Архимандрит Тихон (Шевкунов) 12 страница

Точнее, это был даже не дом, а старая банька, приспособленная под жилье.

Впервые очутившись здесь с отцом Вонифатием, я увидел комнатенку с чрезвычайно низким потол­ком, а в ней десять старух, ужасно древних. Самым младшим было, по крайней мере, далеко за восемь­десят. А старшим, совершенно определенно, боль­ше ста лет. Все они были в простых старушечьих одеждах, в обычных платочках. Никаких ряс, мо­нашеских апостольников и клобуков. Ну какие они монахини? «Так, простые бабки», — подумалось бы мне, если бы я не знал, что эти старухи — одни из са­мых мужественных наших современниц, истинные подвижницы, проведшие в тюрьмах и лагерях дол­гие годы и десятилетия. И несмотря на все испыта­ния, лишь умножившие в душе веру и верность Богу.

Я был потрясен, когда на моих глазах отец Вони­фатий, этот почтенный архимандрит, настоятель храмов в патриарших покоях Троице-Сергиевой лав­ры, заслуженный и известный в Москве духовник, прежде чем благословить этих старух, встал перед ними на колени и сделал им земной поклон! Я, чест­но говоря, не верил своим глазам. А священник, под­нявшись, принялся благословлять старух, которые, неуклюже ковыляя, по очереди подходили к нему. Видно было, как искренне они радуются его приезду.

Пока отец Вонифатий и старухи обменивались приветствиями, я огляделся. По стенам комнатуш­ки, у икон в древних кивотах тускло горели лампа­ды. Один образ сразу обращал на себя особое внима­ние. Это была большая, прекрасного письма икона преподобного Серафима Саровского. Лик старца

светился такой добротой и теплом, что не хотелось отрывать взгляда. Образ этот, как я узнал после, был написан перед самой революцией для нового дивеевского собора, который так и не успели освя­тить и чудом спасен от поругания.

Тем временем стали готовиться ко всенощ­ной. У меня дух захватило, когда монахини стали выкладывать из своих тайных хранилищ на грубо сколоченный деревянный стол подлинные вещи преподобного Серафима Саровского. Здесь были келейная епитрахиль преподобного, его вериги — тяжелый железный крест на цепях, кожаная рука­вица, старинный чугунок, в котором саровский ста­рец готовил себе еду. Эти святыни после разорения монастыря десятки лет передавались из рук в руки, от одних дивеевских сестер другим.

Облачившись, отец Вонифатий дал возглас к на­чалу всенощного бдения. Монахини как-то сразу воспрянули и запели.

Какой же дивный, поразительный это был хор!

— «Глас шестый! Господи, воззвах к Тебе, услыши мя!» — возгласила грубым и хриплым старческим голосом монахиня-канонарх. Ей было сто два года. Около двадцати лет она провела в тюрьмах и ссыл­ках.

И все великие старухи запели вместе с ней:

— «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя! Услыши мя, Господи!»

Это была непередаваемая словами служба. Го­рели свечи. Преподобный Серафим смотрел с ико­ны своим бесконечно добрым и мудрым взглядом. Удивительные монахини пели почти всю службу наизусть. Лишь иногда кто-то из них заглядывал в толстые книги, вооружившись даже не очками, а огромными увеличительными стеклами на дере­вянных ручках. Так же они служили и в лагерях, в ссылках и после заключения, возвратившись сюда, в Дивеево и обосновавшись в убогих лачу­гах на краю города. Все было для них привычно, а я действительно не понимал, на небе нахожусь или на земле.

Эти старухи-монахини несли в себе такую ду­ховную силу, такую молитву, такие мужество, кро­тость, доброту и любовь, такую веру, что именно тогда, на этой службе, я понял, что они одолеют все. И безбожную власть со всей ее мощью, и неве­рие мира, и самую смерть, которой они совершен­но не боятся.

Хозяйкой домика на Лесной улице в Дивеево, где хранились вещи преподобного Серафи­ма, была схимонахиня Маргарита. Только долгие годы никто не знал, что она тайная монахи­ня и схимница. Все звали ее матушкой Фросей или просто Фросей, хотя она была ровесницей века: в 1983 году, когда я впервые приехал в Дивеево, ма­тушке как раз исполнилось восемьдесят три года.

Тайное монашество возникло во времена послед­них гонений на Церковь в XX веке. Монах или мо­нахиня, принимавшие тайный постриг, оставались в миру, носили обычную одежду, часто работали в светских учреждениях, но строго исполняли все монашеские обеты. О постриге, так же как и новом имени должен был знать только духовник. Даже причащаясь в обычных храмах, эти подвижники на­зывали свое мирское имя.

Тайным монахом был, например, знаменитый русский философ академик Алексей Федорович Ло­сев. В постриге его звали монах Андроник. Обычно на всех фотографиях академик Лосев запечатлен

в какой-то странной черной шапочке и в очках с огромными линзами. Такие очки Алексей Федо­рович носил, потому что после нескольких лет лаге­рей на Беломорско-Балтийском канале почти ослеп. А странную черную шапочку надевал не оттого, что, как все думали, опасался простуды. Это была ску­фья — единственный предмет из монашеского об­лачения, который монах Андроник позволял себе носить всегда.

После войны наступил иной период церков­ной жизни: начали открываться храмы, монасты­ри. Смысл новых постригов в тайное монашество стал утрачиваться. И вот тогда-то в полной мере проявился известный закон, гласящий, что исто­рия повторяется сначала как трагедия, а затем как фарс.

В церковной среде ходят истории, как на литур­гии какая-нибудь женщина, вся в черном, решитель­но расталкивает смиренную толпу прихожан, чтобы быть первой к причащению, и, называя свое имя, громко объявляет: «Тайная монахиня Лукерия!»

Митрополит Питирим рассказывал анекдот, который в пятидесятые годы тоже ходил в цер­ковных кругах. Московская дама приходит в гости к знакомой. Та за столом раскладывает пасьянс. Взволнованная гостья шепчет: «Марья Петровна! Марья Петровна! Я никому не должна говорить, это такой секрет, такой секрет! Но вам скажу... Вчера я приняла тайный постриг с именем Кон­кордия!» Хозяйка невозмутимо кладет карту и от­вечает: «Ну и что ж из этого? Я уже второй год, как в великой схиме!»

А о матушке Фросе все думали, что она просто бывшая монастырская послушница. И если любо­пытствующие задавали вопросы на тему монашест­ва, матушка отвечала, причем совершенно честно, что когда-то сподобилась быть послушницей в Ди- веевском монастыре.

Она вынуждена была открыть свое монашеское имя только в начале девяностых годов, по благо­словению игумении Сергии, настоятельницы воз­рожденного Дивеевского монастыря, куда матушка Фрося перебралась за три года до кончины.

А до этого она оставалась просто Фросей. При­чем относилась матушка сама к себе весьма скепти­чески и даже порой пренебрежительно.

Как-то в Издательском отделе мы выпустили очень красивый иллюстрированный журнал, посвя­щенный преподобному Серафиму и истории Дивеевского монастыря. Это было первое подобное из­дание в советское время. При ближайшей оказии я привез показать этот журнал матушке Фросе. Он был такой глянцевый, современный, сверкающий яркими красками, что казался чем-то инопланет­ным в убогой избенке на Лесной улице.

Но матушке журнал очень понравился. Она при­нялась рассматривать картинки и с любопытством перелистывать страницы.

— Ох, батюшка Серафим! — всплеснула она рука­ми, увидев красивую икону преподобного.

— Матушка Александра, кормилица! — это она узнала портрет первой начальницы дивеевской об­щины Агафьи Семеновны Мельгуновой. Матушка Фрося прекрасно знала всю без малого двухсотлет­нюю историю Дивеева.

— А это?! Николай Александрович! Мотовилов!

Наконец матушка открыла последнюю страни­цу, и перед ней предстала ее собственная фотогра­фия. На секунду она лишилась дара речи. А потом, всплеснув руками от искреннего возмущения, вос­кликнула:

— Фроська! И ты здесь?! У, глаза бесстыжие!

Еще в ту, первую мою поездку в Дивеево с отцом

Вонифатием матушка Фрося, прощаясь, совершен­но по-простому обратилась ко мне с просьбой при­ехать, чтобы подремонтировать крышу и сарай. Я обещал непременно это исполнить и летом вер­нулся в Дивеево, прихватив с собой двух друзей.

Мы поселились в сарае на сеновале и днем занимались ремонтом, а по вечерам бродили по разрушенному монастырю, молились с этими удивительными мо­нахинями и слушали ни с чем для меня не сравни­мые рассказы матушки Фроси.

Она рассказывала истории о старом Дивеево, о том, как все долгие десятилетия советской вла­сти Дивеевский монастырь жил под руководством батюшки Серафима — то в тюрьмах, то в лагерях, то в ссылках. Или вот как сейчас — вокруг разрушен­ной обители. Видно было, что она хотела передать все хранившееся в ее памяти, чтобы это не умерло вместе с ней.

Подлинный рассказ матушки Фроси

записанный мною на магнитофон и тщательно перепечатанный лишь с самыми небольшими исправлениями

Когда была я еще маленькая, зародилось у меня желание такое: не хочу я замуж идти!

Отец частенько выпивал. Бывало, как не вер­нется засветло, знай — ночью придет со скандалом. И вот мы с мамой и ждем, дрожим...

Слышим, батюшки, «хлоп!» Калитка... Отец идет пьяный.

Приходит.

— Давай ужин! — когда бы ни пришел.

Мама дает ужин...

Понравилось, не понравилось — бросит тарелкой в маму!

Я поглядела-поглядела на все это и говорю:

— Царица Небесная, сохрани Ты меня от этого замужа! Была у нас соседка, Улита. У ней два пальца где-то оторвало. Я и думаю: «Господи, хоть бы мне что-нибудь оторвало, чтоб не брали замуж! А то ведь хочешь не хочешь — отдадут!»

Я все только Царицу Небесную просила: «Матерь Божия, Ты меня устрой». Но никому ничего не гово­рила. Только маме.

Потом пришло время: мой двоюродный брат Гриша да тетя, отцова сестра Марья, собрались ухо­дить в монастырь. В Саров, в Дивеево. Они постар­ше меня были. А я молодая еще.

Я к ним:

— Возьмите и меня!

Они не хотят меня брать.

А я: «Царица Небесная, Матерь Божия! Уж если они меня не возьмут сейчас — все равно убегу!»

Такое у меня было настроение. Не хочу жить в миру.

Те уж собираются, а я вся дрожу: «Батюшка Сера­фим, помоги!»

В одно время мама и отец отдыхали — какой-то небольшой праздник был. И вот мама, хоть и боится сказать, а все-таки говорит:

— Ты знаешь, отец, ведь Маша едет в монастырь и Гриша...

— Ну и что?

— А давай мы и Фросю с ними проводим...

Отец говорит:

— Ты что, с ума сошла?

И — замолчали...

А мама тоже боится много сказать. Отец строгий такой был.

Молчат.

Отец молчал, молчал, да вдруг и говорит:

— Фрось, ты слыхала, что мать сказала?

— Слыхала...

— А ты как же?

Я говорю:

— Я не против. Согласна...

Ну и все. И молчок.

Я только вся дрожу: «Царица Небесная, решает­ся моя судьба! Батюшка Серафим, помоги!»

Но отец задумался. Все же страх Божий в нем был. И, никому ничего не говоря, решил он вот что.

У нас было три телочки. Отец их берег. В семье три девки на выданье — всем надо по корове. Рань­ше так было — отдают девку замуж, а с ней и корову в приданое.

И вот отец взял корову, которую наметил на мою долю, и повез ее на ярмарку. Продавать. А после рас­сказывал:

— Загадал я,— говорит,— просить за твою тел­ку двойную цену. Дадут — отпущу тебя в Дивеево. А на смех поднимут — сидеть тебе дома.

Приезжает. Глядит — на ярмарке скотины полны ряды.

Ну и встал он крайним.

— Огляделся, — рассказывает, — чего там наша те­лочка? Здесь и не такие есть! Но только я оглядел­ся, вдруг гляжу, бежит какой-то старик — в зипунке, шапка набекрень. Ни к кому, ни к чему не присма­тривается, не спрашивает — сразу ко мне. «Хороша у тебя телочка! — говорит. — Сколько стоит?» Я сра­зу ничего и не сообразил, да так двойную цену и вы­палил — двадцать четыре рубля! Двадцать четыре!!! А красная цена той телочке была — двенадцать руб­ликов. А старичок, тот даже обрадовался. Никакого слова не сказал: что там дорого или как. «Давай!» — говорит. И хлоп-хлоп по рукам!

Увел старичок телочку.

Ошеломлен отец был. Стоит, держит в руках деньги.

Вернулся домой. Молчит. Ужинать стал. Мама подает ему, а отец спрашивает маму:

— Ну как, Маша в Дивеево едет?

Мама ему:

— Едет...

— А Гриша в Саров?

— Едет...

— А Фрося?

Мама вся задрожала.

— Это уж как ты...

Отец посмотрел на маму и говорит:

— Собирай!

И поехали мы втроем. Пятого мая. Год — пятна­дцатый.

* * *

Ну, приехали мы в Дивеево... Так мне это место понравилось! Чистота везде, порядок. Никто зря ничего не делал. Из келий прямо в церковь мосточ­ки были устроены. Хорошо было, да! А петь-то — уж это как Ангелы пели! Певчих много было. Хватало из кого выбрать — целая тысяча сестер! Послушание мне дали на хуторе, на речке Сатис — за телушками ходить. Там и жили.

Тетя моя, Маша, правда, скоро домой уехала. Не осталась здесь жить. Ведь наш монастырь-то ка­кой был? Никакой рубашоночки, никакого лохмота казенного не давали, а что из родительского дома взяла, то и носи. Да и брат Гриша из Сарова года че­рез полтора ушел.

Как-то разочек, правда, Гриша на Сатис ко мне заехал. Да и то не ко мне, а куда-то они проезжали насчет сена. Увидал Гриша меня при телках, в ла­потках, и усмехается:

— В лаптях? А я бы их не надел!

Так и сказал! Монахов-то во все казенное одевали, даже в сапоги. Он и загордился. А как же, интересно, он богачом себя показал? Дал мне один гривенничек!

Монашки потом смеялись: вот, говорят, богач сестре гривенничек дал. Ох, Господь с ним... Ну, гордость его обуяла! Не было ему, наверное, судьбы... Да и то­ска на него напала — не стал жить в монастыре, уехал и даже мне не сказался. А меня — Господь укрепил! Да...

Только вот, когда Гриша-то приехал домой да ро­дителям рассказал, как я в лаптях да как мне трудно там жить, мама-то и расплакалась. Сели они за стол, а Гриша взял хлеб в руки и говорит:

— Вот где Царство Небесное! А там его нет!

Это вроде как ситный хлеб — Царство Небесное!

А мама еще шибче расплакалась.

А он, Гриша, ведь еще и монашеской жизни не ви­дал. Послушанье нес он нетрудное: в калашной хлеб пек. А как, бывало, архиерей приезжает, так он все с посохом стоял. Волосы у него эдакие были длин­ные, волной до плеч! А враг-то и смутил. Но не по­нимал Гриша этого. Да...

А потом вот что, ребята, я вам скажу, уж прости­те меня Христа ради! Вы собираетесь в монастырь? А? Собираетесь... Тогда вот — первое вам: не суди­те ни монахов, ни начальников. Только будешь су­дить — не вживешься. Сразу вылетишь!

Приезжал недавно к нам из Загорска, из лавры, такой Василий, иеродьякон. Я от него услыхала — он судит монахов: неправильно они живут. Это не так да другое. Я говорю:

— Ух, ты погоди-ка! Ты сам,— говорю,— не бу­дешь в монастыре жить.

Так и случилось! Ушел он из лавры. Да... Вот за­поведь какая: видишь грех какой за каким там мона­хом или иеромонахом или начальник неправильно что делает, твое дело — внимания не обращай! От­вернись и не гляди ни на кого! Пусть они себе гре­шат. Как батюшка Серафим говорил: «Пусть живут до времени, едят наш хлеб. А придет время, Господь Сам их выкинет». Вот этого — осуждения — бойтесь. Не судите! Дело не наше — Господь Сам их испра­вит.

А то ну мало ли у кого какая слабость? Дело не твое. Не гляди на него. Не судья ему никто. Вот так! А Гриша был такой — всех судил: «Это неправильно! Другое — не то! Третье — не се! Вот как бы надо!» А это что за монах? А Господь его — ширк! И выки­нул из монастыря. А ты — хочешь жить по-Божьему, живи сам.

Только как блаженная старица Агаша, бывает, скажет: «На каждом шагу молись: Царица Небес­ная, сохрани мое девство, не лиши Царства Небес­ного, не лиши меня святой Твоей обители!» Тогда утвердишься — и жив будешь. Врагов-то ведь много со всех сторон.

Где-то я видела картинку: преподобный Сер­гий — а вокруг такие страшные звери, всякие кро­кодилы около него. А он стоит и молится. Видели такую? А что это за крокодилы? Знаете? Это — бесы да человеческие страсти! Но молитва всех спасает. А судить будешь — нигде не уживешься, это — Богу мерзко. Сам за собой гляди!

А теперь я уже вот как молюсь: «Царица Небес­ная, подходит и смерть... Не оставь!» Только Она, Владычица, помогает и сохраняет всех, где бы ты ни был. В тюрьме была, в ссылке. И только все повто­ряла: «Взбранной Воеводе победительная!» Только так молилась, и Господь сохранил.

* * *

Жили мы тогда на Сатисском хуторе. Земли у нас было много, кто-то пожертвовал. И скотины было много. Я там телят и пасла.

Однажды взяли к нам одну телочку из Сарова. Хотели у нас завести таких коров. Там они были се­дые, здоровые такие! А у нас — какие-то красненькие, небольшие. Эту телочку саровскую очень берегли. Два года нельзя, значит, ее было пускать в большое стадо. Только на третий год.

И вот, когда этой телочке года два еще только было, услыхала она большое стадо за рекой — коровы реве­ли. Моя-то телочка и разбушевалась! Всполохнулась вся — и туда, к ним, к большому стаду. А это запрещено!

Я за ней бросилась! Бежала, бежала, а она—бух в реч­ку, в Сатис, и поплыла. А он глубокий, Сатис-то. Телка переплыла на ту сторону и бежит к большому стаду.

А я на берегу! Упала на коленки и кричу:

— Батюшка Серафим! Ты что, не видишь, что ли?! Телка-то убежала!

Вот таким тоном заругалась я на преподобного! «Не видишь, что ли?!»

И что ж вы думаете? Телка сразу — раз, и стала. Как вкопанная. Потом попятилась и мало-помалу повернулась и побрела обратно. Как будто кто ее тащил! Вошла в реку и поплыла сюда потихонечку.

На берегу я ее на веревку взяла. «Эх ты, охальни­ца, замучила меня!»

Только я воображаю, что это батюшка Серафим ее остановил!

Потом она больше не поднималась. А уж после от нее такая телочка хорошая была! Ну а вскоро­сти уж нас оттуда выгнали, с Сатиса...

Да... То было страшное время. Тогда война боль­шая была, а потом царя свергли. Революция. Вы этого не захватили, не знаете.

Сам монастырь вначале не трогали, а хутора грабили. Пришли и нас грабить. Привелось и нам

пострадать. И кто же грабил? Свои села поднялись. Свои села! Ломасово, это в шести километрах от Сатиса. Мы мужиков и баб из этого села так и звали — «ломасы». Что же они захотели? Нас разграбить и все забрать!

Но нам раньше стало известно, что это будет. Предупредили. Из монастыря к нам на Сатис при­слали рабочих, чтобы ночью гнать коров в мона­стырь. А то назавтра их не будет — заберут! Вот мы всю ночь — ой, батюшки, всю ночь! — стадо вели! А с коровами намучились! А с телятишками-то!.. Какие маленькие — были там и по пяти дней, — тех на телегу положили. Коров много, и телят было много.

Потом потеряли дорогу, идучи по лесу. А лес непроходимый. Эх и намучились! Думали, что недол­го, а тут километров, пожалуй, двадцать было. А мы еще объезжали усадьбу, в ней Лажкин, барин, жил. Там у него был винный завод. Его уже начали гра­бить. Со всех округ полезли, пьют все! Потопились несколько, залезли в чаны. Погорели многие. Без­властие стало, вот и лезли все кто куда.

Да... Коровы-то едва бредут, а маленькие телишки устали, попадали. Что было — я не могу поза­быть! Но все же пришли к Дивееву кое-как. В семь часов. У нас обедня поздняя, а мы — с коровами сюды. Все стадо вогнали на конный двор. Все-таки всех в целости привели. Ну а потом нам матушка игуменья приказала вернуться. Чайку мы попили и пошли.

Мы с подругой моей, с Пашей, всю ночь и день не спамши, шли-шли... И так устали — больше сил нет! Давай посидим... Сели мы, значит, прямо на дороге и враз задремали. Сколько мы спали, не знаю. Потому

что очень усталые были. И вот подъезжает, значит, до нас мужичок на телеге. Он нам кричал, кричал, чтоб мы с дороги сошли, а мы и не слыхали, хоть раз­дави нас! Спим. Что же он сделал? Как хлестнет нас кнутом! Мы испугались: «Господи Иисусе Христе, да где ж мы?!» Кругом лес, и мы ничего не понимаем — испугались.

— Дяденька, скажи Христа ради, где мы? Куда мы попали?

Он ругается! Проехал... Ну и Бог с тобой!

Мы посидели. Насилу опомнились. Откуда мы идем, куда? Потом глядим, а мы как раз уж недалеко от усадьбы, где «ломасы» Лажкина-то грабят и вин­ный завод. Видно, и мужичок туда на телеге ехал. Смо­трим: и жаровни тащат, и скалки, и все, что у Лажкина было в дому. Мы уж той дорогой не пошли — убьют нас. Как же — монашки... Слышим, кричат: «Сейчас пойдем к черничкам!»

Мы скорее к своим! Сестры нас уже ждут.

— Как же вы так долго?

Мы все рассказали: как плутали, как задремали, как дошли. И что к нам грабить сейчас придут.

Только рассказали, слышим, сестры кричат:

— «Ломасы» пришли! С красным флагом!

Ворвались. Много их! У нас там была житница —

они к этой житнице.

— Давай ключи!

Пришла к ним старшая наша.

— Хорошо, сейчас дам. Чего вам нужно?

— Все нам нужно! Все! Весь хлеб заберем! Давай все что есть!

Она, матушка, думала, отстоит... Какой тебе!..

Отперли. А там у нас — и пшено, и крупа была, и мука... Стали им по мере насыпать. Да разве они будут ждать — по мере?

Вытолкали они нас да сами стали сыпать. Отняли все!

Один дяденька влез прямо в сусек, в муку. Вот страсть-то! И смех и грех! Весь белый! Насыпают мешки.

А потом слышим: «бах-бах» — стрельба идет! Что ж такое? Глядим туды, а там, значит, вертянские мужи­ки поднялись, пошли на защиту монастыря, отгонять этих «ломасов».

Мы кричим:

— Караул! Убивать нас будут!

А вертянские нам:

— Что вы, дуры, кричите? Не вас будут убивать, а вон тех!

Да никого не убили, слава Богу. Только кверху постреляли. Но разогнали все-таки этих «ломасов». А уж утащили они сколько всего!.. Такая была гра­беж!.. Прости, Господи...

Осень стояла. Октябрь. В семнадцатом году. Да, холодно уже было...

Уж у нас были запасены грибочки, капуста — все для зимы.

Вот как сейчас вижу: один мужичок залез в по­греб, вытащил кадушечку так ведерочка на два. Очень уж мужичку кадушечка понравилась. Были в ней только самые хорошенькие грибочки отобра­ны. Так что ж он? Вывалил грибы и, лапти не жалея, топ-топ, потоптал их, грибы эти! Чтоб никому не до­стались! Да грибы ему и не нужны, ему кадушечка нужна.

А еще какой-то татарин там был. Ему тоже каду­шечка приглянулась, только другая, а в ней помидо­ры.

— Это что такое? — спрашивает.

А у нас одна сестра, мордовочка, была, смешли­вая:

— Это, — говорит, — у нас лекарство!

— Какое?

— А когда корова завшивеет, мы этим лекарством корову моем.

Вот так и сказала! А он поверил. Не понимал, что такое помидоры.

Было у нас много посуды для молока — стеклян­ная, хорошая. О Господи! Один паренек залез на чердак, видит там эти бутыли. Наклал в мешок. По лесенке — стук-стук — одна об одну побил. На дво­ре высыпал! «Еще знаю, где взять». Еще пошел.

И пьяные были все! Понабрали вина на заводе у Лажкина. Что творили — нельзя рассказать! Пря­мо у нас на дворе один такой мужчина — валяется без памяти. Си-иний! Опился!.. Господи, прости нас, грешных!

А потом явилась какая-то... это... власть.

Власть явилась, человек четырнадцать вроде. Они у нас на большой кухне заседание сделали. Ре­шали, как со спиртом быть. «Если, — говорят, — все как есть оставить, люди не знаем что натворят!» Ду­мали, думали и решили: давайте мы этот спирт вы­пустим. Просто как воду, в землю. А другие говорят: «Так нельзя! Спирт — он везде нужен, он — лекар­ство». А другие в ответ: «Нет, в это время нам его рядом с людьми держать нет возможности! Потому как народ много беды натворит пьяный!»

Но все же они порешили — и выпустили весь этот спирт. Из картошки его делали. На завод туды кар­тошку возили и делали вино. Водку, белую такую. Только перед тем как вино в землю выпустить, при­шла эта власть к нам и говорят:

— Бутылки у вас есть?

У нас были бутылки, большие, со святой водой. Мы показали.

— Что это в них у вас? — спрашивают.

— Святая вода.

Они и забрали бутылки. И вылили! На пол! Да им что, жалко, святую-то воду? А спирта себе понабра­ли. А что осталось спирту — тот выпустили прямо в землю. В песок.

После того со всех сел ближние и дальние му­жички да бабы съезжались и этот песок промыва­ли. И пили, ребята!.. А на заводе сколько тогда му­жичков потопилось!.. Один какой-то с ногами в чан упал, прямо как уголь сгорел в спирту! Много всего было...

Сатис-то весь разграбили, а нас выгнали. Да... Это когда было?.. Ну да, семнадцатый год, как раз начало революции.

А монастырь закрыли в двадцать седьмом... Тут такого страха-то уже не было. Потому что власть сделалась.

Все окрестные монастыри прежде разогнали, а нас пока не трогали. В Москве кто-то помог. Нам потихоньку сообщили: «Вы пока никуда не уходи­те, держитесь». Устроили мы артель. И стали назы­ваться не монастырем, а артелью. А уж в двадцать седьмом власти начали требовать с матушки игуме­ньи сестринские списки, документы на всех.

А мы говорим:

— У нас нет никаких документов!

И правда, в монастырь-то нас принимали без до­кументов. Хотя, конечно, считали нас, счет был. До революции сестер было больше тысячи. Я вот приехала уже в 15-м году. «Чья ты, откудова?» А в мо­настыре из нашего села была Агаша, постарше меня.

— Я с одного села с Агашей...

— О, Агашина землячка!

Вот и все. Такой вот документ был: «Агашина землячка».

Старушки рассказывали: когда сестры жили еще с преподобным Серафимом, значит, лет сто пятьде­сят назад, батюшка Серафим сестрам говорил: «При­дет время, мои сиротки в Рождественские ворота как горох посыплются!» Мы, бывало, гадали: «Какие же это ворота будут? В монастыре таких ворот нет».

И вот в двадцать седьмом году подходит наш пре­стольный праздник — Рождество Богородицы. В два часа — малая вечерня. Я тогда в звонарях была. По­бежали мы звонить к колокольне. Только я берусь за замок — цап меня кто-то за руку сзади. Ах, батюшки — «Краснашапка»! Милиционер!.. И не видела, откуда он взялся. Схватился за замок и не дает, не пускает нас на колокольню.

— Стой! — говорит.

Я говорю:

— Как стой?! Уж нам время звонить!

— Вам, — говорит, — время. А нам — нет.

Певчие бегут, спрашивают:

— И чтой-то это вы не звоните?

А мы головушки повесили:

— Вон, «красна шапка» не дает!

Звонить на праздник не дали, а дали — семь дней на сборы.

В двадцать седьмом году это было. В сентябре. По старому стилю восьмого, а по новому — я не знаю. Рождество Богородицы, праздник, 8 сентября. Тут сестры и вспомнили:

— Батюшка Серафим говорил: «Сиротки мои в Рождественские ворота как горох посыплются!» Вот вам и Рождественские ворота.

Вспомнили слова преподобного!

Сестры потом попросили:

— Вы эти семь дней разрешите нам все докон­чить. Значит, чтоб и службу служить, и звон.

— Ну, делайте как знаете.

Не отказали.

Через неделю мы ко всенощной отзвонили во все звоны! В последний раз! Отзвонили, отслужили... И как птички — кто куда. Вот так... А дождик лил! В дорогу... Господи, люди на нас, и Господь на нас! Царица Небесная!..

Да что ж поделаешь? Ведь невозможно, что они, власти эти, предложили — чтоб, значит, не надевать монашескую одежку! Ходите, как мирские. И чтобы икон не было, а поставить Ленина. На это никто не согласился!

В Тихвинской церкви хранилось все-все для но­вого собора. Что там было, при нас еще стали выво­зить. Ризы, кресты, ну всё-всё вывезли. А мужички, что пригнали с телегами, не радостны были: «Сюды мы везли с радостью, для нового собора, а сейчас невесело нам». Вот тут-то из мужичков некоторые, голову нагнувши, прямо плакали. Ну, жалко было! Они — только что поплакали, а что они могут сде­лать против власти?

Матушку игуменью на второй день в тюрьму за­брали. И пошли мы кто куда...

Архиерей один был при нас, тайно. Он нам ска­зал:

— Из монастыря вас выгнали, но монашества мы с вас не снимаем.

Я не знаю, как люди, а монашки так рассуждали: «Все это — Божье наказание. Господь попустил для нас такую власть».

* * *

Тридцать седьмой год. Мы с монашками вокруг монастыря жили. Я — вот тут, на Калгановке. И на той стороне улицы еще были домики, там тоже жили монашки. А некоторые побоялись тюрьмы — замуж вышли... Помоги им, Господи!

Пришло время — в тюрьмы нас давай брать. В три­дцать седьмом. Какая-то явилась «тройка» — судьи такие. Помню, небольшая такая была комната. Они сидят — такие большие мужчины. А нас двадцать че­ловек сразу одних монашек милиционер привел.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: