Даниель1,4

Мы люди, а потому нам подобает не смеяться над несчастьями человеческими, но оплакивать их.

Демокрит

Изабель сдавала. Не так-то легко женщине, чьё тело уже увядает, работать в журнале вроде «Лолиты», где что ни месяц всплывают все новые шлюшки, ещё более юные, сексапильные и наглые. Помнится, первым заговорил я. Мы шли по скалистому гребню Карбонерас; чёрные утёсы отвесно уходили в сверкающую ярко-синюю воду. Она не увиливала, не искала отговорок: да-да, конечно, при такой работе нужно поддерживать атмосферу некоторого конфликта, нарциссического соперничества, а ей с каждым днём все хуже это удаётся. «Жизнь изгаживает», — замечал Анри де Ренье; нет, жизнь прежде всего изнашивает: безусловно, есть люди, которым удаётся сохранить в себе неизгаженное ядрышко, ядрышко бытия; но что значит этот жалкий осадок по сравнению с изношенностью тела? — Придётся обговаривать размер выходного пособия, — сказала она. — Не понимаю, как я смогу это сделать. К тому же журнал идёт в гору, не вижу, под каким предлогом мне проситься в отставку.

— Пойди к Лажуани и объясни. Просто скажи ему то, что сказала мне. Он уже старик, я думаю, поймёт. Конечно, у него есть деньги и власть, а эти две страсти угасают не так быстро; но, судя по тому, что ты о нём говорила, он понимает, что такое износ.

Она так и сделала, и её условия были безоговорочно приняты; надо сказать, что журнал был обязан ей практически всем. Что до меня, я пока не мог оставить сцену — в смысле оставить окончательно. Мой последний спектакль со странным названием «Вперёд, Милу!»[15]В поход на Аден!» имел подзаголовок «100% ненависти»; надпись как бы перечёркивала афишу, примерно как у Эминема. И это не было преувеличением. С первых же минут я препарировал тему ближневосточного конфликта — которая уже не раз приносила мне успех в массмедиа, — каким-то, по выражению «Монд», особенно «кислотно-щелочным» способом. Первый скетч назывался «Битва букашек»: в нём действовали арабы — «клопы Аллаха», евреи — «обрезанные блохи» и даже ливанские христиане, которых я наградил забавным прозвищем «вши лона Марии». В общем, как отмечал критик «Пуэн», все три религии Великой книги положены «на обе лопатки» — по крайней мере в скетче; дальше в спектакле шла уморительная сценка под заглавием «Палестинцы смешны», где я изощрялся в бурлескных, сальных аллюзиях на колбаски с динамитом, какие шахидки из ХАМАС обматывали вокруг талии, чтобы приготовить паштет из евреев. Затем я, обобщая, начинал регулярное наступление на все формы сопротивления, национальной или революционной борьбы, а по сути — на политическую деятельность вообще. Конечно, все шоу было выстроено в духе правого анархизма, типа «выдающийся член партии», породившего шедевры франкоязычного юмора от Селина до Одиара[16]; но я шёл ещё дальше, прилагая к современной ситуации слова апостола Павла, учившего, что всякая власть от Бога, и временами поднимаясь до мрачной медитации, от которой уже недалеко было и до христианской апологетики. При этом я, естественно, избегал любых отсылок к богословию: моя аргументация была почти математически строгой и строилась главным образом вокруг понятия «порядок». Короче, спектакль получился классический, и его с самого начала признали таковым; это был, безусловно, мой самый большой успех у критики. По общему мнению, мой комический дар никогда ещё не возносился так высоко — или, как вариант, — не падал так низко, что означало примерно одно и то же; меня часто сравнивали с Шамфором[17], а то и с Ларошфуко.

Публика раскачивалась чуть дольше — ровно до тех пор, пока Бернар Кушнер[18]не заявил, что «его лично тошнит» от спектакля, после чего все билеты были немедленно распроданы. По совету Изабель я не поленился дать ответную реплику в «Либерасьон», в рубрике «Обратный пас», озаглавив её «Спасибо, Бернар!». В общем, всё шло отлично, просто лучше некуда, и я чувствовал себя тем более странно, что у меня это уже сидело в печёнках, ещё немного — и я бы все к чёрту бросил; если бы дело обернулось иначе, думаю, я бы сказал — пока и сдачи не надо. Наверное, моя тяга к кино — иначе говоря, к мёртвой медиа, в отличие от того, что пышно называлось «живым спектаклем», — была первым признаком моего равнодушия, даже отвращения к публике, да и к человечеству в целом. Я тогда прорабатывал свои скетчи перед небольшой видеокамерой, установленной на треноге и подсоединённой к монитору, на котором я следил в реальном времени за своими интонациями, жестами, мимикой. Я всегда действовал по одному простому принципу: если в какой-то момент мне становилось смешно, значит, скорее всего, этот момент вызовет смех и в зрительном зале. Мало-помалу, просматривая свои кассеты, я понял, что мне становится дурно, иногда до тошноты. За две недели до премьеры я наконец осознал, отчего мне так нехорошо: я перестал выносить даже не собственное лицо, не одни и те же стандартные, неестественные гримасы, к которым иногда приходилось прибегать, — я перестал выносить смех, смех как таковой, внезапное и дикое искажение черт, уродующее человеческое лицо и вмиг лишающее его всякого достоинства. И если человек смеётся, если во всём животном царстве только он способен на эту жуткую деформацию лицевых мышц, то лишь потому, что только он, пройдя естественную стадию животного эгоизма, достиг высшей, дьявольской стадии жестокости.

Три недели спектаклей были ежедневной Голгофой: я впервые по-настоящему ощущал знаменитую, гнетущую «печаль комиков»; я впервые по-настоящему понял природу человека. Я развинтил машину, и теперь каждое её колёсико вертелось так, как я захочу. Каждый вечер перед выходом на сцену я проглатывал целую упаковку ксанакса.[19]Каждый раз, когда публика смеялась (а я заранее предвидел эти моменты, я умел дозировать эффекты, я был опытный профессионал), мне приходилось отворачиваться, чтобы не видеть эти пасти, сотни сотрясающихся, искажённых ненавистью пастей.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: