вилфред заработал их своим скромным литературным трудом), он взял такси и поехал за город. Там он пошел привычной дорогой к Сковлю – по снегу, как однажды в давние времена. Надо же было где-то начать странствие.

Но, дойдя до поворота, где начинался подъем к дому, он обнаружил, что дорогу расчистили. У дома стояла машина. Он испугался – испугался, что все пережитое им было одним лишь воображением, и даже летние месяцы его детства – еще один обман, выдуманный им среди прочих небылиц. Обогнув дом с торцовой стороны, он осторожно вскарабкался вверх по шпалерам жимолости и заглянул в окно, в комнату, где сидели незнакомые люди, двое малышей и девочка-подросток с золотистыми волосами. Девочка обернулась к окну и вскрикнула, рот ее открылся в крике, беззвучном для его слуха… В то же мгновение он пустился наутек по саду, так хорошо ему знакомому, между деревьями, застывшими, словно призраки кошмара, который грезился ему всегда и от которого у него не было сил освободиться. Остановился он только у дома родителей Эрны – этот дом, где на веранде громоздились зеленые скамейки, был доказательством реальности бытия.

Да, погоня продолжалась. Все, что когда-то было, даже летние месяцы, пережитые в Сковлю, гнались за ним. Стоя в соседском саду, он это понимал. Но только теперь, держа в руке письмо Мириам, он понял, что этого еще мало, – мало только знать это в мире, где все цели стали терять свои очертания.

Он пошел вдоль перешейка к участку садовника, где снег уже растаял, и дальше – к хижине фру Фрисаксен. В эти предвечерние часы на холмах еще жила постаревшая зима, но в воздухе уже пахло нарождающейся весной, и он вдруг осознал зловещую правду о силах, которые его гонят. Глупо было думать, что, спасшись от каких-то бандитов в чужом городе, он разделался с преследованием вообще. Здесь, в стране своего прошлого, он впервые осознал, что великий загонщик поджидает его повсюду, и спастись от него можно одним лишь способом – найдя обетованную землю, которая обещана каждому, должна быть обещана каждому, ибо иначе днем ты не будешь знать, где приклонить голову, и ночь откажет тебе в милосердии.

Переночевал он в хижине фру Фрисаксен, а морозным утром пошел к песчаной косе и нашел ракушки – точно такие, как те, какими мальчишкой он играл в кораблики тем летом, канувшим в прошлое под бременем чьих-то противозаконных чувств. Но все это произошло уже давно. Потом Вилфред начал писать картины. А теперь перечитывал письмо Мириам, собираясь на некое «торжество» у дяди Рене, чтобы порадовать старика.

А вечером старик снова, в который раз, поразил их, обойдясь без малейшей выспренности в разговоре о двух событиях – выставке, честь которой, казалось, принадлежит именно ему, и отъезде в страну, которая всегда была его землей обетованной. Они втроем уютно посидели в деревянном доме за скромным обедом и потом помузицировали для собственного удовольствия. Дядя Рене опять заиграл на своей флейте мелодию Дебюсси, но не стал мучить гостей, изображая на своем лице то, что им и так было хорошо известно: это в последний раз. Обошелся он и без тягостных речей о надеждах, которые он возлагает на Вилфреда. Он просто еще раз поднял тонкий бокал своей прозрачной рукой и по традиции сказал «несколько слов». Казалось, они сидят в усадьбе, заселенной многочисленной дружной семьей, – они трое, каждый в своем одиночестве, были представителями клана в этом пустом доме, где бродила непоседливая экономка, сама похожая на предмет обстановки, который вот-вот упакуют и увезут. Казалось, в этой белой комнате с облупившейся позолотой голуби опустились им на плечи. Вечер был полон взаимной нежности, и скупые тихие слова не мешали в эти трепетные минуты умиления и дерзновенности на короткий миг расцвести надеждам.

И пусть надежды эти будут тщетными, они никого не компрометируют – ведь никто не высказал их вслух…

И чтобы еще решительней покончить с «волнением», которое могло бы выдать их чувства, Вилфред схватил со стола бокал и произнес голосом дяди Мартина: «М-да, мой мальчик, надеюсь, из этого выйдет толк. Я со своей стороны…» – и характерным движением дяди Мартина развел руками, как бы слагая с себя всякую ответственность.

Мать и дядя Рене посмеялись, посмеялись над отсутствующим дядей Мартином, мать на всякий случай сказала: «Фу!», а Вилфред увлекся, вошел в роль, как бывало прежде, как бывало всегда, и уже не мог остановиться, и произнес небольшую речь в духе Мартина Мёллера: об искусстве, которое многим доставляет удовольствие и даже – такие примеры известны – может прокормить того, кто им занимается, если этот человек энергичен и дальновиден…

Они смеялись, добрые души, смеялись даже тогда, когда он начал переигрывать, потому что так бывало прежде и смех вошел у них в привычку. А он смотрел на них и, переигрывая, знал, что им в тягость этот возврат к прошлому и что когда-то в давние времена другому человеку, красивому мужчине с бородкой и молящим взглядом, были свойственны те же дурные привычки – быть может, он тоже насмехался над недостатками и слабостями своих ближних и все играл и играл тем, что, может быть, не было игрушкой, – и он об этом знал, а может, не хотел знать.

Однажды мать сказала, что почти забыла его. Это случилось во время одного из нескончаемых разговоров в гостиной на Драмменсвей. Но правду ли она сказала и знала ли она сама, в чем состоит правда? Не потому ли мать с сыном вели эти разговоры, что такова была форма их существования: у них все было сначала формой, еще до того, как наполнялось смыслом?..

Он размышлял об этом, произнося свою маленькую пародийную речь, а они смеялись, потому что эти достойные люди всегда находили способ выразить что угодно, но, может статься, за этим выражением ничего не было. Он заговорил об этом с дядей Рене, когда они пили кофе, заметив, что, может быть, форма, которую так жадно ищут все художники, это как раз…

Но дядя Рене слишком быстро угадал, что он хочет сказать, так быстро, что ничего не понял, и произнес неизбежные слова о единстве формы и содержания в искусстве. Вилфред чуть не расплакался от разочарования, хотя знал, что услышит именно эти слова. Ведь дядя Рене был просто добрый старый фокусник, с цилиндром, до краев полным всевозможных объяснений, – и они выпархивали оттуда, а находились они там впрямь или нет – не суть важно. Что объяснения, что кролики – все одно. Бесконечная цепь ничего не выражающего выражения.

Когда поздним вечером при свете звезд, располагающем к откровенности, мать с сыном возвращались домой, она рассказала ему о том, что продала Сковлю. Она по традиции сообщила об этом беспечным тоном, и он ничем не выдал, что за беспечностью уловил волнение и что вообще уже знал об этом. Не сказал и о том, что был изгнан оттуда и что самый дом стал частицей враждебных сил, которые его окружают. Он только переспросил с оттенком ребячливого испуга в голосе: «Неужели ты продала Сковлю?» И она тут же стала приводить уйму разумных доводов: он так долго не возвращался домой, так мало писал о своих дальнейших планах… В этих словах был намек на материнский укор, и он охотно ей подыграл. Он все понял и все одобрил. Он побудил ее привести еще новые доводы, предоставив ей одержать полную победу, и довел ее даже до того, что и она не смогла вовремя остановиться и произнесла роковые слова о том, что с этим местом связаны не одни только счастливые воспоминания. Он мог сделать вид, что эти слова не были сказаны, мог перечеркнуть их, подтвердив их с готовностью, которая означала бы все что угодно и вообще ничего. Но он этого не сделал, потому что им снова предстояло расстаться. Он предложил распить вдвоем по стаканчику, как в былые дни, чтобы завершить вечер, и, поставив графин на стол, заметил вдруг, что виски ее чуть больше впали: там, где прежде с каждой стороны был мягкий изгиб, образовалось маленькое углубление, и он склонился к ней и поцеловал виски, на которых у этой дамы, его матери, появились первые вестники старости.

– Где ты собираешься жить? – спросила она.

Он еще ни словом не обмолвился, что намерен уехать. Он неопределенно пробормотал, что хотел бы кое-что написать… Говорил ли ей дядя Рене, что нашлись покупатели на три его картины? Она предполагала, что это должно быть сюрпризом для сына, и поэтому скрывала от него, что знает. И оба поняли, что дядя Рене хотел доставить радость им обоим – он тоже оставался ребенком…

– А четвертая картина?

– Ты не видела ее? Это портрет.

– Чей?

Как бывало прежде, как бывало всегда в этой гостиной. Они сидели вдвоем, пытаясь угадать то, что оба знали.

– Почему он это сделал? – спросил сын.

И она ответила, как прежде:

– Не знаю.

Ответила по привычке без раздумий, потому что есть мысли, которые нельзя передумывать слишком часто – больше чем миллион раз. Потом эту мысль уже не продумываешь, она просто кружит по какой-то вялой окружности без центра, не сознавая, что это замкнутый круг.

Она погладила сына по шраму на лбу, который все еще был слегка заметен.

– Он не мог жить без тайн, – сказала она.

Так определенно она еще никогда не говорила. Она тут же встала, взяла сигарету, хотя курила редко, – сигарета нужна была ей для самозащиты. Он подумал: «Быть может, отец не мог жить и с тайнами тоже, и в этом состояло его несчастье».

– Может, он не мог жить и с ними тоже, – сказала она. – Без тайн он начинал скучать, а с тайнами…

В гостиной стало тихо-тихо. В темноте светилась вдали только сигнальная мачта.

– А с тайнами?

– Как видно, ему было не под силу выдержать их.

Она смотрела на шрам на лбу сына. Она ни разу ни о чем не спросила его.

– По-твоему, он был слабый человек? – снова заговорил он. Ему хотелось сказать это равнодушным тоном.

– Да, слабый. А может, и сильный. Не знаю. Вообще-то сильный.

– Мама, он подбрасывал меня на руках вверх?

– Подбрасывал вверх? Что ты имеешь в виду?

Они помолчали, но каждый чувствовал волнение другого.

– Мама, вспомни, он подбрасывал меня вверх – однажды, где-то…

Она недоверчиво улыбнулась.

– Тебе же было всего три года…

– Три с половиной.

Она кинула на него удивленный взгляд.

– Но что ты хочешь сказать? Какое это имеет значение?

– Где-то над пропастью… Нет, нет, я этого не помню, но помню, что вспоминал это. И он выпустил меня.

– Выпустил?

– Выпустил и снова поймал. И так несколько раз.

– Ты хочешь сказать, что ты упал? – Теперь она глядела на него с испугом.

– Да, упал! Нет, не тогда! Он снова подхватил меня. Но позднее…

Судорожно плеснув себе из графина, она пролила несколько капель на стол.

– Позднее – в каком смысле? Впрочем, я бы не хотела говорить на эту тему…

Но он уже не мог удержаться.

– Там еще были лошади!

– Лошади были всюду. Всегда лошади. За границей…

– Нет, мама, здесь!

Она встала, прошлась по комнате и сказала, на сей раз решительно:

– Он тебя не выпустил. – Она словно бы оборонялась. – Я не хочу говорить об этом, слышишь. Но вообще, он выпустил нас всех, всё.

Круг замкнулся. Она казалась усталой, нервной. А он хотел порадовать ее. Но почему всегда обрывают все его попытки навести мост над провалом, над которым он повис, брошенный кем-то на произвол судьбы?..

– Ты нервничаешь, – сказала она. – Это все из-за выставки.

Ей было легче от этой лжи, – что ж, он снова ей подыграет.

– Он ведь и не довел до конца… – сказала она как бы в оправдание.

На сей раз сказала твердо, чтобы извинить его, а может быть, себя. Чтобы прикрыть фиаско – она не хотела поверить, что оно могло оставить след на чьем-то будущем. Сын на мгновение восхитился этой способностью уклоняться. Рукой он нащупал в кармане письмо Мириам. Обе – такие разные. Но каждая на свой лад отталкивала его от себя.

Легко встав, он поцеловал ее на сон грядущий.

– Я тебе буду писать, – сказал он.


Но он не написал письма ни матери, ни Мириам. Он как одержимый писал другое – то, что в тайниках души называл своими воспоминаниями, хотя это были не его воспоминания, а воспоминания, жившие в нем; писать их было совсем не то, что стряпать рассказики для Бёрге Виида из Харескоу, это тоже означало искать то, что он потерял тогда, когда некто выпустил его из рук в безвоздушное пространство.

Он снял комнату у бывшего метрдотеля Матиссена в его украшенном деревянной резьбой домике в Энебакке – получилось это случайно, сосватал их все тот же Роберт. В своем неистощимом доброжелательстве он по-прежнему держал все нити в руках. Сам Матиссен перебрался в кухню, где с раннего утра вполголоса читал Откровение святого Иоанна, а в остальное время заботился о своем новом подопечном. Для старика метрдотеля было в этом что-то символическое. Сам он после тридцатилетнего служения соблазну надеялся искупить греховную жизнь за два-три оставшихся года, которые ему сулил его врач. Каждый раз, когда его неуемный молодой друг покидал их совместное уединение, старик провидел в этом окончательную погибель молодого поколения, но в терпимости своей снабжал молодого скитальца громадным кульком со съестным, чтобы в течение нескольких первых суток спасти хотя бы его бренное тело. Однажды, когда отлучка Вилфреда затянулась, метрдотель даже заглянул в его объемистую рукопись, после чего долго покачивал головой, дивясь тому, как странно устроен мир. В подобных случаях он обычно садился в поезд и ехал в город – излить свою наболевшую душу доброжелательному Роберту, который в свое время принадлежал к числу беспутных шалопаев, доставивших Матиссену в храме греха немало горьких минут. Но Роберт, который все мог понять, только задумчиво кивал головой, как кивал почти на все, что ему говорили. Вилфред и ему толковал, что должен, мол, найти какое-то место. Оба они – и бывший метрдотель, и бывший биржевик – жили, как удалившиеся от мира мудрецы: один при своем Апокалипсисе, другой при своей тележке с сосисками, которыми, благодетельствуя усталых путников, он торговал по ночам на Хегдехаугсвей.

То, что Вилфред превратился в писателя и неутомимого скитальца, ничуть не удивляло Роберта. Он признавал за своими ближними право на талант, которым их одарил господь бог, он признавал за всеми права на все что угодно. За собой он признал право на Селину – верного хамелеона. В течение дня она с рассеянным усердием исполняла роль хозяйки дома. Чем она занималась по ночам, интересовало Роберта все меньше по мере того, как их супружество утрачивало аромат новизны. Сам Роберт был верная душа, но лишен постоянства как в супружеской жизни, так и во всем остальном. По сути дела, он был воплощением времени, которое норвежская столица пережила в ту пору, когда под траурную песнь с моря в ней били светлые источники. Теперь это был смиренный город, в котором после веселой пирушки для многих началось похмелье. С наступлением мира норвежцы почувствовали лишения, от которых их уберегла война. Валдемар Матиссен сравнивал мир с извивающейся змеей – теперь наконец судороги дошли до хвоста, и он дергается в конвульсиях. Все явления и предметы Матиссен сравнивал с образами из животного мира, которыми населил его воображение Апокалипсис. Каясь в своем долгом служении чревоугодию, он перешел на овощное меню. Сидя при свете лампы за кухонным столом над Новым заветом, он время от времени откусывал кусочек длинного огурца, которым изредка почесывал себе спину. Зато заусенцы свои он оставил в покое и вообще отстал от дурной привычки вечно что-нибудь теребить руками. Матиссену было приятно, что у него поселился хорошо воспитанный Вилфред Саген: казалось, он подобрал на дороге птенца, которого старался отогреть на своей старческой груди, где еще с тех самых пор, как Матиссен плавал на корабле, сохранилась татуировка – сердце и девушка.

Но Матиссену были не по душе разговоры о дорогах, вечный разговор о дорогах, которые ищет молодой человек. Старика огорчали его скитания. Сам он нашел тропинку, которая вела к праведной цели. В глубине души и Матиссен, и глубокомысленный Роберт – оба считали, что поиски пути, на которые пустился их молодой друг, следует понимать символически.

Никогда в своей жизни Вилфред не бродил так много. Ему надо найти тропинку, и найти поскорее, если он хочет хоть что-то спасти. Он ехал поездом, катил на велосипеде и шел пешком, чаще всего – пешком. Он узнавал дороги, которые тянулись без конца, пересекаясь с другими дорогами, и он пускался по этим новым дорогам из боязни упустить хоть какую-то возможность. Он узнавал страну, но видел ее как сквозь дымку, все надеясь, что она рассеется, открыв его глазам ускользающий от него пейзаж. Он искал реальную дорогу, а вовсе не символическую – ту дорогу, которая однажды предстала ему в воспоминании на холмах Харескоу, когда что-то едва не рухнуло в нем.

Если бы тогда он и в самом деле убил ребенка – чужого, нечаянно подобранного ребенка, которого он в смятении чувств навязал себе на шею, – не стало ли бы это убийство случайно состоявшимся завершением? Это было бы так гнусно, что мысль каждый раз бежала прочь от картины, возникавшей в его воображении… Но не стало ли бы оно завершением случайных импульсов, которые жестоко властвовали над знакомыми ему людьми, побуждая их совершать дикие поступки, на свою и чужую беду? Спас его случай, а может, не случай, а видение, проявление сознания, существующего вне его самого.

Воспоминание о невинности.

Вот ее-то он и искал. Спасительное видение длилось недолго. Оно как бы помогло Вилфреду против тех сил, что гнали его, помогло на мгновение бежать от рокового мгновения, но не дало ему прочной защиты от роковых сил, обитающих в нем самом.

Все это было давным-давно. Но он предал того ребенка – и его тоже. Он предает все, что приближается к нему. А Мириам? Она – некая абстракция, как его картины, как все то, что он пытался создать из эмбриона, в котором не было жизни. Все это внешние проявления, выражения, лишенные замысла. Он извлекал их из небытия, облекая в краски, в звуки, в слова, но и краски, и слова рядились в знаки замысла, не воплощая его. Лишь бы оказалось, что где-то он все-таки есть: в запахе тропинки, в освещении, в местности, которая реально существует, где-то в том месте, к которому он должен пробиться, двигаясь вперед или вспять.

Вилфред поселился у старого человека, который пытался заменить ему отца, – таким отцом пытался стать для него сначала Роберт, а потом Бёрге. Но когда писательство захватило Вилфреда и стало самоцелью, а не поисками, он навсегда ушел от гостеприимного хозяина, даже не простившись с ним. Он прихватил с собой свой старый велосипед и в открытых долинах увидел весну, встреча с которой могла бы наполнить его сердце радостью, а на склонах гор – уходящую зиму, которой он с восторгом любовался бы, если бы каждая набухшая почка и каждая прогалина на склоне не таили от него своих даров – все так или иначе уклонялось от него, замыкались и люди, которых он встречал. Над Вилфредом тяготела вина перед ними, и казалось, они это знают. Он шел пешком и ехал на велосипеде от долины к долине – по местам, где он бывал, и по тем, где он бывать не мог, их он вспоминал той космической памятью, с помощью которой надеялся спастись, перестав быть чистой случайностью в этом мире, каким-то неприкаянным «не-я», без своего места в жизни и без имени. И дороги разбегались перед ним в разные стороны, и ему надо было дознаться, куда ведут они все, потому что на одной из них, быть может, и ждало его воспоминание, такое насыщенное, что способно было ответить: «Да, ты в самом деле существуешь!»

Однажды, бродя лесом, Вилфред встретил Поэта. В этот удивительный день он оказался неподалеку от маленького поселка на побережье. С утра он бесцельно бродил по лесистому склону как раз над поселком. И вдруг среди листвы увидел Поэта со шляпой в руке, тот шел почти прямо на Вилфреда. Вилфред испугался, сперва потому, что подумал, уж не пошаливают ли у него нервы и не привиделось ли ему все это, а потом – из-за того, что встретил Поэта. Он сошел с тропинки и укрылся среди деревьев.

Все так же держа шляпу в руке, Поэт остановился, Вилфред увидел под тонким, с горбинкой носом по-кошачьи изогнутые усы. «Так стоял Юхан Нильсен Нагель, – подумал Вилфред. – Именно так, доверчиво и в то же время настороженно. Что принесет следующий миг этой душе, столь незащищенной и ранимой, что даже нежное дуновение ветерка должно быть для нее как удар кинжала? Может, сейчас в лесу он ляжет на землю, и поплывет, покачиваясь на небесных волнах, и забросит в них серебряную удочку, а лодочка у него из благоухающего дерева и парус из светло-голубого шелка, вырезанный полумесяцем…»

Но Поэт поступил иначе, он быстро вынул из кармана клочок бумаги – конверт, а из другого – карандаш. Набросал что-то на обратной стороне конверта, сделал несколько быстрых шагов, снова остановился, снова вынул конверт из кармана, на этот раз не только поспешно, но и нетерпеливо, точно чего-то страшился, и долго писал на нем мелкими буквами. Поэт стоял так близко, что Вилфред различал его почерк. Он чувствовал себя словно охотник в засаде, подстерегающий пугливого зверя, лесную лань, – сделай он шаг или дохни на листок, и человек, стоящий рядом с ним, в безмолвном негодовании исчезнет, подобно видению.

Поэт вновь сунул бумагу в карман, сделал несколько шагов, тихо разговаривая сам с собой, что-то мурлыча, и потом снова стал писать. И теперь уже совсем спокойно, как ни в чем не бывало зашагал прочь.

Но самое удивительное было то, что в поселке, в маленьком отеле, Вилфред увидел его снова. Прямой и рассеянный, он вышел к ужину, и по его подвижному лицу мелькнула тень, когда он увидел за столом незнакомца. Опустив голову, Вилфред стал глядеть в сторону. В эту минуту он был так переполнен ощущением близости не только этого чужого ему человека, но и чего-то в себе самом, к чему ему никогда не удавалось приблизиться, что не мог проглотить куска. И чувствовал он уже не почтение, как несколько часов назад, в лесу, а что-то – какое-то… какое-то вознесение, что ли, – он не мог подобрать другого слова, а его неодолимо тянуло подыскать название своему чувству. Это было… как бы узнавание утраченного воспоминания, на поиски которого его гнали силы, обитавшие в его душе. В мыслях сверкнуло слово «счастье»: так близко к ощущению счастья он еще никогда не бывал. Он в отчаянии перебирал возможности высказать свои чувства, но слов не было, в горле застрял какой-то сухой комок. Тихо встав, он вышел из столовой, и ему почудилось, что человек, склонивший в этот момент голову над тарелкой, благодарен ему за его уход.

На другой день Поэт уехал; после обеда он не показывался, должно быть писал у себя в комнате, используя заметки, сделанные в лесу. Это он написал о тропинке, о том, как бывает, когда ее ищут. Кто протоптал ее, эту длинную-предлинную тропу, пролегшую через болота в лесную чащу? Это он овеял томлением холмы и населил любовью леса. Когда-то Вилфред и Роберт не расставались с «Паном». Не потому ли такой трепет охватил здесь Вилфреда, что само присутствие Великого наполнило все вокруг особым смыслом?

Ни разу прежде не знал он так твердо, чего ищет, как в этот день. Уверенность не покинула его и к вечеру, когда он снова пошел в лес и ему казалось, что искомое близко. Но оно ускользало от него, и на другой день, когда ему сказали, что Поэт уехал, ускользнуло совсем. Казалось, Вилфреда осенило на лету крыло могучей птицы – отеческое крыло.

Несколько недель спустя, бродя по холмам, он вдруг обнаружил в кармане погремушку – маленькую целлулоидную погремушку с желтой костяной ручкой. Откуда, черт возьми, она взялась? Он поднес ее к лицу, прекрасно зная откуда. Но он хотел избежать ответа, причиняющего боль, поэтому старался не вспоминать, как однажды хмурым и холодным утром, когда он думал, что за ним гонятся, он купил ее ребенку. И тут его поразила мысль, что в то копенгагенское утро он недаром отправился на яхту «Илми». Потом он внушил себе, что его погнал туда страх: он боялся искать другого пристанища, предполагая, что его преследуют. На самом же деле он хотел избавиться от ребенка.

Теперь он знает, что хотел утопить ребенка. Он навязал его себе на шею без дурного умысла, разве что по беспечности – так он, во всяком случае, думал тогда. Но он привык избавляться от того, что ему мешает. Вот он и отправился к заливу, чтобы утопить ребенка, – никто бы об этом не узнал. Он распорядился, чтобы ему подогнали шлюпку. На ней он мог переправиться на берег, и никто бы его не заметил. Позже, когда он подплыл к берегу с ребенком, он устроил из этого целое представление: вызвал такси, настойчиво демонстрировал сторожу, что при нем ребенок. Но тайное намерение гнездилось в нем. Только он ничего не доводит до конца – будь то живопись, будь то убийство…

Вилфред бродил по холмам, вспоминая, как когда-то спас от смерти маленького Тома, некоего сына некоего садовника, который превратился в контрабандиста. Его он тоже едва не оставил погибать. Когда он увидел Тома на дне, разве у него не мелькнула мысль: «Пусть себе там и останется»? Но тут он услышал крики. А потом увидел на холме Эрну в желтом купальнике, а потом оказался верхом на полумертвом Томе и милосердно вернул его к жизни на глазах у зрителей.

А Андреас? Его он предал – отчасти выручил, но тут же предал, подверг опасности, по тогдашним обстоятельствам весьма серьезной: опасности быть исключенным из школы и попасть в число отверженных. И не стать бы тогда Андреасу преуспевшим биржевиком, не носить фамилии Эрн. А его чахлому отцу под пальмой не видать ни яхты, ни геральдических украшений. А ведь для этого они в конечном счете и живут на свете, ради крохотного престижа, ради цели, которая ничуть не хуже других мелких жизненных целей, например без ошибок и мило сыграть Моцарта, чтобы увидеть, как сблизились, аплодируя, прозрачные руки дяди Рене вместе с десятком, а то и с тысячей других рук.

Лицо Мириам, когда она со скрипкой в руке выходила в зал к зачарованным слушателям… Нет, она шла не за тем. Она была из другого теста. Она шла, чтобы убедиться в том, что на свете существует нечто подлинное, – шла к завершению, которое подкрепляло нечто, живущее в ее собственной душе.

Есть на свете источники светлые и источники темные. Мириам и ее сородичи веками бродили вдоль темных источников, но кое-кто из них выжил с уверенностью в том, что знает, откуда идет свет. Другие устроены так, что вообще замечают в жизни только ее светлую сторону – светлую для них самих; они глядятся в зеркало источника и видят там победоносного орла, даже если сами они засижены мухами за долгие годы жизни на Фрогнервей. Есть также на свете люди вроде дяди Рене, исполненные веры в то, что им самим не принадлежит, – какой-нибудь собор в Париже придает в их глазах смысл всему сущему и надежду на причастность к нему.

В своей вере он неутомим. Удивительное дело. Эта неутомимость роднит его с Эгоном – независимо от того, из темных или светлых источников черпает каждый свою силу. А Андреас и его честолюбивый отец, которые, глядя, как заходит солнце, чувствуют неодолимую потребность приподняться на могучих крыльях, пусть хоть в самое последнее мгновение… Даже мать по-своему неутомима. Все они разменивают день за днем, не мучаясь необходимостью ежеминутно делать выбор. А Роберт? Он тоже неутомим в своем бесцветном оптимизме, в своем доброжелательстве к себе самому и к другим. Это роднит их всех, даже Селину, которую носит от одного к другому, точно подхваченный ветром трамвайный билет. Похоже, что все они неутомимы, не бывает у них чувства, что все на свете обрыдло.

Об этом можно было спросить у него – у Поэта. Наверное, он что-нибудь об этом знает, ведь он вмещает в себя всех людей. Наверняка он бросил бы на Вилфреда сердитый взгляд, буркнул бы что-нибудь вроде: «Займитесь-ка вы делом, молодой человек!» Удивительно, что при всем вопиющем безрассудстве того, что он сочинил и чем завлек молодежь, в нем самом есть что-то на редкость трезвое, и, наверное, это ему мешает. Но, если бы Вилфред осмелился задать Поэту вопрос о самом главном, о самом заветном, как знать, не увидел ли бы он тот знакомый по фотографиям бесконечно грустный взгляд, который говорит, что, может быть, даже весь его огромный жизненный опыт – бездонное ничто, не ведающее своих начал.

Никогда прежде Вилфред не ходил так много, он даже похудел от ходьбы. Это причиняло неудобства, когда ему случалось заночевать на сеновале. Весной сена уже нигде не было, и у него саднили бедра и спина, когда, лежа на жестком, он ощущал собственные кости. Ему все больше и больше хотелось взмолиться, чтобы кто-нибудь ему помог.

Время от времени, взяв себя в руки, он решался зайти на какой-нибудь хутор, чтобы попросить работы. Но в эту пору растущей безработицы по дорогам шаталось много бродяг, да и работник из него был никудышный. На одном из хуторов его обещались накормить и приютить на ночлег, если он починит ограду и водворит на место старые ворота. Но хозяин стоял и смотрел на Вилфреда, пока он работал, и все его умение втирать очки испарилось в присутствии этого кряжистого крестьянина, знавшего толк в своем деле и подозрительно улыбавшегося, глядя на него. Зато оказалось, что в некоторых усадьбах была нужда в ком-нибудь, кто умеет играть на пианино: после войны в этих домах оказались дорогие инструменты, к которым никто не решался прикоснуться, а хозяевам хотелось услышать, как они звучат. У Вилфреда еще оставалось немного денег, вырученных от продажи картин, но купить у хуторян еду было невозможно. Во время последнего пребывания Вилфреда в Энебакке Валдемар Матиссен снабдил его продовольственными карточками, но он их уже израсходовал. Чаще всего Вилфред питался сладкими булочками, которые продавались в деревенских лавчонках и на железнодорожных станциях. Но изредка ему перепадало обильное угощение: каша с маслом, большие куски мяса с салом и подливкой. А если ему удавалось припрятать кусок мяса, чтобы захватить с собой, лучшего и желать было нельзя: тогда он садился на опушке леса со своей завернутой в просалившуюся газетную бумагу едой и, глядя на уютно освещенные окна хуторов, чувствовал полное блаженство. Но только он редко отваживался обращаться к людям, он и прежде не любил, когда его расспрашивают, а деревенские жители подробно и без церемоний расспрашивали обо всем – откуда он и куда держит путь. Неположенное это дело, чтобы человек являлся ниоткуда и никуда не шел. Только что окончилась война, по дорогам шатается невесть кто. Вилфред никогда никого не встречал, но ему об этом рассказывали. Все, с кем он отваживался заговорить, рассказывали, что в стране царит нужда и по дорогам шатается всякий сброд – в устах хуторян это звучало обвинением.

В один прекрасный день Вилфред оказался в той долине, где жила тетя Клара, где поселилась, получив свою пенсию, стойкая тетя Клара, вечно облизывавшая губы своим пепельно-серым языком, тетя Клара, отказавшаяся говорить по-немецки в мире, который шел вразрез с ее принципами. Теперь она занималась с детьми строительного подрядчика и преподавала в местной школе. Она жила в новом домике, построенном подрядчиком и лишенном какого бы то ни было стиля или индивидуальных примет, – как раз то, что ей подходило. Вилфред в отдалении кружил вокруг дома, был холодный весенний день, дул пронизывающий ветер, солнце едва светило, и он еле держался на ногах.

И тут вдруг на крыльце, собираясь куда-то идти, появилась тетя Клара: прямая, серая и маленькая, стояла она под блеклыми лучами солнца. Она не вытаращила глаза, увидев Вилфреда. Добрейшая тетя Клара. Облизнув губы кончиком сухого, пепельно-серого языка, она предложила племяннику зайти в дом и не стала докучать ему чрезмерной заботливостью. Она только бросила быстрый взгляд на его стоптанные башмаки, подметки которых угрожающе отставали. Она рекомендовала Вилфреда подрядчику, чтобы он репетировал его троих детей, и послала к местному сапожнику, который шил обувь из настоящей кожи. Вышло как-то само собой, что Вилфред поселился у тети Клары, и точно так же вышло само собой, что она не сочла нужным оповещать окружающих о том, что к ней случайно явился племянник, у которого каникулы и который слегка обносился в дороге.

Однажды вечером он спросил тетю Клару о Биргере. И она, которой не пришлось изведать в жизни душевных бурь, спокойно отнеслась и к разговору о тайне, которую, собственно говоря, нечего было и скрывать.

– О мальчике в свое время позаботились, – сказала она. – Его отец позаботился о нем, как положено по закону. А Сусанна вовсе не приняла это так уж близко к сердцу.

– А отец?

Тетя Клара замялась. Он – дело другое, его вообще трудно было понять.

– Ты-то ведь не помнишь своего отца, тебе было всего три…

– Три с половиной. Впрочем, помню, не помню – сам не знаю.

– Эта фру Фрисаксен, – сказала тетя Клара, играя тем самым медальоном, в котором скрывался другой медальон, а в нем – третий, а в самой глубине хранилась какая-то тайна, – она была, наверное, не такой уж хорошей женщиной.

– Ты хочешь сказать, тетя Клара, – и не такой уж дурной.

Тетя Клара задумчиво уставилась прямо перед собой: глаза на ее строгом лице были совсем молодыми.

– Незамужние женщины вроде меня смотрят на все эти дела, наверное, по-другому, – уклончиво отозвалась она. – Нам легче быть нелицеприятными.

– Ты думаешь, что мама…

– Что ты пристал ко мне с расспросами, мальчик! Разве я тебя о чем-нибудь спрашиваю?

Вилфред почувствовал, что тетя Клара только делает вид, будто сердится. Она налила им обоим чаю, рука ее слегка дрожала – должно быть, ее взбудоражили воспоминания о том, что мирно дремало под спудом все эти годы.

– Прости меня, тетя Клара.

– Тебе не из-за чего просить прощения. К тому же, пожалуй, ты прав, другим женщинам, хотя бы женщине в моем положении, легче, наверное, смотреть со стороны, вообразить себя на месте обеих – не только той, которая владеет всеми благами.

Вилфреду сразу вспомнилось, как затихали, обрывались разговоры у них дома, как громкие голоса внезапно умолкали, когда появлялся он. Это были разговоры о положении женщины и правах ребенка. Вилфреду вспомнилось, как при этих разговорах, умолкавших, когда входил мальчик, иронически улыбался дядя Мартин, а мать надувала губки, похожая на обиженную девочку, – эхо слов и выражение лиц, не успевших перестроиться. Он вспомнил хлопотливые руки тети Клары, лихорадочно вязавшие что-то белое, – пальцы продолжали следовать ходу мысли, прерванной появлением ребенка. Странным образом, он тогда не понимал, что ребенок – это и есть он, хотя рос единственным ребенком в семье. Казалось, только теперь, когда он приблизился к воспоминанию, стало «горячо», как в игре.

– Я едва не познакомился с Биргером, – сказал он, – едва не встретился с ним.

– Ты, говорят, с кем только не встречаешься, – язвительно заметила тетя Клара. – Впрочем, меня это не касается, – добавила она, тут же спохватившись.

Вилфред встал из-за стола и, подойдя к окну, стал глядеть на серые площадки строящегося городка. Это был первый теплый вечер в долине. Девочки и мальчики медленно бродили по дороге, омытой весенним светом.

– Как по-твоему, тетя Клара, – заговорил он, – могут люди не просто встречаться друг с другом… – Она хотела прервать

его движением руки, давным-давно знакомым ему движением, которое должно было пресечь всякую попытку душевных излияний. – Погоди, ответь мне на этот единственный вопрос! Как по-твоему, ты веришь, что какое-то родство душ… – Он не решился продолжить. К тому же она прервала его на сей раз довольно резко.

– Нет, – сказала она, – в это я не верю. – И, немного помолчав, продолжала: – У тебя была выставка… – Он поморщился. Она читала статьи в газетах и, наверное, сохранила вырезки. – Твой отец был разносторонне одаренный человек.

– Но он ничего не доводил до конца. Она посмотрела на него с удивлением:

– Что ты имеешь в виду?

– Он ведь и жизнь свою до конца не довел.

Он в первый раз произнес это вслух. И это прозвучало обвинением. Но к его удивл


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: