Сновидцы

В 1863 году, в ночь полнолуния, от Ламу в Занзибар шла шхуна, держась приблизительно в миле от берега.

Наполнив муссоном все паруса, бежала она по волнам и несла слоновую кость и носорожий рог – средство, столь распаляющее желание в мужчине, что даже из далекого Китая съезжаются за ним купцы в Занзибар. Но был на борту шхуны еще иной, тайный и грозный груз, о котором ведать не ведали провожавшие ее сонные берега.

Ночь в глубокой тишине прятала тревогу, будто каким-то чародейством опрокинулась самая душа мира и он сделался опасен. Муссон бежал из дальних стран, и море по его воле совершало свое бесконечное странствие под тучами и матовой луною. Но так слепяще ярка была лунная дорожка, что казалось, будто вея светлость ночи поднималась от волн и только отражалась в вышине. Долгие, размашистые волны были на вид обманно тверды, по ним хотелось ходить, зато страшно было провалиться в головокружительные бездны нева, в бездонные массы серебра, сверкающего серебра и матового, серебра, навсегда отраженного в серебре клубящихся миров, переменчивых и медленных, немых и невесомых.

Двое рабов стояли на носу, недвижные, как изваяния, их обнаженные до пояса тела были свинцово-серы, как не озаренные луной участки моря, и только стекавшие по спине и плечам черные тени выделяли их на просторе. Красный колпак на голове у одного тускло, как цветок, сиял в туманном свете. Зато край паруса, выхваченный луной, бело блестел, как врюхо мертвой рывы. Было душно, как в теплице, и так влажно, что доски и канаты взмокли от соленого пота. Вздыхали и пели у кормы и носа тяжелые волны.

Над кормой мотался фонарь, и под ним, кто сидя, кто лежа, расположились трое.

Первый был юный Саид бен Ахамед, сын сестры Типпо Типa, нежно любимый этим великим мужем. Его предательски выдали врагам, и два года провел он в темнице на севере. Но ему удалось бежать, и множество трудных путей привело его в Ламу. И вот он возвращался домой, чтобы отомстить, и никто не знал об этом. Жажда мести в груди Саида гнала вперед шхуну еще быстрее муссона. Она была для судна и парус и балласт. Знай они, что Саид спешит в Занзибар, многие знатные люди сейчас поспешно укладывали бы драгоценности и собирали в дорогу гаремы, чтобы бежать, пока не поздно. О мести Саида много потом рассказывали, но это уже другая история.

Он сидел на палубе в глубокой задумчивости, скрестив ноги и наклонясь вперед, касаясь досок сплетенными пальцами.

Второй, старший из троих, был человек известный, не кто иной, как прославленный сказитель, Мира Йама, чьи прекрасные стихи и сказки любят во многих странах. Он сидел, скрестив ноги, подобно Саиду, и луна светила ему в спину, но в прозрачной тьме видно было, что при какой-то страшной встрече с судьбою ему отрубили нос и уши. Одет он был бедно, но не хотел, кажется, расставаться с былыми замашками, а потому мятый шарф тяжелого алого шелка окутывал его тощее тело и при всяком движении вспыхивал и загорался, как пламя, как рубин в отсветах фонаря.

Третий был рыжий англичанин, по имени Линкольн Форснер, которого туземцы звали Тембу, то ли в честь слоновой кости, то ли в честь алкоголя – это уж как вам угодно. Линкольн происходил из богатой семьи, и бог знает, какими ветрами занесло его на эту шхуну и зачем лежал он сейчас ничком на палуве в арабской распашной рувахе и индийских шальварах, но чисто выбритый и с бачками, как подобает джентльмену. Он жевал сухие листья, на суахили называемые морунгу, которые разгоняют сон и сообщают бодрость душе. Время от времени он сплевывал их на палубу длинным плевком и делался все разговорчивей. Он присоединился к экспедиции Саида из любви к молодому человеку и чтобы увидеть, что из этого произойдет, как уж много чего видывал он в разных странах. На сердце у него было легко. Ясный ночной воздух, быстрый бег шхуны и полная луна его тешили.

– Отчего бы, Мира, – сказал он, – тебе не рассказать нам что-нибудь, покуда мы плывем? Ты рассказывал, бывало, много историй, от которых стынет кровь и не хочетс доверяться даже лучшему другу, а такие истории как раз и хороши для жаркой ночи и поучительны для тех, кто пшравляется на подвиг. Или они у тебя перевелись?

– Да, перевелись, Темву, – отвечал Мира, – и это уж само по себе – печальная история, поучительная для тех, кто отправляется на подвиг. Был я когда-то славным рассказчиком, любил истории, от которых стынет кровь, и черти, яд, предательство, пытки, тьма, безумие – вот чем потчевал своих слушателей Мира.

– Помню я одну твою историю, – сказал Линкольн. – Ты тогда так напугал меня и двух юных танцовщиц в Ламу – уж им-то не следовало пугаться! – что мы все трое глаз не сомкнули в ту ночь. Султан пожелал нетронутую девственницу, и после долгих трудов ее отыскали в горах и привезли к нему. Но когда он в первый раз…

– Да, да, – подхватил Мира, и вдруг он весь преобразился, темные глаза загорелись, а руки медленно оживали, как две старые танцующие змеи, флейтой заклинателя выманенные из корзины. – Султан пожелал нетронутую девственницу, которая о мужчинах и слыхом не слыхала. После долгих трудов ее отыскали в горном королевстве амазонок, которые истребляли всех младенцев мужскогопола и меж собой вели жестокие войны. Но когда Султан входил к ней в первый раз, он увидел из-за дверного полога, как она смотрела на юного водоноса, расхаживавшего по двоpy, и услышал, что она говорила: «Хорошо, что я сюда попала, не бог ли это там или, быть может, могучий ангел, из тех, кто мечет молнии. Теперь мне не страшно умереть, ибо я видела такое, чего никто не видел». И тутюный водонос поднял взор и заглянул в окно и так и замер при виде девушки. И опечалился Султан и велел положить девушку и водоноса в мраморный ящик, просторный, как брачное ложе, и похоронить живьем под пальмою в саду. И, сидя под этой пальмой, он думал унылые думы о том, как никогда ему не удается утолять свои желанья, а рядом с ним стоял мальчик и играл ему на флейте. Вот какую историю ты слышал когда-то.

Да, но когда-то ты ее лучше рассказывал, – сказал Линкольн.

В самом деле, – сказал Мира. – Ведь без меня тогда и мир не мог существовать. Люди любят, чтобы их пугали. Юному принцу, обкормленному жизненными лакомствами и лестью, хочется острых ощущений. Знатной смиреннице, никогда ничего не испытавшей, хочется хоть разок содрогнуться в своей постели. Танец легконогих танцовщиц под действием моих рассказов о бегствах и погонях становится еще воздушней. Ах, как любил меня мир! Но и хорош же собою я был тогда! Я пил благородные вина, я ходил в шелках и каменьях, и в комнате моей кадили куреньями.

И отчего приключилась с тобой такая перемена? – спросил Линкольн.

Ах, – отвечал Мира, снова приняв прежнюю унылую позу, – я слишком долго жил и утратил способность пугаться. Когда слишком знаешь мир, поэм про него уж не сложишь. Когда беседуешь накоротке с призраками и чертями, твои заимодавцы для тебя делаются куда страшнее их. Ставши рогоносцем, уж не боишься оврести рога. Слишком хорошо я знаю теперь жизнь. Уж она меня необманет, не убедит, будто все вокруг не одно и то же. Свет и тьма, друг и враг – не все ли, в сущности, равно? И как же пугать других, если сам забыл, что такое страх? Некогда была у меня одна поистине трагическая история, зажигательная, леденящая, нравившаяся всем, – история о прекрасном юноше, которому отрувили нос и уши. Теперь я никого бы не мог ею напугать, если б и захотел, ибо сам убедился, что обходиться без них не многим хуже, чем иметь их в наличии. Вот отчего ты видишь меня перед собою тощим и в рубище, товарищем Саида по бедности и невзгодам, а не на ступенях трона, под лаской могучих владык, любимцем судьбы, каким был юный Мира когда-то.

– А почему вы тебе, Мира, – сказал Линкольн, – не сложить страшную историю о бедности и отверженности?

Нет, – отвечал сказитель гордо, – таких историй не рассказывает Мира Йама.

Да, увы, – сказал Линкольн и побернулся на бок. – А как подумаешь, Мира, что есть жизнь, если не сложнейшая и точно налаженная машина, перерабатывающая кругленьких, резвых кутят в слепых шелудивых псов, гордых боевых коней – в жалких кляч, а цветущих юношей в шелках, которым мир сулит великие страхи и восторги, – в слабых старцев со слезящимися глазами, которые пьют толченый носорожий рог.

Эх, Линкольн Форснер, – сказал безносый сказитель, – как подумаешь, что есть человек, если не сложнейшая, точно налаженная машина, перерабатывающаякрасное вино Шираза в мочу? Позволительно даже спросить: какая нужда насущней, какое наслажденье острей – пить или мочиться? Но что, однако, произошло в промежутке? Сложена песнь, подарен поцелуй, убит клеветник, зачат пророк, свершился праведный суд, изобретена веселая шутка. Мир некогда пил сказителя Миру. Мира ударял ему в голову, веселил кровь, и она закипала в жилах. Теперь яна пути вниз. Прошло опьянение. Скоро миру придет пора мной помочиться, да я и сам не знаю, не лучше ли, чтобы это было поскорей. Но истории, которые я сложил, – они останутся.

Но как тебе удается покуда сохранять хорошую мину при плохой игре, которую играет с тобою жизнь, спеша тебя исторгнуть? – спросил Линкольн.

Я вижу сны, – сказал Мира.

Видишь сны?

Да, благодарение Господу, всякую ночь, едва я усну, я вижу сны. И в снах я еще ведаю страх. Со мною случаются ужасные вещи. Часто я несу с собою сквозь сны что-то бесконечно для меня драгоценное, как, я знаю, не бывает драгоценно ничто наяву, и мне чудится, что я должен уберечь эту драгоценность от страшной неминучей беды, каких тоже наяву не бывает. И еще мне чудится, что, потеряй я свое сокровище, я погиб – ну, хоть я знаю, что наяву никто никогда не погибнет, что бы ни потерял. Тьма в снах моих полна несказанного ужаса. Но какой сверкнет иногда дивный побег, какая божественная ловитва!

Он помолчал немного.

– Но еще больше привлекает меня в снах, – продолжал он, – то, что мир вокруг меня создается сам собою, не требуя от меня ни малейших усилий. Наяву, к примеру, если я решил отправиться в Гази, я должен приторговать лодку. Я должен закупить и уложить провиант, я должен, может быть, грести против ветра, я, того гляди, волдыри себе натру на ладонях. Ну, а доберусь я до места – что дальше? Обо всем приходится думать. А во сне я просто оказываюсь на длинной каменной лестнице, поднимающейся от самого моря. Этой лестницы я никогда прежде не видел, но чувствую, что подниматься по ней – великое счастье, и она меня приведет к неслыханным чудесам. Или вдруг – я на охоте, среди долгой гряды пологих холмов, и вокруг меня лучники и собаки на сворках. Но на какого зверя охота, зачем – я не знаю. Раз как-то во сне зашел я с балкона в комнату, и было раннее утро. На мраморном полу стояли маленькие женские сандалии, и я тотчас подумал: это ее сандалии, и сердце мое при этой мысли замерло и покатилось от счастья. А ведь я ничего не делал ради этой женщины, ничего не предпринимал ради этого счастья. А то, бывает, я знаю, что за дверью стоит большой черный человек и хочет меня убить. Но я ничего ему не сделал плохого, ничем не заслужил его ненависти, и мне остается ждать, покуда сон сам мне разъяснит, как от него уберечься, ибо своими силами мне не спастись. Воздух в снах, особенно после того, как я посидел в застенке с Саидом, всегда очень высокий, и себя я вижу всегда крошечным, затерянным на великом просторе или в огромном доме. Во всех этих снах юноша не обнаружил вы ничего примечательного, но для меня в них сейчас та отрада, какая бывает в возможности помочиться, когда выпито вино.

– Мне это незнакомо, Мира, – сказал Линкольн. – Я сплю почти без снов.

– Ох, Линкольн, да пребудут дни твои вовеки, – сказал старый Мира. – Ты снов видишь больше, чем я. Или я не узнаю сновидца, едва на него гляну? Ты видишь сны наяву, на ходу. Ты ничего не предпринимаешь, чтоб найти собственную дорогу. Ты ждешь, пока мир сам собою не сложится вокруг тебя, и ты откроешь глаза, чтоб увидеть, куда тебя занесло. Это твое нынешнее путешествие, Линкольн, – ведь и оно тебе снится. Ты предоставил волнам судьбы выплеснуть тебя на неведомый берег, и завтра ты откроешь глаза, чтоб увидеть, куда тебя занесло.

И чтоб увидеть твои небесные черты, – сказал Линкольн.

Знаешь ли ты, Тембу, – вдруг, помолчав, сказал Мира, – что, если, сажая кофейное дерево, погнуть стержневой корень, оно погодя пустит малые тонкие корни у самой поверхности? Такое дерево не дает плода, но цветет оно пышнее других.

Эти тонкие корни – сны дерева. Пустив их, оно может не думать уже о погнутом стержневом корне, с их помощью оно живет – короткое время, но все же. Или, с твoero разрешения, с их помощью оно умирает, ибо видеть сны у человека воспитанного есть способ самоубийства.

Когда ты с вечера не можешь уснуть, Линкольн, вовсе не надобно воображать, как учат иные, длинный ряд овец или верблюдов, входящих в ворота, ибо все они идут в одном направлении и мысли твои потекут за ними следом. Думай лучше о глубоком колодце. И на дне колодца пусть в самой середине бьет ключ, и маленькие ручейки бегут от него во все стороны, как звездные лучи. Пусти свои мысли следом за этой водою, не в одном каком-нибудь направлении, но во все стороны, и ты уснешь. Когда ты научишь свое сердце делать это так, как пускает кофейное дерево мелкие корни, – ты умрешь.

Значит, ты полагаешь, беда моя в том, что я не хочу позабыть свой стержневой корень? – спросил Линкольн.

Да, – сказал Мира, – Верно, беда твоя в этом, если только, подобно многим твоим соплеменникам, ты изначально не был лишен стержневого корня.

Если только так, – сказал Линкольн.

Некоторое время они плыли молча. Раб поднял к губам флейту и попробовал несколько тонов.

– Почему Саид нам не скажет ни слова? – спросил Линкольн.

Саид поднял взгляд и улыбнулся, но ничего не сказал.

– Потому что он размышляет, – сказал Мира. – И наша беседа ему не кажется занимательной.

– О чем же он размышляет? – спросил Линкольн.

Мира подумал немного.

Собственно, – сказал он, – для всякого человека неглупого могут быть лишь два направления мыслей. Первое: что мне делать в следующую минуту, или нынче ночью, наутро, завтра вечером? И второе: для чего создал Бог мир, и море, и пустыню, коня, ветер, женщину, и янтарь, и вино, и рыбу? Саид размышляет либо о первом, либо о втором.

Быть может, он видит сны, – сказал Линкольн.

Нет, – сказал Мира, подумав, – это не для Саида. Саид покуда не умеет видеть сны, мир покуда пьет Саида. Саид ударяет ему в голову, жарче гонит кровьпо жилам. Быть может, сердце мира ускоренно колотится от Саида. Нет, он не видит снов, но, быть может, он молится. Едва человек перестает молиться, он пускает мелкие корни, и вот тогда он видит сны. Саид, быть может, молится сейчас и кидает к ногам Творца свою мольбу с той силой, с какою Ангел кинет в мир звуки Своей трубы в день Суда, с той силой, с какой совокупляются слоны.

Он говорит, – продолжал, помолчав, Мира, – кого помиловать, не помилую, но и милости не прошу. Но тут ошибается Саид. Всех он помилует, прежде чем с нами расчесться.

А случалось тебе дважды видеть во сне одно и то же место? – спросил погодя Линкольн.

Да, да, – сказал Мира. – Это великая благость Господня, великая радость душе спящего. Я возвращаюсь на то место, что уж однажды мне привиделось в давнем сне, и сердце мое смеется и ликует, как ликует, выбегая на берег, волна.

Долго плыли они дальше, не говоря ни слова. Потом Линкольн вдруг повернулся, сел и устроился поудобней. Он сплюнул на палубу последний изжеванный морунгу, вынул из кармана тавак и скрутил цигарку.

– Нынче я расскажу тебе одну историю, Мира, – сказал он, – раз сам ты не можешь рассказывать. Ты напомнил мне о минувшем и давнем. Много разных историй доходили от вас в нашу часть света, и ребенком я их очень любил. А теперь я расскажу тебе эту повесть, дабы усладить твои милые уши, Мира, и ради сердца Саида, – быть может, она ему пригодится. Я расскажу тебе, Мира, как двадцатьлет тому назад я научился видеть сны, и о женщине, которая меня этому научила. Все случилось в точности, как я расскажу, но что до имен людей и названий мест, я не дам никаких разъяснений, если они тебе и покажутся странными. Вмести, что умеешь, а остальное забудь. Не хуже история оттого, что понятна лишь ее половина.

Двадцать лет тому назад, двадцатитрехлетним юнцом, однажды зимней ночью я сидел в гостиничном номере, и за окном были горы, снег, буря, злые тучи и яростная луна.

Надо тебе сказать, что континент Европа, о котором ты, разумеется, слышал, состоит из двух частей, и одна намного приятнее другой. Их разделяет цепь высоких гор. Пересечь эту цепь можно лишь в тех местах, где скалы не так круты и враждебны и где с великими трудами проложены пути. Был такой переход и близ гостиницы, где я остановился. Дорогу, доступную пешеходу, мулу, лошади, даже карете, прорубили в скалах, и на самом верху, куда ты вскарабкивался наконец, кляня все на свете, и откуда начинался спуск навстречу нежному воздуху, который овеет тебе лицо и легкие, святые отцы построили просторный дом для отдохновения путников. Я направлялся с севера, где все мертво и голо, к лазурному великолепью юга. Гостиница была последним моим привалом перед восхождением, которое намеревался я совершить на другой день. Зима – неподходящее время для такого путешествия. Гостиница была почти пуста, в горах лежал глубокий снег.

В глазах света я был богатый, красивый и беспечный молодой человек, порхающий от одной радости к другой и спешащий срывать цветы удовольствия. В действительности же меня мотало, кидало туда-сюда мое измученное сердце в глупой и нелепой погоне за одной женщиной. Да, за одной женщиной, Мира, хочешь верь, хочешь не верь. Где только я ее не искал. И так безнадежно было мое преследование, что я бы непременно от него отказался, если б я только мог. Но моя собственная душа, Мира, милый друг мой, была в груди той женщины.

А была она не юная девушка моих лет, она была много меня старше. Я ничего не знал о ее жизни, кроме того, во что мне вольно было углубляться, и всего хуже то, что я вовсе не думал, что она обрадуется, если мне удастся ее найти.

Вот как все это случилось. Мой отец, один из богатейших людей в Англии, владел большими фабриками и прекрасными поместьями, у него была большая семья и inпыханная энергия. Он часто читал Библию, нашу книгу книг, и постепенно себя самого стал считать наместником Бога на земле. Не знаю даже, не путал ли он страх Божий с собственной самонадеянностью. Он полагал, что долг его – обратить мировой хаос в миропорядок, так чтоб из каждой вещи был прок, иными словами: польза для него самого. В собственной своей натуре, я знаю, он неумел упорядочить двух вещей: вопреки своим принципам, он страстно любил музыку, и в особенности итальянскую оперу, и он страдал бессонницей. Потом уж моя тетя, его сестра, страстно его ненавидевшая, рассказывала, что совсем еще юным, в Вест-Индии, он довел кого-то до самоубийства, то ли даже убил. Быть может, оттого ему и не спалось по ночам. Мы с сестрой-близнецом были много моложе других сестер и братьев. Не постигаю, зачем понадобилось отцу зачинать еще детей, когда наконец-то он избавился от родительских хлопот. В Судный день я спрошу с него на сей счет ответа. Иной раз я думаю, не преследовала ли его в самом деле тень того несчастного из Вест-Индии.

Как ни старался, я ни в чем не мог ему угодить. Я бесконечно его огорчал, и, не будь я его собственным произведением, он с удовольствием от меня бы отделался. Я чувствовал, что меня, «моего сына Линкольна», еженощно от часу до трех мнут, месят, долбят и ваяют, чтоб какой-нибудь прок вышел. Но именно в эти часы я сам был чертовски занят. Я вступил тогда офицером в роскошный полк и, чтоб не ударить в грязь лицом перед отпрысками знатнейших фамилий, безбожно расточал время, деньги и силы, которые отец полагал законным своим достоянием.

В то время умер один наш сосед и оставил молодую вдову. Красавица и богачка, она не нашла счастья в браке и искала утешения в нежной дружбе с моею сестрой-близнецом, до того на меня похожей, что, когда я переодевался в ее платье, нас никто не мог различить. А потому отец решил, что дама согласится выйти за меня замуж и, так сказать, переложить заботу с его плеч на мои. План этот ничуть не противоречил тогдашним моим устремлениям. Единственное, о чем просил я отца, – позволить мне постранствовать по Европе, покуда не истечет срок траура. В то время я имел вкус к вину, азартным играм, петушиным боям, цыганам и подлинную страсть к богословским спорам, унаследованную от отца, – и он полагал, что мне следует от всего этого излечиться еще до женитьбы и покуда лучше будет, чтобы вдова ни о чем не догадывалась. Вдобавок, зная мою горячность в любовных делах, отец, верно, боялся, как вы мне не удалось до времени благодаря нашему соседству и, быть может, сходству моему с сестрою склонить невесту к слишком уж близким отношениям. По всем этим причинам старик тотчас отпустил меня почти на год под присмотром своего однокашника, которого он подкармливал и рад был использовать. Скоро, однако, я сумел отделаться от этого человека ибо тотчас по прибытии нашем в Рим он углубился в тайны древнего культа Приапа в Лампасаке,[110] и я вполне наслаждался свободой.

Но на четвертый месяц моей ссылки я влюбился в одну женщину в римском борделе. Как-то вечером я отправился туда, увязавшись за компанией немецких богословов. Было это не шикарное место, где сорят деньгами богачи, и не жуткий притон воров и артистов, но почтенное заведение средней руки. Я до сих пор помню ту узкую улочку, тот бьющий в ноздри перепутанный запах. Если б только мне снова его вдохнуть, я вы знал, что наконец-то вернулся домой. Той женщине овязан я тем, что понял и до сих пор не забыл значения слов – слезы, сердце, томление, звезды, – какими пользуетесь вы, поэты. Да, особенно звезды, Мира. Она была как звезда. Меж нею и всеми сестрами ее та же разница, как меж звездным и пасмурным небом. Быть может, и тебе, Мира, случалось встречать женщин, которые сами светятся и сияют во тьме?

Помню, когда на другой день я проснулся в моей римской гостинице, меня охватил страх. Я подумал: «Я был вчера пьян, все спуталось у меня в голове. Таких женщин не бывает». И от этой мысли меня прошиб холодный пот. Но потом, еще лежа в постели, я подумал: «Не мог я изобрести такой женщины. Это по плечу лишь великому поэту. Ни за что бы не сочинить мне женщину, столь полную жизни и редкостной силы». Я встал и отправился к вчерашнему дому, и снова я увидел ее.

Потом уж я понял, что впечатление мое было обманчиво. Она вовсе не была такой безмерно сильной, какой казалась. Постараюсь объяснить тебе, отчего это происходило.

Если ты всю свою жизнь шел против ветра и бури и вдруг попал на борт судна, вот как мы нынче с тобою, которое плывет по течению, с попутным ветром, тебя поразит сила судна. При этом ты ошибешься, но отчасти окажешься прав, ибо сила воды и ветра с судном заодно, раз именно оно, а не другое умело их себе поставить на службу. Так я всю мою жизнь под эгидой отца был приучен бороться с ветрами и бурями жизни. А в объятьях той женщины я чувствовал себя с ними в согласии, меня словно подхватила и несла сама жизнь. Мне казалось, что это происходило из-за великой силы той женщины, и это было верно. Я не знал еще тогда, насколько она заодно со всеми ветрами и бурями жизни.

Сразу, с первой ночи, мы сделались неразлучны. Меня всегда приводили в недоумение принятые у меня на родине любовные истории, которые начинаются в гостиной с комплиментов и взоров и через долгий ряд визитов, букетов, украдкой сорванных поцелуев ведут к тому, что считается вершиной любви, то есть к брачной постели.

Та моя любовь в Риме, начавшаяся в постели под влиянием винных паров, под грохот музыки, переросшая в такую преданность, нежность и окрыленную дружбу, о каких я и не помышлял, – была моя единственная истинная любовь. Скоро я стал то и дело брать ее с собою на целый день, иногда на сутки. Я купил лошадь и легкий экипаж, в котором мы разъезжали по Риму и по Кампанье до Фраскати и Неми. Мы ужинали в маленьких гостиницах и часто рано поутру останавливались на дороге, пускали лошадь пастись, а сами сидели на траве, пили кислое молодое красное вино, ели виноград и миндаль и глядели на птиц, тени которых кружили над великой равниной, а потом пробежали нашу карету. Как-то раз в одной деревне был праздник, был ясный вечер, вокруг фонтана висели китайские фонарики. Много раз добирались мы до морского берега. Был сентябрь, дивный месяц в Риме. Все вокруг начинает темнеть, но воздух ясен, как родниковая вода, и странно, что так много жаворонков и они поют в такое время года.

Олалла наслаждалась. Она всей душой любила Италию и знала толк в винах и еде. Иногда она вдруг наряжалась в кашемировые шали, шляпы со страусовыми перьями всех цветов радуги, и ни одна дама в Англии не могла бы тогда ее затмить элегантностью. А то ходила в холщовом балахоне, какие носят простые итальянки, и танцевала старинные танцы – и никто не мог с нею соперничать в грации и выдержке. Но обычно она предпочитала сидеть со мной рядом и глядеть на танцующих. Она жадно заглатывала впечатления. Куда вы мы ни пошли, она всегда оказывалась навлюдательнее меня и примечала многое, чего я не видел, хоть я был рыбак и охотник. И в то же время она словно не очень различала между несчастьем и счастьем, между вещами веселыми и печальными. Все с готовностью принимала она, будто знала в сердце своем, что страданье и радость – одно.

Как-то вечером, на закате, мы возвращались в Рим. Олалла, простоволосая, правила и, остегнув лошадь кнутом, пустила в галоп. Ветер сдувал с лица Олаллы длинные черные кудри, и снова я увидел длинный шрам от ожога, змейкой свегавший от левой мочки к ключице. Я спросил, как уж и прежде спрашивал, как угораздило ее так обжечься. Не желая отвечать, она вместо этого стала рассказывать о великих прелатах и купцах города Рима, влюбленных в нее, на что я в конце концов заметил, что у нее нет сердца. Она сидела молча, и по-прежнему мы мчались во весь опор навстречу кипенью заката.

О нет, – сказала она наконец. – Сердце у меня есть, но оно похоронено в саду белой маленькой виллы подле Милана.

Навеки? – спросил я.

Да, навеки, – сказала она. – Ведь место там восхитительное.

И чем же так взяла эта белая вилла подле Милана, чем она навеки удерживает твое сердце?

Не знаю, – сказала она. – Едва ли от нее много чего осталось, ведь никто не пропалывает дорожек в саду, никто не настраивает фортепьяно. Верно, там живут чужие. Но остался лунный свет, когда светит луна, и остались души умерших.

Она часто говорила странными загадками, но с нежностью и даже смирением, которые я в ней без памяти мювил. Она хотела нравиться и очень о том старалась, но не так, как слуга, замирающий от страха, что не угодил, но как богач, осыпающий вас благодеяниями из рога изовилия. Как ластящаяся к вам могучая львица. Иногда она мне виделась девочкой, а иногда казалась древней, как те тысячелетние акведуки, что стоят в Кампанье, кидая на землю долгие тени и сияя в лучах заката величавыми, потрескавшимися стенами. И я себя чувствовал с нею рядом ничтожным, глупым мальчишкой. И всегда мне казалось, что она гораздо сильнее меня. Если вы я вдpyr узнал, что она умеет летать, может воспарить над землей, вознестись высоко над моей головою, я бы, верно, ничуть не удивился.

Лишь к концу сентября начал я задумываться о будущем. Я понял, что жить не могу без Опаллы. Если вы я попытался с нею расстаться, сердце мое само устремилось бы к ней, как свегает с горы вода. И я понял, что должен жениться на ней и увезти ее с собой в Англию.

Если бы она отвечала мне хотя вы с легкой запинкой, я бы не был так потрясен дальнейшим ее победением. Но она тотчас и с готовностью сказала мне, что согласна. С тех пор она стала еще нежней и внимательней ко мне, и мы часто думали о предстоящей нам жизни в Англии, и нас тешили эти мысли. Я рассказывал ей об отце, о том, какой он любитель итальянской оперы – лучшая в нем черта, единственная, какой мог я похвастаться, и, говоря обо всем этом с нею, я знал, что больше уж я в Англии не буду скучать.

Тогда-то впервые заметил я, что, когда вы ни встречал я Олаллу, я встречал и человека, которого прежде не видел. Первые несколько раз я не придавал этому значения, но после шести или семи встреч он стал занимать мои мысли и странно тревожить меня. То был еврей лет пятидесяти или шестидесяти, поджарый, изящно одетый, с бриллиантами на всех пальцах и с манерами благородного светского господина. На бледном, как восковом, лице ярко темнели глаза. Я никогда не видел его вместе с Олаллой, не видел его у ней в доме, но, выходя и входя, вечно на него натыкался, будто он кружил вокруг нее, как Луна вокруг Земли. Верно, я сразу увидел в нем нечто необычайное, иначе меня вы не посетила мысль, вскоре сделавшаяся не-отвязной, что он имеет власть над Олаллой и что он ее злой демон. Наконец эта мысль так стала меня томить, что через слугу-итальянца я навел справки в гостинице, где он остановился, и узнал, что это сказочно богатый голландский еврей по имени Марк Кокоза.

Я не понимал, что может делать такой человек на улочке, где было заведение Олаллы, в любое время дня и ночи, и, наконец, почти против воли – ибо я боялся ее ответа – спросил у нее, знает ли она, кто он такой. Она взяла меня двумя пальцами за подбородок и приподняла мне лицо.

– Разве ты не замечал, carissimo,[111] – спросила она, – что у меня нет тени? Когда-то я продала свою тень дьяволу за сущую везделицу – за душевный покой. В человеке, которого ты видел на улице, ты, с обычной своей проницательностью, без труда угадаешь не что иное, как мою тень, с которой у меня уже нет ничего общего. Иной раз дьявол отпускает ее погулять. И тогда она пытается, понимаешь ли, улечься у моих ног, как бывало. Но я ни за что этого не допущу. Не то дьявол опротестует нашу сделку. Успокойся же на его счет, солнышко мое.

А ведь она, подумал я тогда, на сей раз сказала истинную правду. Вдруг меня поразило, что ведь у нее нет тени. Ничего черного, грустного не было с нею рядом, и сожаление, заботу, тщеславие, страх, неотторжимо оттеняющие чувства всех людей – не исключая и меня, в те поры беспечнейшего мальчишки, – она прогнала от себя прочь. И я только поцеловал ее, сказал, что тень ее пусть остается на улице, и опустил жалюзи.

Тогда же приблизительно впервые посетило меня странное чувство, которое я распознал позже, а в то время в душевной простоте принимал за счастье. Куда бы я ни пошел, мир, теряя вес, медленно воспарял вокруг меня. То был мир воздушнейшей легкости. В нем ничего не оставалось тяжелого. Замок Сан-Анжело сделался воздушным замком, и я чувствовал, что могу одной рукой поднять базилику Святого Петра. И я ничуть не воялся попасть под экипаж. Хоть кучера в Риме гонят лошадей как безумные, и кучера, и лошади, и кареты в моем сознании были легки, словно вырезанные из картона. У меня голова шла кругом, я слегка помешался, я считал свое состояние предвестием пне большего, небывалого счастья. Весь мир и я вместе с ним окрыленно устремлялся к седьмому небу. Теперь-то я знаю, что это значит: это начало невозвратной разлуки, это крик петуха. Теперь, поплутав по свету, я знаю, что, когда страны и люди начинают вот эдак казаться невесомыми, – это к разлуке. Но, может быть, я тогда и не совсем ошибался. Мир вокруг и впрямь окрыленно взмывал ввысь. Только сам я, слишком для полета тяжелый, оставался внизу, сирый, покинутый.

Я обдумывал, как мне сообщить отцу, что я не могу жениться на моей вдовушке, когда получил известие, что один из братьев моих, морской офицер, пришел на своем корабле в Неаполь. Я счел за благо передать письмо из рук в руки и объявил Олалле, что на несколько дней отлучаюсь в Неаполь. Я спросил ее, будет ли она в мое отсутствие видаться со старым евреем, и она уверила меня, что ни видеть его, ни с ним говорить не будет.

Свидание с братом оказалось не из приятных. Когда я с ним говорил о своих планах, я впервые, к удивлению своему, понял, как могут они выглядеть в глазах других людей, и от этого открытия мне сделалось очень не по себе, иво, хоть я по-прежнему считал себя всех умнее, мне впервые с тех пор, как я встретился с Олаллой, пришлось вспомнить затхлую атмосферу родного дома. Я отдал врату письмо, просил его походатайствовать за меня перед отцом и поспешил обратно в Рим.

Вернувшись, я не нашел там Олаллы. Сначала мне сказали в ее заведении, что она вдруг умерла в горячке. От этого известия я на три дня тяжело занемог и едва не лишился рассудка. Но скоро я понял, что этого быть не могло, и обошел всех в доме, моля и заклиная мне всё рассказать. Теперь я понял, что перед отъездом моим в Неаполь мне следовало забрать ее из заведения, но что проку, если она сама решила меня оставить? В странном суеверном ужасе я связал ее исчезновение со старым евреем и в следующем разговоре с мадамой я схватил ее за горло, таскал за волосы по всем комнатам, я кричал, что знаю все и задушу ее, если она не откроет мне правду. И морщинистая, страшная старуха призналась. Да, это был он. Как-то Олалла ушла из дому и больше не вернулась. А на другой день старый бледный еврейский господин с очень черными глазами пришел и заплатил все, что задолжала Олалла, и еще дал мадаме денег за молчание. Вместе она их не видела. «И куда они отправились?» – взвыл я в отчаянии, что мне не удалось выместить свое горе на старухе. Этого она не могла мне сказать, но, поразмыслив, вспомнила, что слышала, как еврей в разговоре с лакеем помянул город под названием Базель.

И я кинулся в Базель. Но тот, кто сам этого не испытал, не поймет, как трудно отыскать в чужом городе человека, если не знаешь фамилии.

Розыски мои затруднялись еще и тем, что я не знал, в каком кругу искать мне Олаллу. Раз она уехала с тем евреем, она сейчас, верно, богатая дама, разъезжает в карете. Но отчего же он оставил ее в том заведении, где я с ней познакомился в Риме? Он и сейчас, по каким-то неведомым мне причинам, мог поступить точно так же. А потому я обошел все дурные заведения Базеля, которых там больше, чем можно было бы думать, ибо Базель – город, где строго чтут святость брака, – ее нигде не было. Тогда я вспомнил про Амстердам, где мне могло помочь хоть имя Кокозы.

Я отправился туда и в самом деле нашел его старинный особняк и узнал, что он богатейший человек в Амстердаме И что семья его триста лет торговала бриллиантами. Но сам он, сказали мне, вечно путешествует. Кажется, сейчас он в Иерусалиме.

Из Амстердама я не раз бросался по ложному следу в разные страны. Пять месяцев длилась эта сумасшедшая погоня. Наконец я решил отправиться в Иерусалим, и, возвращаясь в Италию, чтобы сесть на пароход в Генуе, я как раз сидел со всеми этими мыслями в голове, как уже сказано, в гостинице Андерматта, готовясь назавтра пересечь горы.

Накануне меня настигло письмо отца, уже несколько месяцев меня догонявшее, пересылаемое с места на место. Отец писал:

«Наконец я, кажется, могу спокойно взглянуть на твое поведение. Этим обязан я чтению семейного архива, которому в последние месяцы уделял я много времени и трудов. Изучая эти бумаги, понял я, что весьма необычная судьба вот уже два столетия присуща нашему роду.

Наше семейство много лучше других благодаря тому, что один-единственный его член всегда несет в себе все слабости и пороки своего поколения. Недостатки, какие должны вы распределяться меж многими, все собраны в одном, и мы, таким образом, делаемся такими, как нам подобает.

Итак, пересмотрев наши бумаги, я, стало быть, уже не могу сомневаться в своем умозаключении. Я нашел такого козла отпущения в каждом из семи поколений, начиная с пратетушки Бесс, в чьи подвиги я здесь не желаю вдаваться. Приведу лишь примеры дядюшек моих, Генри и Эмброуза, которые в свое время, вне всякого сомнения…»

Далее следовало множество фактов и имен в подтверждение отцовской теории. Затем он продолжал:

«Не знаю, было ли вы это роковым ударом или благословением для семейства нашего и для нашего имени, если вы странная эта судьба вдруг отвернулась от нас. Мы были бы избавлены от многих тревог и хлопот. Но это могло повести и к тому, что семейство наше утратило бы свое превосходство над прочими.

Что касается до тебя, ты так усердно отказываешься следовать указаниям моим и советам, что я, кажется, имею основания полагать тебя избранной в твоем поколении жертвой. Ты отказался показать на своем личном примере привлекательность добродетели, показать, как непременно вознаграждается сыновняя почтительность, прилежание и рвение. Ныне я вооружен против тебя философской твердостью и от всего сердца благословляю тебя на твоем поприще, дабы, показав, как сыновнее ослушание, слабость и порок непременно ведут к нищете, отверженности и общему презрению, ты послужил достойным примером, направляющим остальных членов нашего семейства на путь добродетели.»

Больше я не видел отца, но много лет спустя я случайно встретил в Смирне прежнего своего наставника в стесненных обстоятельствах, и он мне кое-что рассказал. Отец мой, оказывается, настолько примирился со своей участью, что женился на молодой вдовушке сам. У них родился сын, и он окрестил его Линкольном. Но поступил ли он так оттого, что любил меня больше, чем я догадывался, или желая избавить себя от неприятных мыслей, которые могли бы его посетить от часу до трех пополуночи в связи с его сыном Линкольном, – этого я не знаю.

Я перечел письмо дважды и вынимал его из кармана, чтобы перечесть в третий раз для препровождения времени, когда, подняв глаза, я увидел двоих молодых людей, входивших из холодной тьмы в столовую гостиницы. Одного из них я знал и решил, что, когда он меня заметит, он ко мне подойдет, так и случилось, и остаток ночи мы скоротали втроем.

Один из этих элегантных молодых людей был сын знатного семейства в Кобурге, и я за год до того с ним познакомился в Англии, куда его послали изучать парламентское дело, ибо он готовился к дипломатической карьере, а также коневодство, которым жила его родня. Звали его Фридрих фон Хоеннемзер, но внешностью и повадкой он до того напоминал одного моего пса по кличке Пилот, что так я его и называл. Был он высок, силен, вел, румян и хорош собою.

Но, верно, тебе будет приятно, Мира, если я применю твою прелестную метафору и скажу, что этого человека жизнь никак не желала заглатывать. Сам он горел нестерпимым желанием, чтобы она его проглотила, при всяком удобном и неудобном случае лез к ней в горло, но она упрямо отторгала его. Дабы он окончательно не утратил иллюзий – а жизни ведь не нравится, если мы в ней совершенно изверимся, – она время от времени отхлебывала от него по глоточку – нет, не полный, добрый глоток, но и тогда ее тотчас рвало. Что в нем было такого, я не могу тебе сказать с определенностью, Мира. Одно могу сказать: у всех, кто узнавал его покороче, было точно такое же чувство, что, хоть против него они ничего не имеют, им не хочется с ним связываться. И таким образом получалось, что он с умственной стороны оставался в состоянии эмбриона.

Верно, требуется некоторая удача и ловкость, чтоб утвердиться в обществе в качестве эмбриона. Пилот так дальше этого и не пошел. Часто, кажется, сам он чувствовал, что попал в ужасное положение. И так оно и было. Голубые глаза его временами весьма трагически выдавали отчаянную, безнадежную борьбу за существование. Если ему случалось овнаружить в себе какую-нибудь истинную склонность, он старался как можно более из нее извлечь и не прятать свечу под сосудом.[112] Так, он часами мог говорить о том, что предпочитает одно вино другому, будто хотел навеки запечатлеть в сердце друга этот существенный факт. Философ, про которого мне рассказали в школе и который тебе вы понравился, Мира, сказал: «Я мыслю, следовательно, я существую.»[113] Точно так и мой друг Пилот внушал себе и всему человечеству, той части его, во всяком случае, которая могла его услышать: «Я предпочитаю мозельское рейнвейну. Следовательно, я существую». И если ему нравился бараний бег или бой петухов, он часами повторял: «Я нахожу в подобных вещах удовольствие». Но он совершенно лишен был воображения и к тому же был очень честен. Он ничего не мог изобрести, и ему приходилось довольствоваться описанием тех чувств, какие ему действительно удавалось в себе обнаружить. В конце концов это отсутствие воображения, верно, и мешало иак зловеще тому, чтобы он существовал. Ты сам знаешь, Мира, чтобы что-то создать, сперва надобно это вообразить. А не будучи в состоянии представить в своем сердце, каков должен быть Фридрих фон Хоеннемзер, он и не мог произвести никакого Фридриха фон Хоеннемзера.

Как я уже сказал тебе, я его прозвал в честь моего пса, имевшего приблизительно тот же характер, – он настолько не имел ни малейшего понятия о том, что хотел бы сделать или что должен бы сделать, что мне в конце концов пришлось его пристрелить. Бог Фридриха фон Хоэннемзера был с ним более терпелив.

При всем при том Пилот благополучно вращался в обществе, которое, и в Европе особенно, лишь минимума существования требует от своих членов. К тому же он был богатый молодой человек, белый, румяный, с парой мощных икр, которыми немало тщеславился. Многие пожилые дамы находили его идеалом юноши. Я ему нравился, он был польщен, произведя на меня столь глубокое впечатление, что я даже дал ему прозвище. «Человек дал мне прозвище, – думал он. – Следовательно, я существую».

И вот когда он ко мне подошел, я тотчас заметил в нем перемену. Он ожил, он весь сиял. Так оживал и вилял хвостом мой пес Пилот в тех редких случаях, когда надеялся, что сумел доказать, что он подлинно существует. Возможно, в данном случае это было следствие дружбы с молодым человеком, явившимся под руку с ним в столовую гостиницы. Я тотчас почувствовал, что в течение вечера он непременно выложит мне этот козырь. Дорого бы я тогда заплатил за общество настоящего хорошего пса, и я вспоминал с тоскою моих старых собак, оставленных в Англии.

Он представил мне своего друга как барона Гильденстерна из Швеции. Не успел я и десять минут понаслаждаться их обществом, как мне было доложено, что барон у себя на родине слывет за великого сердцееда и соблазнителя. Я стал гадать – хоть слушал вполуха и был занят другим, – каковы же их шведские женщины. Те дамы, которые оказывали мне честь, разрешая их соблазнить, настаивали на том, чтобы самим решать, что будет в центре спектакля. Я был за это им благодарен, ибо таким образом достигалось известное разнообразие в монотонной комедии. Но в случае с бароном, совершенно очевидно, он сам клал определяющий груз на чашу весов. Вы могли предположить в нем недостаток пылкости, когда он описывал стати преследуемых им красоток. Но никак не тогда, когда он переходил к единственному предмету, непременно достойному вашего восхищения. Из его рассказов явствовало, что все его дамы были в точности одного покроя, и такого именно, какой никогда мне не попадался.

Я не мог понять, зачем, будучи во всех приключениях единственным героем, он тратит столько сил и трудов ради бесконечного повторения одного и того же. Ибо очевидно было, что не было предела тем тяготам, какие он на себя с радостью налагал. Но, сам тогда молодой человек, я более всего поражался его неслыханному аппетиту.

…Постепенно из нашей беседы, становившейся оживленней по мере того, как мы одну за другой осушили несколько бутылок вина, я извлек ключ к натуре юного шведа, и это было одно-единственное слово: «Состязание». Жизнь была для него ристалищем, на котором желал он победить всех других бегунов. Я и сам в детстве любил состязания, но уже школьником утратил к ним интерес и, если что-нибудь не оказывалось лично в моем вкусе, считал нелепым гнаться за ним оттого только, что оно приглянулось другим. Но вовсе не так рассуждал этот шведский барон. Ничто в целом свете не было для него хорошо или дурно само по себе, он искал мерила извне. Он ждал знака, он, как рысь, выслеживал то, что ценят другие, чтобы их обогнать и завладеть добычей. Таким образом, он даже более зависел от других, нежели Пилот. Наедине с собою он совершенно терялся и одиночества боялся, как самого дьявола. Сидя против него за столом, я пытался представить себе его лицо, когда он один, – и это никак мне не удавалось. Я заключил из его рассказов, что в прошедшем своем видел он лишь бесконечную череду побед над бесконечной чередой соперников, и ничего больше, – а он был несколькими годами меня старше и несколько дольше успел побыть на этом свете. Ни соперники, ни жертвы не составляли для него ровно никакого интереса, он не способен был ни на восхищение, ни на жалость, – да, я думаю, ни на какое чувство, кроме зависти или презрения.

И, однако, он был вовсе не дурак. Напротив, он был смышлен и хитер. Он принял личину добродушного, прямого, открытого малого, пусть слегка неотесанного, но достойного снисхождения за простоту и сердечность. И в этой личине он тайком выслеживал вас внимательным взглядом, чтобы, когда вы всего менее этого ожидаете, ринуться, как быстрый, неустанный охотничий пес, вам наперерез. Не имея нервов, которые другим людям причиняют столько хлопот, он, без сомнения, овладал удивительной силой и выдержкой и в своях собственных глазах, и в глазах многих был гигантом в сравнении с обычными людьми, обремененными воображением и чувством жалости.

Эти двое моих знакомцев прекрасно ладили, ибо Пилот благодаря тесной дружбе лихого юного шведа обретал несомненное существование: «У меня есть друг, гроза женских сердец, следовательно, я существую», – думал он, а барону льстило, что он затмил всех прежних друзей богатого германца – и тот от души восхищается им. Они, в сущности, прекрасно вы обошлись без меня. Но их тянуло ко мне, как магнитом: Пилот хотел похвастаться передо мною своим другом, а барон с высунутым языком бежал по следу, вынюхивая, что я ценю и чего добиваюсь, чтобы перехватить это у меня.

Скоро я так наскучился историями барона, что обратился к Пилоту – его не часто этим баловали, – и, вдохновленный, он развернул передо мной великую повесть своей жизни.

– Ты, верно, не захотел вы, чтобы тебя видели в моем обществе, Линкольн, – сказал он, – если вы ты все знал. Я в опасности, покуда не пересек границ Швейцарии. И стены имеют уши в этой мятежной стране.

Он помолчал, навлюдая, какое впечатление произвели на меня его слова, и затем продолжал:

– Я теперь из Люцерна.

Я узнал, что в городе были волнения, но никак не предполагал, что Пилот в них мог быть замешан.

Там было жарко, – сказал он. Бедняга Пилот! В его застенчиво ухмыляющихся устах и чистейшая правда казалась грубым вымыслом, тогда как барон, я уверен, мог громоздить горы лжи с такой уверенностью, что слушатель ни на миг не усомнился вы в его праведности.

Я застрелил человека в уличном бою третьего марта, – сказал Пилот.

Я знал, что на улицах шла борьба между защитниками власть предержащих и в особенности духовенства, с одной стороны, и взбунтовавшимся простонародьем – с дpyгой.

– Вот как? – сказал я, ужаленный юной завистью к участнику схватки. – Ты убил бунтовщика?

Пилот всегда казался мне в высшей степени респектабельной бездарью, и я ни на минуту не усомнился, что он защищал духовенство, и это умеряло мою зависть.

Пилот покачал головой с гордым и таинственным видом. Минуту помолчав, он сказал:

– Я увил капеллана епископа Санкт-Галленского.

Убийство это наделало шуму, о нем писали газеты, убийцу разыскивали. Меня изумило, что столь важное деяние выпало на долю Пилота, и я попросил его рассказать все по порядку. Барон, которому скучно было слушать о чужих подвигах, уже не следил за беседой, пил и смотрел на входящих и выходящих.

– Покидая Кобург, – начал Пилот, – я намеревался провести в Люцерне три недели у дяди своего де Ваттелилле. И когда я уезжал, все элегантные дамы одна за другой приходили ко мне, прося привезти из Люцерна шляпку от шляпницы, которую они называли мадам Лола. Эта особа, уверяли они, славится по всей Европе. Знаменитые фрейлины и столичные красавицы к ней съезжаются шить шляпки, и никогда еще не было такого гения в истории дамской моды. Разумеется, я рад был услужить дамам родного города и отправился в путь, набив карманы шелковыми образцами и даже – веришь ли – локонами, дабы мадам Лола могла подобрать к ним соответствующую шляпку.

Однако в Люцерне я окунулся в водоворот споров политических и совсем забыл про мадам Лолу, если бы однажды вечером, ужиная в компании важных деятелей, я вдруг не вынул из кармана вместе с носовым платком шелковый лоскут – и тут мне пришлось объясняться. К моему удивлению, беседа тотчас переметнулась на шляпницу. Все присутствующие женатые господа, политики и духовные особы, оказывается, ее знали. Да, верно, подтвердил сидевший во главе стола епископ Галленский, женщина эта – гений. Одним касанием руки, как волшебной палочкой, создает она чудеса элегантности, и знатные дамы из Санкт-Петербурга, Мадрида и даже от папского двора совершают паломничества в ее мастерскую. Но мало того, подозревают, что она видная заговорщица и предоставляет свое ателье для свиданий опаснейших революционеров. И тут она опять проявила себя как гений – как некая Цирцея, направляющая события все той же маленькой ручкой, и самые неотесанные из ее приспешников готовы за нее идти на смерть.

Меня так настойчиво против нее остерегали, что наутро я, натурально, первым делом отправился к ней по означенному адресу. В тот раз она показалась мне всего лишь очень умной и любезной женщиной. Она приняла мои заказы, и мы поговорили о моем путешествии и даже о характере моем и моей карьере. Во время нашей беседы входил и выходил рыжеволосый молодой человек. Он очень был похож на опасного революционера, но она мало на него обращала внимания.

Покуда она изготовляла мои шляпки, тучи в Люцерне все более сгущались. Гроза нависла над городом. Дядя мой, занимавший важный пост в городском совете, предвидел катастрофу. Он отослал тетушку с дочерьми в имение и мне настойчиво рекомендовал присоединиться к ним, но я не мог покинуть город, не повидав еще раз мадам Лолу и не получив с нее свой заказ.

В день, когда я к ней наконец собрался, волнения в городе достигли такой степени, что мне пришлось пробираться к ее жилищу узкими воковыми улочками, и даже это оказалось трудно. Но, войдя в дом, я овнаружил, что он от подвала до чердака кишит вооруженными людьми и кипит, как ведьмин котел. Тут было не до шляпок. Сама она, стоя у конторки, собирала и направляла людей. При виде меня она бросилась ко мне.

– Ах, – крикнула она. – Наконец-то сердце ваше привело вас на верный путь!

Тут вся толпа, и мадам Лола в том числе, хлынула из дому и устремилась вдоль улицы. Они увлекли за собою и меня, а быть может, я уже подпал под власть этой женщины и присоединился к ним добровольно. Минута – и я очутился на баррикадах, в гуще битвы, на стороне мадам Лолы.

Она заряжала мушкеты и передавала их бойцам с тем же рвением и искусством, с каким делала шляпки. На баррикадах бился народ не ровкого десятка, но всем было страшно – и было от чего, – одна она ничего не боялась. Передавая оружие тем, кто стоял на баррикадах, она вооружала их вдобавок своим бесстрашием, я это видел по их лицам. И странно – сам я был тогда убежден, что ничто дурное не может ее коснуться – и не может коснуться меня, покуда я под ее крылышком. Я вспомнил, наша старая кухарка в Кобурге рассказывала про семижильную кошку. Мадам Лола, думал я, тоже семижильная. В те минуты я видел в ней нечто возвышенное, надчеловеческое, хотя она, я ведь тебе сказал уже, была никакая не знатная дама, а всего лишь люцернская модистка, и притом не первой молодости.

И вдруг я, не помня себя из-за бушевавших вокруг страстей, схватил мушкет и выстрелил в солдат и ополченцев, медленно наступавших на нас вдоль улицы. Собственный мой дядя де Ваттелилле легко мог ими предводительствовать, но я об этом и не вспомнил. В ту же секунду, уж не знаю кем сраженный, я рухнул замертво.

Очнулся я в маленькой комнатке, и при мне была мадам Лола. Я хотел было побернуться, но обнаружил, что вся правая моя нога в винтах. Мадам Лола громко вскрикнула от радости, увидев, что я очнулся, но затем подошла ко мне, прижимая палец к губам. В затененной комнатке она мне рассказала, что борьба на сей раз окончена и что я убил капеллана епископа Галленского. Она заклинала меня лежать тихо, во-первых, оттого, что у меня прострелена нога, а во-вторых, оттого, что в Люцерне еще неспокойно. Я в серьезной опасности, и мне надо скрываться.

Там, в чердачной каморке, она три недели меня выхаживала. Еще шли уличные бои, я слышал выстрелы. Но я не думал о боях, ни о своей ране, ни о том, что я наделал и что скажет моя родня, ни даже об опасности, которой я подвергался. Мне казалось, что я каким-то образом очень высоко вознесен над тем миром, где обитал прежде, и пребываю на этой высоте один на один с мадам Лолой. Время от времени меня навещал доктор, больше я никого не видел, но каждый вечер, накинув шаль, Лола меня умоляла лежать тихо-тихо, пока она не вернется, и уходила. И в ее отсутствие бесконечно долго тянулись часы.

Но пока я был с нею, мы не могли наговориться. Теперь, оглядываясь назад, я не помню, что говорила она, зато сам я говорил так много и хорошо, как мне всегда хотелось, но покуда не удавалось. Я познал жизнь и свет, познал самого себя и даже, представь себе, Бога, пока я жил на том чердаке. Особенно много говорили мы о том, что мне предстоят великие дела. Видишь ли, я и так уж довольно сделал, чтобы обо мне заговорили, но оба мы чувствовали, что это лишь начало.

Я понял, что многие из ее друзей покинули Люцерн и что сама она из-за меня подвергалась опасности, и молил ее уехать. Нет, говорила она, ни за что на свете она меня не бросит. Во-первых, после того, что я совершил, революционеры Люцерна видят во мне брата и готовы ради меня на смерть. Но еще важнее, объясняла она, густо покраснев, если вдруг к нам нагрянут тираны, мы сможем уверять, будто не принимали участия в борьбе, а спрятались тут ради нашей любви. Она будет изображать мою любовницу, я – любовника, а рану мою мы объясним ревностью соперника. Ее слова, хоть все это была комедия, осчастливили меня, и я принялся мечтать о подвигах, какие совершу в качестве возлюбленного мадам Лолы, когда оправлюсь от раны. Да, едва ли какая подлинная любовная история могла так осчастливить меня.

Наконец однажды вечером она сказала, что доктор меня объявил вне опасности и нам пора разлучиться. Сама она в тот же вечер покидала Люцерн. Мне надлежало тайно отбыть рано поутру. Добрый друг, сказала она, предоставит в мое распоряжение свою карету и проводит меня из города. Ужас охватил меня при ее словах, но я упустил время, я сам не понимал, что со мною творится, пока не стало слишком поздно. Мадам Лола продолжала ласково со мной разговаривать. Она-де собирается кое-чем меня обременить и дать мне все шляпки из ателье.

«Сама я, – сказала она, – больше не вернусь в Люцерн.» И вот с помощью ее служанки мы двенадцать раз бегали вверх-вниз по лестнице и всякий раз спускались нагруженные картонками, содержимое которых она вываливала подле меня. Я начал хохотать и уже не мог остановиться, когда чуть не утонул в море шляпок всех цветов радуги, отделанных цветами, лентами и перьями. Пол, кровать, кресло, стол – все было завалено ими, – быть может, прелестнейшими шляпками в мире. «Ну вот, – сказала она, – теперь тебе будет чем пленять женские сердца.» Сама она надела скромную шляпку и шаль и взяла меня за руку. «Прошу, не поминай меня лихом, – сказала она. – Я хотела как лучше.» Обвила мне шею руками, поцеловала меня и ушла. «Лола!» – крикнул я и без памяти рухнул в кресло. Очнувшись, я провел ужасающуую ночь. Ни на чем я не мог остановиться легкой, приятной мыслью. А тут еще образ убитого капеллана начал меня преследовать, и мне казалось, что мне нет прибежища на всем белом свете.

Лола сдержала слово. Наутро старый еврей элегантного вида объявился на моем чердаке, а внизу меня ожидала прекраснейшая карета. Он провез меня по городу, где еще видны были следы сражений, и в продолжение пути развлекал меня приятной беседой. Когда мы приближались к предметам, он сказал: «Карета барона де Ваттелилле встретит вас в таком-то и таком-то парке. Но вы своим поведением оскорбили чувства вашего дядюшки, и он поручил мне вам передать, что предпочел вы, чтобы вы, не останавливаясь, продолжали ваше путешествие, а уж встретиться с вами он сможет погодя, когда уляжется его возмущение».

«Как? Так дядя знает, что со мною случилось?» – вскричал я в величайшем изумлении.

«Разумеется, – отвечал старый еврей. – Он все знал с самого начала. Барон имеет большое влияние на духовенство Люцерна, и без него бы нам, пожалуй, не справиться.»

Больше он ничего не прибавил, мы молча продолжали свой путь, и я терялся в догадках.

Карета дядюшки в самом деле нас ожидала у парка как обещал еврей. Когда мы остановились, из нее вышел и медленно двинулся нам навстречу молодой человек, и узнал того рыжего, которого видел в доме у Лолы в день своего первого визита, а потом, как я вспомнил теперь, на баррикадах. Сразу ясно было, что ему многое пришлое испытать. Он хромал, и, когда поклонился моему спутнику, я разглядел смертельно бледное, вытянутое лицо, но, оглянувшись на меня, он вдруг улыбнулся.

«А-а, так это и есть, – услышал я его слова, – пленный щегол мадам Лолы?»

«Да, – отвечал, улыбаясь, старый еврей, – это ее голем.»

Тогда я не знал еще, что слово «голем» на еврейскол языке означает глиняного идола, в которого волшебством вдыхают жизнь, чаще всего, чтобы его использовать для преступления, которое не решается осуществить сам волшебник. Голем – всегда великан и овладает огромной силой.

Они усадили меня в дядину карету, и мы распрощались. Я продолжал свой путь, а мысли теснились у меня в голове так, что я никак не мог привести их в порядок. Пороховой дым на варрикадах, наши беседы о Боге, ее поцелуй на чердаке и эти шляпки, которыми она меня снабдила, – все сливалось у меня в голове, как сливаются перед глазами цветные пятна после того, как глянешь на солнце. И с тем пор я уже не могу думать о тех великих подвигах, какие мне предстояли. Какие там подвиги – даже не вспомню. Но как-никак я все же убил капеллана епископа Галленского и мне надлежит соблюдать осторожность, пока я не покинул пределов этой страны. Я был у доктора, и он сказал мне что нога моя так искусно залечена, будто никогда и не была повреждена пулей.

– И, стало быть, ты, Пилот, – сказал я, – повсюду разыскиваешь эту женщину, повсюду за нею рыщешь и ночи не спишь, думая о ней?

– Да, как ты догадался? – сказал Пилот. – Я повсюду ее ищу. Я не знаю, что мне думать, что чувствовать, покуда я снова ее не увижу. А ведь она не молода, знаешь ли, и не знатного рода, всего лишь модистка из Люцерна.

Я сидел и слушал рассказ Пилота, и, пока я его слушал, мне все больше делалось не по себе. Я думал: я ни разу не был пьян с тех пор, как потерял Олаллу, ни разу – до нынешнего вечера. Сейчас я выпил, – пусть всего лишь две бутылки этого швейцарского винца, – и мысли мои, естественно, путаются. И не мудрено, целых два месяца думая все об одном и том же. Рассказ приятеля слишком уж похож на мои собственные сны. Многое в этой женщине на баррикадах напоминает мою римскую куртизанку, а когда вдобавок в рассказ вступает старый еврей, как джинн из волшебной лампы Аладдина, – тут уж не остается сомнений, что я несколько спятил. Далеко ли мне, интересно знать, до полнейшего безумия?

И ради решения этого вопроса я налегал на вино. Пока Пилот рассказывал, барон Гильденстерн время от времени поглядывал на меня с улыбкой и подмигивал мне. Но скоро вея эта история ему надоела, и он спросил еще бутылку. Он откупорил вино и разлил по стаканам.

– Милый Фриц, – сказал он, посмеиваясь. – Я знаю, как дамы обожают шляпки. Муж, помогай ему Бог, это для них существо, покупающее шляпки всех мыслимых цветов и фасонов. Но снимать этот предмет туалета с женщин вовсе не забавно. Я, напротив, оставляю его им, когда уж лишу всего прочего. Ну, а если им непременно надобно чем-то швырять в мою голову, я предпочитаю рубашку.

– Неужто ты никогда не имел дело с женщиной, которая бы не швыряла в тебя рубашку? – спросил Пилот, вперяя взор вдаль.

Барон внимательно к нему пригляделся, будто прикидывая, не имеет пи безнадежная страсть в глазах иных такого очарования, что стоит за нее повоевать.

– Милый друг, – сказал он, – В ответ на твою исповедь я расскажу тебе об одном из своих приключений.

Семь лет тому назад полковник моего полка в Стокгольме принц Оскар послал меня в школу верховой езды в Сомюр. Я не выдержал срока, попав там в одну историю, но, покуда там жил, провел немало приятных часов в обществе двух богатых молодых друзей, один из которых, был Вальдемар Нат-ог-Даг, приехавший вместе со мною из Швеции. Второй был бельгиец – барон Клоотц, которы принадлежал к новой знати и владел громадным состоянием.

Благодаря рекомендательным письмам наших тетушек мы с моим шведским приятелем получили доступ в забавное общество старых обедневших легитимистов из высшей аристократии, потерявших на Французской революции все и доживавших свой век в провинциальном городишке близ Сомюра.

Все они были стары, ибо в молодости их у невест не было приданого, а у женихов – средств для поддержания семейства в том стиле, к какому обязывало каждого древнее имя, и, таким образом, они не произвели на свет нового поколения. Мир их неотвратимо рушился, и быть молодым в их глазах значило то же, что принадлежать второсортному обществу. Дамы качали головами над письмом моей тетушки, недоумевая, что за странная земля эта Швеция, где знать еще отваживается размножаться.

Скучно это было, скучно до смерти. Будто тебя поместили среди бутылей старинного вина и ванок с соленьями, и все это прочно закупорено.

В этом кругу много говорилось о богатой молодой женщине, вот уж год как нанимавшей роскошный загородный дом. Я и сам видел его крышу над каменной oгpaдой во время утренних своих прогулок верхом. Сперва дама эта меня нисколько не занимала. Скорей всего, думал я, это еще одна их похоронная плакальщица. Я лишь дивился тому, что молодость и красота в данном случае никого не настораживали. Напротив, кажется, эти качества располагали к ней старые очерствелые сердца.

Мне с готовностью представили объяснение, сообщив, что эта особа посвятила свою жизнь памяти генерала Зумалы Карреги, который, насколько мне известно, был героем и мучеником, отдавшим жизнь за своего Короля, защищая его от мятежников. В память усопшего она одевалась всегда в белое, жила на постной пище и воде, каждый год совершала паломничество на его могилу в Испании, щедро творила милостыню, содержала школу для деревенских детей и построила больницу. Время от времени ей были видения и голоса, надо думать, – нежный генеральский голос Зумалы. За все это ее высоко чтили в кругу моих друзей. Тот факт, что до смерти мученика она состояла с ним в более земных отношениях, нисколько не вредил ее репутации. Старым девам и холостякам, напротив, льстила мысль о богатом прошлом сей святой. Так одиннадцать тысяч девственных священномучениц Кельна, верно, радостно трепетали в раю, готовясь предстать перед Марией Магдалиной.

Едва мой друг Вальдемар познакомился с нею, сердце его растаяло, как кусок сахара в чашке горячего кофе.

– Арвид, – сказал он мне. – Никогда еще не встречал я такой женщины, и я знаю, что встреча наша предопределена роком. Ведь, как ты знаешь, имя мое – Нат-ог-Даг, и герб мой поделен на велое и черное поле. И стало быть, она предназначена мне, и я ей. Ибо в мадам Розальбе больше жизни, чем в ком бы то ни было, кого приходилось мне видеть. Это настоящая святая, и в эту свою святость, как в обязанность, вкладывает она больше рвения, чем вкладывает его военачальник в штурм осажденной крепости. Как свежий, едва раскрывшийся цветок, сидит она среди старых иссохших околосеменников. Она – лебедь на водах вечной жизни. Это – белое поле на моем щите. Но ее овевает смерть, и это – черная часть герба Нат-ог-Дагов. Так только, метафорически, могу я тебе описать, что мне открылось однажды, когда я на нее смотрел.

Мы много слышали о здешнем виноградарстве и узнали, как для белого вина одного благородного сорта гроздья оставляют на лозах дольше, чем для прочих сортов. И таким образом они чуть подсыхают, перезревают, обретают особенную сладость. Более того – в них проявляется качество, которое французы называют «pourriture noble», а немцы «Edelfaule»[114] и которое придает вину букет. Так и в атмосфере вокруг Розальвы, Арвид, – осо


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: