Новейшие подходы к изучению французской революции конца XVIII В. В зеркале современного отечественного франковедения

Французский ежегодник 2000: 200 лет Французской революции 1789–1799: Итоги юбилея. Москва, Эдиториал УРСС, 2000. 264 с.; Французский ежегодник 2001. Annuaire d’études françaises. Москва, Эдиториал УРСС, 2001. 264 с.

Повышенный интерес к проблемам французской истории в нашей стране был обусловлен не только глубоким взаимовлиянием культур, но и самим ходом общественно-политического развития. Эпоха «великих реформ» предельно актуализировала исследование аграрных вопросов («русская школа» — Н.И. Кареев, М.М. Ковалевский, И.В. Лучицкий), а утверждение марксистской идеологии в середине ХХ в. концентрировало усилия ученых вокруг периода Новой истории, особенно насыщенного революционными событиями. Не случайно наибольший успех отечественной историографии был достигнут именно в области франковедения (Б.Ф. Поршнев, А.З. Манфред, В.М. Далин, А.В. Адо и др.).

Закономерным итогом этих тенденций стало рождение «Французского ежегодника», первый номер которого вышел в свет в 1959 г. и вызвал широкий общественный резонанс[263]. На протяжении последующих тридцати лет он неизменно оставался одним из самых популярных и уважаемых периодических изданий. Сфера его научных интересов и приоритетных направлений была достаточно широка и вполне соответствовала духу времени: «судьбы французского крестьянства, развитие общественной мысли в предреволюционную эпоху, классовая борьба времени Великой французской революции, социалистические и коммунистические идеи XVIII и XIX столетий, формирование и освободительная борьба французского пролетариата, подвиг французских коммунаров 1871 г., борьба за демократию и республику на разных этапах развития страны»[264].

Пришедший ему на смену «новый» Ежегодник появился после десятилетнего перерыва, вызванного финансовыми трудностями переходной эпохи. Возрождение одной из старейших академических традиций не только отрадно, но и многозначительно: истекший период времени характеризовался рядом важнейших качественных перемен, затронувших проблематику и методологическую базу современных исторических исследований. В этой связи обращает на себя внимание желание редакции покончить с заметной «многотемностью» своего предшественника, справедливо расценивавшейся еще в 60-е годы как опасность скольжения от научного издания к «обычным сборникам статей»[265]. В небольшом введении «К читателю», открывающем первый выпуск[266], отличительной особенностью обновленного Ежегодника называется специализация отдельных номеров, либо нескольких разделов, «по конкретным и наиболее актуальным на текущий момент научным проблемам»[267].

Обращение к истории Французской революции, несмотря на определенную «традиционность» сюжета[268], выглядит весьма закономерным. Эта классическая тема мирового франковедения переживала значительный всплеск в связи с широко отмечавшимся 200–летним юбилеем. Круглые даты, по справедливому замечанию главного редактора А.В. Чудинова, дают хороший повод для подведения итогов и определения перспектив дальнейшей работы, что особенно важно для российской историографии, находящейся в состоянии «смены вех», размывания и фактически полного разрушения прежней концептуальной основы[269]. Этим фактом и объясняется некоторое преобладание историографических материалов в первом томе «Ежегодника»[270]. В краткой рецензии невозможно сколько-нибудь обстоятельно рассмотреть все предложенные к обсуждению вопросы. Мы ограничимся анализом отдельных статей, объединенных вокруг узловых проблем революционной истории.

Ставшие аксиоматичными представления о Французской революции как антифеодальной и буржуазной концентрировали внимание историков на социально-экономических сюжетах. Однако изучение народных низов приводило к мысли о несовпадении их устремлений с политикой Конституанты (что подрывало восприятие ее как «блока»), а ряд исследований по аграрной истории демонстрировал неоднозначность процессов, происходивших в рамках сеньории, эволюционировавшей в сторону капитализма. Так, в противовес господствовавшей линии ни изучение Французской революции «снизу», акцент стал перемещаться на «верхние этажи» государства и общества[271]. Появившиеся сначала за пределами Франции (Англия, США) работы поставили под сомнение прежние клише о ретроградности дворянства, с одной стороны, роли буржуазии в руководстве революцией и ее ключевых позициях в экономике Старого порядка, — с другой. Всеобъемлющая ревизия классической интерпретации была осуществлена в 60–70-х годах Ф. Фюре и Д. Рише, предложившими, в качестве основного элемента нового видения, концепцию «элиты» и «революции Просвещения»[272]. Обсуждению этого понятия полностью посвящен второй том «Французского ежегодника».

Развернувшаяся в 1960–1970-е годы острая полемика между представителями марксистского и «критического» направлений повлекла за собой целый ряд исследований в области социальной истории[273]. Одновременно провозглашенный третьим поколением школы «Анналов» поворот к изучению «событий», акцентировал внимание на крупных политических катаклизмах, возобновив активную разработку связанных с ними проблем[274]. В результате период, охватывающий 80-е — начало 90-х годов, знаменуется разрывом с попытками «генерализирующей» истории, преимущественным сосредоточением на отдельных аспектах революционной эпохи. Но при всей тематической полифонии доминирующей оставалась проблематика умонастроений, мировоззрения, духовной жизни вообще. Такое положение вещей отчасти объяснялось повышенным интересом к изучению феномена «элиты», где границы между идеологией и ментальностью оставались достаточно прозрачными. Переплетение анализа ее чувств, эмоций, культуры, круга чтения, образа жизни и форм социабильности, следовательно, выглядит органичным и даже является неизбежным.

Вместе с тем в содержательном историографическом обзоре Л.А. Пименовой справедливо отмечаются и некоторые негативные тенденции. Акцентировав внимание на «коллективном воображаемом», оппозиционном общественном мнении, политическом языке и дискурсе XVIII в., историки, по мнению автора, игнорировали изучение слов и поступков отдельных людей, королей и министров, а политические реалии рассматривали лишь сквозь призму представлений о них современников. Так, в сфере научных интересов личности и события «оказались вытесненными на задний план, уступив место некой “виртуальной реальности”«[275].

Ситуация осложнялась и трудностями методологического свойства. Эпоха постмодерна, с точки зрения П.Ю. Уварова, существенно повлияла на отказ от социального обобщения, вызвав известное разочарование в работе с «универсалиями» (например, самим понятием «дворянства»). Другая важная новация, привнесенная «лингвистическим поворотом», принуждала историка к пересмотру своего инструментария, переформулированию проблемы соотношения концепта и реальности. Наконец, изменилась сама манера историописания: вместо знания, претендующего на всеохватность, объективность приходит знание субъективное, имеющее ценность только для данной социальной группы[276]. Затрагивая многие традиционные сюжеты, эти «вызовы эпохи» в наибольшей степени оживили интерес к «биографиям и событиям»[277], с одной стороны, социальной истории дворянства, — с другой.

На исследовательской практике сказывалось и имевшее место в общественно-политической жизни Франции «движение к центру». Тяготение к биполярности сменилось более широкой палитрой мнений и взглядов. Полемизирующие между собой направления стали более внимательны к аргументации оппонентов, а некоторые предположения, не выдержавшие проверку источниками, были отброшены. Так, факт исхода из страны многих дворян с началом воплощения в жизнь идеи свободы (то есть главной связующей нити между буржуа и аристократией) заставил многих «ревизионистов» (Д. Рише, Г. Шоссинан-Ногаре) пересмотреть теорию единой элиты и признать наличие барьера привилегий, отделявшего первых от вторых. К определению дворянства как социально и политически неоднородного «класса» стали склоняться и историки «неоякобинского» направления (Р. Робен, А. Собуль, К. Мазорик)[278]. Но эти идеи о множественности фракций плохо согласуются с представлениями самой эпохи, для которой понятия «элита» практически полностью идентично «знати»[279]. Доминировавшая в XVI-XVIII вв. концепция закрытой элиты ставит современного исследователя перед двойной проблемой: объяснить распадение некогда монолитной общности и, проследив связь между социальным происхождением и политическими позициями отдельных ее групп, определить которая из них стояла «во главе Французской революции»[280].

Как свидетельствуют материалы второго тома Ежегодника, осмысление этой дилеммы происходило одновременно на теоретическом и эмпирическом уровнях. Во-первых, недовольство диктатурой «объективистских подходов» способствовало отказу от использования «универсальных» категорий (понятие дворянства), смещению исследовательского анализа с конкретного содержания коллективных норм в сторону их семантического наполнения[281]. Во-вторых, был поставлен вопрос о соотношении в элите единства (представлений/ устойчивости) и различия (реальной практики/ изменчивости)[282]. Тщательно рассматривая этот вопрос, французский историк Р. Десимон приходит к выводу, что, несмотря на идеальное обособление дворянства как особой породы, реальная структура сословия «воспроизводила во Франции расслоение, сходное (хотя не идентичное) с оппозицией между аристократией и джентри»[283].

Обозначенная таким образом проблема является сегодня лишь частью более общей тенденции: включения элит в контекст процесса становления государства Нового времени. Этим обусловлен интерес к властным элитам и стремление рассматривать оба аспекта в тесном взаимодействии[284]. По мнению Л.А. Пименовой, современная историография французской монархии конца Старого порядка — это, главным образом, история политических конфликтов. Чем они были вызваны и какова была их природа? Следует ли характеризовать их как личное соперничество или идейные разногласия? Повышенное внимание к эпохе Просвещения, с точки зрения автора, обосновывается тем, что именно в этот период произошел переход от иерархической системы «партии»/ клиентелы (объединенных родственными и дружескими связями, личной заинтересованностью и преданностью) к политическим группировкам нового времени (клубы и общества), членов которых сближали общие идеалы и принципы[285].

Знакомство с содержательными, хорошо аргументированными статьями Д.Ю. Бовыкина, А.А. Демьянова и А.В. Тырсенко[286] доказывает, что ответы на многие спорные вопросы все еще остаются неясными и вызывают значительные разногласия. Вместе с тем, по мнению П.Ю. Уварова, встречаемые затруднения являются не столько препятствием, сколько необходимым стимулом для выхода современных исследований на качественно иной уровень[287]. Действительно, собранные во втором томе работы российских историков демонстрируют различные аспекты новых подходов к решению назревших проблем, однако остаются разобщенными и едва интегрируются в единое целое. На уровне методологии истории такая ситуация, с точки зрения Р. Десимона, может быть разрешена путем синтеза герменевтики (семантика поступков и система представлений) и эмпиризма (социология реальной практики)[288]. Ведь редукционизм культурологический или лингвистический — не менее унылое зрелище, чем редукционизм экономический. В плане же конкретной проблематики весьма закономерны, на наш взгляд, предложения к соединению истории людей, событий и государственных институтов с историей политической культуры[289].

Теоретическое переосмысление подходов к изучению элит побуждает и к другим немаловажным новациям: расширению географических и хронологических рамок (границ)[290]. Сотрудничество ученых, специализирующихся на разных периодах истории Франции («новистов» и «медиевистов») открывает путь плодотворному сопоставлению целей и результатов исследования, становится необходимым условием приращения знаний. Поскольку, во-вторых, дворянство было общеевропейским феноменом (и само осознавало себя именно таким образом), то соединение усилий представителей разных стран является категорическим императивом, спасающим от «близорукости концепций» и выводящих за «рамки французской исключительности»[291].

В отечественной историографии термин «элита» еще не получил широкого распространения. Желая привлечь внимание исследователей к его эпистемологическому потенциалу, редакция «Французского ежегодника» не только умело воспользовалась самим понятием[292], определяя тему очередного выпуска, но и максимально учла новейшие тенденции в подходе к его освещению. Вполне закономерно в этой связи внимание к средневековой истории (остававшейся в заметном меньшинстве в прежнем издании), приглашение к научному диалогу зарубежных, прежде всего французских, коллег[293]. Сохранение «территории кросс-культурных контактов» между различными национальными школами может рассматриваться как продолжение традиций «старого» Ежегодника, долгое время служившего своеобразным «окном в Европу». Совокупность публикуемых во втором томе статей создает, по меткому замечанию А.В. Чудинова, «неоконченный коллективный портрет» той социальной группы (сообщества трех сословий, объединенных идеалами Просвещения, общим менталитетом и дискурсом), которая выступила инициатором движения против абсолютной монархии и обеспечила институциональный переход от Старого порядка к Новому[294]. Вместе с тем обращает на себя внимание заметная разобщенность и отдельных частей выпуска, отсутствие «смежных» сюжетов. Исследователи революционного времени («Просвещенная элита: от Старого порядка к Новому») и те, кто изучают историю предшествующей эпохи («Французское дворянство: от Каролингов до Бурбонов»)[295], ведут изыскания параллельно, редко пересекаясь. Однако такого рода взаимодополнение проблем могло бы открыть новые возможности для историографии Французской революции.

При очевидной самоценности споров об элите, понятии более гибком и многогранном, чем прежние категории «класс» и «сословие», внимание к высшим слоям общества объективно вело к постановке одного из принципиальнейших вопросов о преемственности и разрыве между Старым порядком и Революцией. Была ли философия Просвещения «достаточной» причиной социального взрыва и можно ли считать ее «главной» среди множества прочих? Была ли она необходима для революционных событий, или только придала им внешнюю форму? Когда именно состояние революционного духа, имеющего «просветительское» происхождение, приняло отчетливую форму: задолго до Революции, сразу после нее или непосредственно накануне? Охватил ли этот менталитет значительную часть общества или только его элиту? Наконец, создала ли эта элита необходимые условия для Революции или была просто приведена к власти вследствие восстания, ею не подготавливаемого? Ответы на эти вопросы предполагают, на наш взгляд, сравнительный анализ, по крайней мере, трех основных компонентов: философии XVIII в., революционных декретов и общественного мнения в марте-апреле 1789 г. (наказы Генеральным Штатам).

Находясь на пересечении политической истории и истории ментальностей, такая проблематика с начала 90-х годов способствовала заметному росту внимания к изучению принципов Революции, ее лозунгов. При этом акцент постепенно перемещался с простого рассмотрения их постановки в трудах просветителей на конкретное воплощение в реальность в ходе развернувшихся событий[296]. Получение свежих данных в этой сфере на современном этапе во многом связывается с герменевтикой (шире — «лингвистическим поворотом» в историографии), обогащением документальной базы историка (рисунки, эстампы, карикатуры и политические тексты эпохи). Так, новые темы, источники и подходы способствовали, по мнению С.Ф. Блуменау, «мини-революции методологического характера», обозначившейся разрывом с «объективистской» (социально-экономические отношения как системообразующий фактор общественной жизни) логикой исследований и одновременным обращением к сфере субъективных представлений, то есть к возможности посмотреть на Французскую революцию изнутри, глазами самих действующих лиц[297].

Анализ «культурной практики»[298] Франции нового времени, разводящий историков по резко противоположным сторонам[299], к сожалению, находит не достаточно широкого освещения в материалах Ежегодников[300]. Вместе с тем концептуальная важность подобных сюжетов бесспорна: рассуждения о том, что смысл революции, ее пружины и механизмы следует искать только в ней самой неизбежно подводят к вопросу, был ли социальный взрыв 1789 г. обязательным или только возможным?

Предложенная Ф. Фюре и Д. Рише общая концепция, долгое время оставаясь общепринятой в «ревизионистской» историографии, способствовала перенесению споров о преемственности и разрыве в плоскость самих революционных событий. Так, введение понятия «заноса» «Революции Просвещения» означало разрыв тесно связанных между собой самой историей периодов, оставляя вне поля научных исследований политическую активность народной массы, архаичную и антикапиталистическую по своей сути[301]. В результате в «неолиберальной» интерпретации 1793 г. отбрасывается как несовместимый с принципами 1789 г., тогда как представители «классического» видения, напротив, делали из него неотъемлемую часть революции, «прискорбную, но необходимую»[302]. Острая полемика подпитывалась и конкретными работами ученых, принадлежащих к «неоконсервативному» течению: однозначно негативное отношение к событиям конца XVIII в. подталкивало их к преимущественному рассмотрению таких аспектов, как гражданские войны, террор, религиозная и финансовая политика правительства. Природа якобинской эпохи при этом закономерно оказывалась в центре внимания историков различных идеологических убеждений[303].

Действительно, феномен революционного насилия остается предметом самых различных интерпретаций[304]. Когда возникает это явление, чем оно вызвано и какова его внутренняя сущность? Насколько обосновано расширять его пределы до родового понятия, знаменовавшего собой начало целой серии различных терроров: белых, коричневых или красных? Насилие, как реакция на объединенную антифранцузскую коалицию, возникает для представителей «якобинской» традиции лишь в 1793 г. вместе с Революционным трибуналом и Комитетом общественной безопасности. Сторонники Ф. Фюре и Д. Рише переносят эту дату чуть далее — к 10 августа 1792 г. — и связывают с тем самым роковым моментом, когда революция перестала быть средством установления с помощью законов нового порядка и, после прихода к власти жирондистов, продолжалась ради самой себя[305]. В полемике с ними неоконсерваторы, напротив, отбрасывают мысль о 1790 г. как «спокойном и счастливом», а о начале революции как о «либеральной фазе». Для них события конца XVIII в. были изначально поражены «синдромом насилия», первые признаки которого проявились уже 14 июля 1789 г.[306] Отвергая далее классическую «теорию обстоятельств» в вопросе о происхождении террора, адепты неолиберальной концепции выводили его из убеждений и политических взглядов максималистов[307]. Реальность времени (давление низов и война) послужила лишь питательной средой для развития идеологии, существовавшей задолго до Революции и независимо от нее. Действительно, накал страстей и нетерпимость противников друг к другу были отчасти связаны с руссоистской идеей единой общей воли и вытекающим из нее отрицанием политического плюрализма. Однако, по мнению неоконсерваторов, террор не может быть однозначно выведен из того, что ему предшествовало, он был самой основой революции, воплощением и логическим завершением ее имманентных начал[308]. Оппоненты не приходят к единому мнению и в споре о природе насилия. С одной стороны, она определялась как «устрашение врагов революции», попытка обеспечить военную и политическую победу над интервентами и мятежниками (якобинское направление); с другой, — как инструмент «вездесущего правительства» для уничтожения противников и обеспечения господства посредством страха (неолибералы); наконец, в-третьих, — как средство политической борьбы, направленное вовне правящей группировки для удержания власти (неоконсерваторы)[309].

Опубликованная в первом томе Ежегодника статья французского историка П. Генифе[310] концептуально находится на пересечении доминирующих сегодня в историографии течений[311]. Общественно-политические перемены в нашей стране, поражение тоталитаризма в Восточной Европе, как уже говорилось, ослабили идеологическое противостояние во французской науке. Степень объективности в трудах неолибералов возросла. Так, для П. Генифе политика Террора возникает в тот момент, когда власть присваивает себе полномочия нарушать права человека, то есть фактически летом 1789 г. (учреждение комитета для сбора информации о «подозрительных лицах»); она была прямым следствием революции, хотя и не вытекала неизбежно из принципов «Декларации» (равенства прав, суверенитета народа); ее сутью была братоубийственная война в среде сторонников правящих группировок, осмысленное, запланированное насилие, целенаправленно используемое государством. Террор, следовательно, есть борьба за власть, окончательно потерявшая в якобинскую эпоху всякое легальное основание[312]. Как видим, концепция автора не только перекликается с неоконсервативной позицией, но и в некоторых моментах тяготеет к традиционному классическому видению[313]. В целом же это сложнейшее явление, парадоксальным образом остававшееся вне поля исторических исследований, должно стать, на наш взгляд, объектом пристального внимания со стороны молодых российских ученых.

Последней из затронутых в Ежегодниках проблем стала эпоха Термидора[314], логически вытекающая из предыдущего сюжета. «Экспансия» политической истории в начале 80-х годов сопровождалась изменением хронологических предпочтений: происходило известное смещение акцентов от якобинской диктатуры (шире — критического периода Революции) к находившейся еще в тени теме Термидора[315]. Она получает все права гражданства и в общем потоке научной литературы занимает сегодня солидное место.

Так, Террор, по мнению Б. Бачко[316], был по преимуществу культурной катастрофой, «отвратившей Революцию от ее первоначального призвания». Однако свойственное эпохе сведéние его сущности лишь к проявлениям робеспьеристского вандализма было явным упрощением: страсть к насилию преследовала Революцию с самого начала и проистекала из философского образа «tabula rasa», как исходной точки для нового отсчета времени. Поворот III года Республики был обусловлен сочетанием целого ряда различных факторов, тесно связанных между собой. Решения в области культуры, например, отвечали задачам термидорианской политики в целом: выйти из Террора, завершить Революцию построением правового государства и установлением конституционного порядка. Намереваясь, следовательно, радикально изменить существовавшую традицию, новое правительство тем не менее осознавало необходимость произвести общий демонтаж системы таким образом, чтобы не поставить под угрозу ни положительного опыта республиканского строя, ни легитимности самого Конвента. Это двойственное отношение, с точки зрения автора, в полной мере отражало то сочетание разрыва и преемственности, каким характеризовалась эпоха в целом[317].

Анализ культурной практики термидорианцев в первом томе «Французского ежегодника» органично дополняется рассмотрением и других аспектов их деятельности (экономических и политико-идеологических)[318]. Привлекая внимание читателя к современному состоянию вопроса в отечественной историографии, Д.Ю. Бовыкин констатирует лишь отдельное смещение акцентов в общей оценке периода, тогда как о действительном переосмыслении Термидора не может быть и речи[319]. Сам же исследователь вполне солидаризируется с выводами Б. Бачко, отказывая якобинской диктатуре в праве называться наследницей традиций 1789 г. Напротив, Термидор в его интерпретации укладывается в русло основных тенденций социальных преобразований конца XVIII в. и должен быть представлен не как возврат в 1789 г. или разрыв с 1793 г., но как очередная попытка завершения Революции, перехода к стабильному конституционному правлению[320]. В конечном же итоге цель не стала реальностью, и через 4 года Директория уступила место Наполеону.

Пытаясь глобально осмыслить процесс революционной аккультурации, поместив его в долгосрочную перспективу, французский историк Ф. Бурден[321] предлагает достаточно оригинальное объяснение подобной «инерционности». Усвоение новых культурных ценностей, с его точки зрения, характеризовалось ярко выраженной противоречивостью. С одной стороны, Революция открыла путь для развития новой социабильности, отмеченной появлением публичной политики и рождением национального сознания. С другой, — охватывая лишь меньшинство населения (буржуазию таланта), — она сохранила нишу для возникновения настроений сопротивления, «того противодействия самой идее реформ, которое породило роялистскую контрреволюцию». Эта последняя не только предлагала иную систему взглядов (отчасти копировавшую структуры Старого порядка), но и содействовала образованию активного меньшинства, которое построило режим Реставрации[322].

Обновленный «Французский ежегодник», таким образом, характеризуется ярко выраженным мировоззренческим плюрализмом и успешно преодолевает не только теоретико-методологическую одномерность прежнего издания[323], но и наметившееся с середины 70-х годов определенное «отставание» от важнейших тенденций мировой исторической науки (школа «Анналов»)[324]. Вместе с тем редакция не приемлет резко политизированных дискуссий зарубежной историографии, которые при общей тенденции к «кантонизации», расщеплению исследовательского поля на отдельные небольшие секторы («микрообъекты») парадоксальным образом снижают интерес к эмпирическим вопросам[325]. Напротив, «особое лицо» (Адо) отечественного франковедения во многом определяется процессом эволюционной «смены вех», не сопровождавшимся ни шумной полемикой, ни «развенчанием авторитетов». Отсутствие «драки на межах», по мнению А.В. Чудинова, позволило сохранить заметную преемственность с предшествующей эпохой[326] и, следовательно, ослабить идеологическое начало в размышлениях ученых. Поэтому, в отличие от многих современных изданий, специализирующихся на обсуждении новейших методологий, содержание первых выпусков Ежегодника составляют, в основном, статьи по конкретной проблематике, где такие методики применяются; в некотором смысле его кредо можно сформулировать как «новый взгляд на старые сюжеты». Следует однако, заметить, что указанные нами различные подходы к проблемам Французской революции и французского дворянства[327] к огромному сожалению остаются лишь на позициях сосуществования, а не реального взаимодействия и конструктивного диалога.

Прежний Ежегодник играл важную роль координационного центра исследований, осуществлявшихся по всей стран. Помимо московских и ленинградских историков на страницах «старого» издания вышли работы 42 авторов, представляющих достаточно обширную и разнообразную «географию»[328]. Настоящая редакция постаралась максимально сохранить преемственность в данном отношении: в первых двух выпусках приняли участие специалисты из Брянска, Казани, Ростова-на-Дону, Санкт-Петербурга, Саратова.

Следует положительно оценить и включение в первый том библиографии работ на русском языке, изданных в 1986–1999 гг., по проблемам Французской революции. Однако такого рода информация о современном состоянии мирового и отечественного франковедения должна быть, на наш взгляд, в дальнейшем существенно расширена. Целесообразным с этой точки зрения выглядело бы и введение раздела научной критики, публикации подробных рецензий о наиболее важных трудах по истории Франции. В целом же необходимо отметить определенный успех возобновленного «Французского ежегодника», сумевшего не только сделать значительный шаг вперед в области современных теоретико-методологических подходов, но и органично соединить их с лучшими традициями прежнего издания.

Е. М. Мягкова


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: