Точнее, это был даже не дом, а старая банька, приспособленная под жилье.
Впервые очутившись здесь с отцом Вонифатием, я увидел комнатенку с чрезвычайно низким потолком, а в ней десять старух, ужасно древних. Самым младшим было, по крайней мере, далеко за восемьдесят. А старшим, совершенно определенно, больше ста лет. Все они были в простых старушечьих одеждах, в обычных платочках. Никаких ряс, монашеских апостольников и клобуков. Ну какие они монахини? «Так, простые бабки», — подумалось бы мне, если бы я не знал, что эти старухи — одни из самых мужественных наших современниц, истинные подвижницы, проведшие в тюрьмах и лагерях долгие годы и десятилетия. И несмотря на все испытания, лишь умножившие в душе веру и верность Богу.
Я был потрясен, когда на моих глазах отец Вонифатий, этот почтенный архимандрит, настоятель храмов в патриарших покоях Троице-Сергиевой лавры, заслуженный и известный в Москве духовник, прежде чем благословить этих старух, встал перед ними на колени и сделал им земной поклон! Я, честно говоря, не верил своим глазам. А священник, поднявшись, принялся благословлять старух, которые, неуклюже ковыляя, по очереди подходили к нему. Видно было, как искренне они радуются его приезду.
|
|
Пока отец Вонифатий и старухи обменивались приветствиями, я огляделся. По стенам комнатушки, у икон в древних кивотах тускло горели лампады. Один образ сразу обращал на себя особое внимание. Это была большая, прекрасного письма икона преподобного Серафима Саровского. Лик старца
светился такой добротой и теплом, что не хотелось отрывать взгляда. Образ этот, как я узнал после, был написан перед самой революцией для нового дивеевского собора, который так и не успели освятить и чудом спасен от поругания.
Тем временем стали готовиться ко всенощной. У меня дух захватило, когда монахини стали выкладывать из своих тайных хранилищ на грубо сколоченный деревянный стол подлинные вещи преподобного Серафима Саровского. Здесь были келейная епитрахиль преподобного, его вериги — тяжелый железный крест на цепях, кожаная рукавица, старинный чугунок, в котором саровский старец готовил себе еду. Эти святыни после разорения монастыря десятки лет передавались из рук в руки, от одних дивеевских сестер другим.
Облачившись, отец Вонифатий дал возглас к началу всенощного бдения. Монахини как-то сразу воспрянули и запели.
Какой же дивный, поразительный это был хор!
— «Глас шестый! Господи, воззвах к Тебе, услыши мя!» — возгласила грубым и хриплым старческим голосом монахиня-канонарх. Ей было сто два года. Около двадцати лет она провела в тюрьмах и ссылках.
|
|
И все великие старухи запели вместе с ней:
— «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя! Услыши мя, Господи!»
Это была непередаваемая словами служба. Горели свечи. Преподобный Серафим смотрел с иконы своим бесконечно добрым и мудрым взглядом. Удивительные монахини пели почти всю службу наизусть. Лишь иногда кто-то из них заглядывал в толстые книги, вооружившись даже не очками, а огромными увеличительными стеклами на деревянных ручках. Так же они служили и в лагерях, в ссылках и после заключения, возвратившись сюда, в Дивеево и обосновавшись в убогих лачугах на краю города. Все было для них привычно, а я действительно не понимал, на небе нахожусь или на земле.
Эти старухи-монахини несли в себе такую духовную силу, такую молитву, такие мужество, кротость, доброту и любовь, такую веру, что именно тогда, на этой службе, я понял, что они одолеют все. И безбожную власть со всей ее мощью, и неверие мира, и самую смерть, которой они совершенно не боятся.
Хозяйкой домика на Лесной улице в Дивеево, где хранились вещи преподобного Серафима, была схимонахиня Маргарита. Только долгие годы никто не знал, что она тайная монахиня и схимница. Все звали ее матушкой Фросей или просто Фросей, хотя она была ровесницей века: в 1983 году, когда я впервые приехал в Дивеево, матушке как раз исполнилось восемьдесят три года.
Тайное монашество возникло во времена последних гонений на Церковь в XX веке. Монах или монахиня, принимавшие тайный постриг, оставались в миру, носили обычную одежду, часто работали в светских учреждениях, но строго исполняли все монашеские обеты. О постриге, так же как и новом имени должен был знать только духовник. Даже причащаясь в обычных храмах, эти подвижники называли свое мирское имя.
Тайным монахом был, например, знаменитый русский философ академик Алексей Федорович Лосев. В постриге его звали монах Андроник. Обычно на всех фотографиях академик Лосев запечатлен
в какой-то странной черной шапочке и в очках с огромными линзами. Такие очки Алексей Федорович носил, потому что после нескольких лет лагерей на Беломорско-Балтийском канале почти ослеп. А странную черную шапочку надевал не оттого, что, как все думали, опасался простуды. Это была скуфья — единственный предмет из монашеского облачения, который монах Андроник позволял себе носить всегда.
После войны наступил иной период церковной жизни: начали открываться храмы, монастыри. Смысл новых постригов в тайное монашество стал утрачиваться. И вот тогда-то в полной мере проявился известный закон, гласящий, что история повторяется сначала как трагедия, а затем как фарс.
В церковной среде ходят истории, как на литургии какая-нибудь женщина, вся в черном, решительно расталкивает смиренную толпу прихожан, чтобы быть первой к причащению, и, называя свое имя, громко объявляет: «Тайная монахиня Лукерия!»
Митрополит Питирим рассказывал анекдот, который в пятидесятые годы тоже ходил в церковных кругах. Московская дама приходит в гости к знакомой. Та за столом раскладывает пасьянс. Взволнованная гостья шепчет: «Марья Петровна! Марья Петровна! Я никому не должна говорить, это такой секрет, такой секрет! Но вам скажу... Вчера я приняла тайный постриг с именем Конкордия!» Хозяйка невозмутимо кладет карту и отвечает: «Ну и что ж из этого? Я уже второй год, как в великой схиме!»
А о матушке Фросе все думали, что она просто бывшая монастырская послушница. И если любопытствующие задавали вопросы на тему монашества, матушка отвечала, причем совершенно честно, что когда-то сподобилась быть послушницей в Ди- веевском монастыре.
Она вынуждена была открыть свое монашеское имя только в начале девяностых годов, по благословению игумении Сергии, настоятельницы возрожденного Дивеевского монастыря, куда матушка Фрося перебралась за три года до кончины.
|
|
А до этого она оставалась просто Фросей. Причем относилась матушка сама к себе весьма скептически и даже порой пренебрежительно.
Как-то в Издательском отделе мы выпустили очень красивый иллюстрированный журнал, посвященный преподобному Серафиму и истории Дивеевского монастыря. Это было первое подобное издание в советское время. При ближайшей оказии я привез показать этот журнал матушке Фросе. Он был такой глянцевый, современный, сверкающий яркими красками, что казался чем-то инопланетным в убогой избенке на Лесной улице.
Но матушке журнал очень понравился. Она принялась рассматривать картинки и с любопытством перелистывать страницы.
— Ох, батюшка Серафим! — всплеснула она руками, увидев красивую икону преподобного.
— Матушка Александра, кормилица! — это она узнала портрет первой начальницы дивеевской общины Агафьи Семеновны Мельгуновой. Матушка Фрося прекрасно знала всю без малого двухсотлетнюю историю Дивеева.
— А это?! Николай Александрович! Мотовилов!
Наконец матушка открыла последнюю страницу, и перед ней предстала ее собственная фотография. На секунду она лишилась дара речи. А потом, всплеснув руками от искреннего возмущения, воскликнула:
— Фроська! И ты здесь?! У, глаза бесстыжие!
Еще в ту, первую мою поездку в Дивеево с отцом
Вонифатием матушка Фрося, прощаясь, совершенно по-простому обратилась ко мне с просьбой приехать, чтобы подремонтировать крышу и сарай. Я обещал непременно это исполнить и летом вернулся в Дивеево, прихватив с собой двух друзей.
Мы поселились в сарае на сеновале и днем занимались ремонтом, а по вечерам бродили по разрушенному монастырю, молились с этими удивительными монахинями и слушали ни с чем для меня не сравнимые рассказы матушки Фроси.
Она рассказывала истории о старом Дивеево, о том, как все долгие десятилетия советской власти Дивеевский монастырь жил под руководством батюшки Серафима — то в тюрьмах, то в лагерях, то в ссылках. Или вот как сейчас — вокруг разрушенной обители. Видно было, что она хотела передать все хранившееся в ее памяти, чтобы это не умерло вместе с ней.
|
|
Подлинный рассказ матушки Фроси
записанный мною на магнитофон и тщательно перепечатанный лишь с самыми небольшими исправлениями
Когда была я еще маленькая, зародилось у меня желание такое: не хочу я замуж идти!
Отец частенько выпивал. Бывало, как не вернется засветло, знай — ночью придет со скандалом. И вот мы с мамой и ждем, дрожим...
Слышим, батюшки, «хлоп!» Калитка... Отец идет пьяный.
Приходит.
— Давай ужин! — когда бы ни пришел.
Мама дает ужин...
Понравилось, не понравилось — бросит тарелкой в маму!
Я поглядела-поглядела на все это и говорю:
— Царица Небесная, сохрани Ты меня от этого замужа! Была у нас соседка, Улита. У ней два пальца где-то оторвало. Я и думаю: «Господи, хоть бы мне что-нибудь оторвало, чтоб не брали замуж! А то ведь хочешь не хочешь — отдадут!»
Я все только Царицу Небесную просила: «Матерь Божия, Ты меня устрой». Но никому ничего не говорила. Только маме.
Потом пришло время: мой двоюродный брат Гриша да тетя, отцова сестра Марья, собрались уходить в монастырь. В Саров, в Дивеево. Они постарше меня были. А я молодая еще.
Я к ним:
— Возьмите и меня!
Они не хотят меня брать.
А я: «Царица Небесная, Матерь Божия! Уж если они меня не возьмут сейчас — все равно убегу!»
Такое у меня было настроение. Не хочу жить в миру.
Те уж собираются, а я вся дрожу: «Батюшка Серафим, помоги!»
В одно время мама и отец отдыхали — какой-то небольшой праздник был. И вот мама, хоть и боится сказать, а все-таки говорит:
— Ты знаешь, отец, ведь Маша едет в монастырь и Гриша...
— Ну и что?
— А давай мы и Фросю с ними проводим...
Отец говорит:
— Ты что, с ума сошла?
И — замолчали...
А мама тоже боится много сказать. Отец строгий такой был.
Молчат.
Отец молчал, молчал, да вдруг и говорит:
— Фрось, ты слыхала, что мать сказала?
— Слыхала...
— А ты как же?
Я говорю:
— Я не против. Согласна...
Ну и все. И молчок.
Я только вся дрожу: «Царица Небесная, решается моя судьба! Батюшка Серафим, помоги!»
Но отец задумался. Все же страх Божий в нем был. И, никому ничего не говоря, решил он вот что.
У нас было три телочки. Отец их берег. В семье три девки на выданье — всем надо по корове. Раньше так было — отдают девку замуж, а с ней и корову в приданое.
И вот отец взял корову, которую наметил на мою долю, и повез ее на ярмарку. Продавать. А после рассказывал:
— Загадал я,— говорит,— просить за твою телку двойную цену. Дадут — отпущу тебя в Дивеево. А на смех поднимут — сидеть тебе дома.
Приезжает. Глядит — на ярмарке скотины полны ряды.
Ну и встал он крайним.
— Огляделся, — рассказывает, — чего там наша телочка? Здесь и не такие есть! Но только я огляделся, вдруг гляжу, бежит какой-то старик — в зипунке, шапка набекрень. Ни к кому, ни к чему не присматривается, не спрашивает — сразу ко мне. «Хороша у тебя телочка! — говорит. — Сколько стоит?» Я сразу ничего и не сообразил, да так двойную цену и выпалил — двадцать четыре рубля! Двадцать четыре!!! А красная цена той телочке была — двенадцать рубликов. А старичок, тот даже обрадовался. Никакого слова не сказал: что там дорого или как. «Давай!» — говорит. И хлоп-хлоп по рукам!
Увел старичок телочку.
Ошеломлен отец был. Стоит, держит в руках деньги.
Вернулся домой. Молчит. Ужинать стал. Мама подает ему, а отец спрашивает маму:
— Ну как, Маша в Дивеево едет?
Мама ему:
— Едет...
— А Гриша в Саров?
— Едет...
— А Фрося?
Мама вся задрожала.
— Это уж как ты...
Отец посмотрел на маму и говорит:
— Собирай!
И поехали мы втроем. Пятого мая. Год — пятнадцатый.
* * *
Ну, приехали мы в Дивеево... Так мне это место понравилось! Чистота везде, порядок. Никто зря ничего не делал. Из келий прямо в церковь мосточки были устроены. Хорошо было, да! А петь-то — уж это как Ангелы пели! Певчих много было. Хватало из кого выбрать — целая тысяча сестер! Послушание мне дали на хуторе, на речке Сатис — за телушками ходить. Там и жили.
Тетя моя, Маша, правда, скоро домой уехала. Не осталась здесь жить. Ведь наш монастырь-то какой был? Никакой рубашоночки, никакого лохмота казенного не давали, а что из родительского дома взяла, то и носи. Да и брат Гриша из Сарова года через полтора ушел.
Как-то разочек, правда, Гриша на Сатис ко мне заехал. Да и то не ко мне, а куда-то они проезжали насчет сена. Увидал Гриша меня при телках, в лапотках, и усмехается:
— В лаптях? А я бы их не надел!
Так и сказал! Монахов-то во все казенное одевали, даже в сапоги. Он и загордился. А как же, интересно, он богачом себя показал? Дал мне один гривенничек!
Монашки потом смеялись: вот, говорят, богач сестре гривенничек дал. Ох, Господь с ним... Ну, гордость его обуяла! Не было ему, наверное, судьбы... Да и тоска на него напала — не стал жить в монастыре, уехал и даже мне не сказался. А меня — Господь укрепил! Да...
Только вот, когда Гриша-то приехал домой да родителям рассказал, как я в лаптях да как мне трудно там жить, мама-то и расплакалась. Сели они за стол, а Гриша взял хлеб в руки и говорит:
— Вот где Царство Небесное! А там его нет!
Это вроде как ситный хлеб — Царство Небесное!
А мама еще шибче расплакалась.
А он, Гриша, ведь еще и монашеской жизни не видал. Послушанье нес он нетрудное: в калашной хлеб пек. А как, бывало, архиерей приезжает, так он все с посохом стоял. Волосы у него эдакие были длинные, волной до плеч! А враг-то и смутил. Но не понимал Гриша этого. Да...
А потом вот что, ребята, я вам скажу, уж простите меня Христа ради! Вы собираетесь в монастырь? А? Собираетесь... Тогда вот — первое вам: не судите ни монахов, ни начальников. Только будешь судить — не вживешься. Сразу вылетишь!
Приезжал недавно к нам из Загорска, из лавры, такой Василий, иеродьякон. Я от него услыхала — он судит монахов: неправильно они живут. Это не так да другое. Я говорю:
— Ух, ты погоди-ка! Ты сам,— говорю,— не будешь в монастыре жить.
Так и случилось! Ушел он из лавры. Да... Вот заповедь какая: видишь грех какой за каким там монахом или иеромонахом или начальник неправильно что делает, твое дело — внимания не обращай! Отвернись и не гляди ни на кого! Пусть они себе грешат. Как батюшка Серафим говорил: «Пусть живут до времени, едят наш хлеб. А придет время, Господь Сам их выкинет». Вот этого — осуждения — бойтесь. Не судите! Дело не наше — Господь Сам их исправит.
А то ну мало ли у кого какая слабость? Дело не твое. Не гляди на него. Не судья ему никто. Вот так! А Гриша был такой — всех судил: «Это неправильно! Другое — не то! Третье — не се! Вот как бы надо!» А это что за монах? А Господь его — ширк! И выкинул из монастыря. А ты — хочешь жить по-Божьему, живи сам.
Только как блаженная старица Агаша, бывает, скажет: «На каждом шагу молись: Царица Небесная, сохрани мое девство, не лиши Царства Небесного, не лиши меня святой Твоей обители!» Тогда утвердишься — и жив будешь. Врагов-то ведь много со всех сторон.
Где-то я видела картинку: преподобный Сергий — а вокруг такие страшные звери, всякие крокодилы около него. А он стоит и молится. Видели такую? А что это за крокодилы? Знаете? Это — бесы да человеческие страсти! Но молитва всех спасает. А судить будешь — нигде не уживешься, это — Богу мерзко. Сам за собой гляди!
А теперь я уже вот как молюсь: «Царица Небесная, подходит и смерть... Не оставь!» Только Она, Владычица, помогает и сохраняет всех, где бы ты ни был. В тюрьме была, в ссылке. И только все повторяла: «Взбранной Воеводе победительная!» Только так молилась, и Господь сохранил.
* * *
Жили мы тогда на Сатисском хуторе. Земли у нас было много, кто-то пожертвовал. И скотины было много. Я там телят и пасла.
Однажды взяли к нам одну телочку из Сарова. Хотели у нас завести таких коров. Там они были седые, здоровые такие! А у нас — какие-то красненькие, небольшие. Эту телочку саровскую очень берегли. Два года нельзя, значит, ее было пускать в большое стадо. Только на третий год.
И вот, когда этой телочке года два еще только было, услыхала она большое стадо за рекой — коровы ревели. Моя-то телочка и разбушевалась! Всполохнулась вся — и туда, к ним, к большому стаду. А это запрещено!
Я за ней бросилась! Бежала, бежала, а она—бух в речку, в Сатис, и поплыла. А он глубокий, Сатис-то. Телка переплыла на ту сторону и бежит к большому стаду.
А я на берегу! Упала на коленки и кричу:
— Батюшка Серафим! Ты что, не видишь, что ли?! Телка-то убежала!
Вот таким тоном заругалась я на преподобного! «Не видишь, что ли?!»
И что ж вы думаете? Телка сразу — раз, и стала. Как вкопанная. Потом попятилась и мало-помалу повернулась и побрела обратно. Как будто кто ее тащил! Вошла в реку и поплыла сюда потихонечку.
На берегу я ее на веревку взяла. «Эх ты, охальница, замучила меня!»
Только я воображаю, что это батюшка Серафим ее остановил!
Потом она больше не поднималась. А уж после от нее такая телочка хорошая была! Ну а вскорости уж нас оттуда выгнали, с Сатиса...
Да... То было страшное время. Тогда война большая была, а потом царя свергли. Революция. Вы этого не захватили, не знаете.
Сам монастырь вначале не трогали, а хутора грабили. Пришли и нас грабить. Привелось и нам
пострадать. И кто же грабил? Свои села поднялись. Свои села! Ломасово, это в шести километрах от Сатиса. Мы мужиков и баб из этого села так и звали — «ломасы». Что же они захотели? Нас разграбить и все забрать!
Но нам раньше стало известно, что это будет. Предупредили. Из монастыря к нам на Сатис прислали рабочих, чтобы ночью гнать коров в монастырь. А то назавтра их не будет — заберут! Вот мы всю ночь — ой, батюшки, всю ночь! — стадо вели! А с коровами намучились! А с телятишками-то!.. Какие маленькие — были там и по пяти дней, — тех на телегу положили. Коров много, и телят было много.
Потом потеряли дорогу, идучи по лесу. А лес непроходимый. Эх и намучились! Думали, что недолго, а тут километров, пожалуй, двадцать было. А мы еще объезжали усадьбу, в ней Лажкин, барин, жил. Там у него был винный завод. Его уже начали грабить. Со всех округ полезли, пьют все! Потопились несколько, залезли в чаны. Погорели многие. Безвластие стало, вот и лезли все кто куда.
Да... Коровы-то едва бредут, а маленькие телишки устали, попадали. Что было — я не могу позабыть! Но все же пришли к Дивееву кое-как. В семь часов. У нас обедня поздняя, а мы — с коровами сюды. Все стадо вогнали на конный двор. Все-таки всех в целости привели. Ну а потом нам матушка игуменья приказала вернуться. Чайку мы попили и пошли.
Мы с подругой моей, с Пашей, всю ночь и день не спамши, шли-шли... И так устали — больше сил нет! Давай посидим... Сели мы, значит, прямо на дороге и враз задремали. Сколько мы спали, не знаю. Потому
что очень усталые были. И вот подъезжает, значит, до нас мужичок на телеге. Он нам кричал, кричал, чтоб мы с дороги сошли, а мы и не слыхали, хоть раздави нас! Спим. Что же он сделал? Как хлестнет нас кнутом! Мы испугались: «Господи Иисусе Христе, да где ж мы?!» Кругом лес, и мы ничего не понимаем — испугались.
— Дяденька, скажи Христа ради, где мы? Куда мы попали?
Он ругается! Проехал... Ну и Бог с тобой!
Мы посидели. Насилу опомнились. Откуда мы идем, куда? Потом глядим, а мы как раз уж недалеко от усадьбы, где «ломасы» Лажкина-то грабят и винный завод. Видно, и мужичок туда на телеге ехал. Смотрим: и жаровни тащат, и скалки, и все, что у Лажкина было в дому. Мы уж той дорогой не пошли — убьют нас. Как же — монашки... Слышим, кричат: «Сейчас пойдем к черничкам!»
Мы скорее к своим! Сестры нас уже ждут.
— Как же вы так долго?
Мы все рассказали: как плутали, как задремали, как дошли. И что к нам грабить сейчас придут.
Только рассказали, слышим, сестры кричат:
— «Ломасы» пришли! С красным флагом!
Ворвались. Много их! У нас там была житница —
они к этой житнице.
— Давай ключи!
Пришла к ним старшая наша.
— Хорошо, сейчас дам. Чего вам нужно?
— Все нам нужно! Все! Весь хлеб заберем! Давай все что есть!
Она, матушка, думала, отстоит... Какой тебе!..
Отперли. А там у нас — и пшено, и крупа была, и мука... Стали им по мере насыпать. Да разве они будут ждать — по мере?
Вытолкали они нас да сами стали сыпать. Отняли все!
Один дяденька влез прямо в сусек, в муку. Вот страсть-то! И смех и грех! Весь белый! Насыпают мешки.
А потом слышим: «бах-бах» — стрельба идет! Что ж такое? Глядим туды, а там, значит, вертянские мужики поднялись, пошли на защиту монастыря, отгонять этих «ломасов».
Мы кричим:
— Караул! Убивать нас будут!
А вертянские нам:
— Что вы, дуры, кричите? Не вас будут убивать, а вон тех!
Да никого не убили, слава Богу. Только кверху постреляли. Но разогнали все-таки этих «ломасов». А уж утащили они сколько всего!.. Такая была грабеж!.. Прости, Господи...
Осень стояла. Октябрь. В семнадцатом году. Да, холодно уже было...
Уж у нас были запасены грибочки, капуста — все для зимы.
Вот как сейчас вижу: один мужичок залез в погреб, вытащил кадушечку так ведерочка на два. Очень уж мужичку кадушечка понравилась. Были в ней только самые хорошенькие грибочки отобраны. Так что ж он? Вывалил грибы и, лапти не жалея, топ-топ, потоптал их, грибы эти! Чтоб никому не достались! Да грибы ему и не нужны, ему кадушечка нужна.
А еще какой-то татарин там был. Ему тоже кадушечка приглянулась, только другая, а в ней помидоры.
— Это что такое? — спрашивает.
А у нас одна сестра, мордовочка, была, смешливая:
— Это, — говорит, — у нас лекарство!
— Какое?
— А когда корова завшивеет, мы этим лекарством корову моем.
Вот так и сказала! А он поверил. Не понимал, что такое помидоры.
Было у нас много посуды для молока — стеклянная, хорошая. О Господи! Один паренек залез на чердак, видит там эти бутыли. Наклал в мешок. По лесенке — стук-стук — одна об одну побил. На дворе высыпал! «Еще знаю, где взять». Еще пошел.
И пьяные были все! Понабрали вина на заводе у Лажкина. Что творили — нельзя рассказать! Прямо у нас на дворе один такой мужчина — валяется без памяти. Си-иний! Опился!.. Господи, прости нас, грешных!
А потом явилась какая-то... это... власть.
Власть явилась, человек четырнадцать вроде. Они у нас на большой кухне заседание сделали. Решали, как со спиртом быть. «Если, — говорят, — все как есть оставить, люди не знаем что натворят!» Думали, думали и решили: давайте мы этот спирт выпустим. Просто как воду, в землю. А другие говорят: «Так нельзя! Спирт — он везде нужен, он — лекарство». А другие в ответ: «Нет, в это время нам его рядом с людьми держать нет возможности! Потому как народ много беды натворит пьяный!»
Но все же они порешили — и выпустили весь этот спирт. Из картошки его делали. На завод туды картошку возили и делали вино. Водку, белую такую. Только перед тем как вино в землю выпустить, пришла эта власть к нам и говорят:
— Бутылки у вас есть?
У нас были бутылки, большие, со святой водой. Мы показали.
— Что это в них у вас? — спрашивают.
— Святая вода.
Они и забрали бутылки. И вылили! На пол! Да им что, жалко, святую-то воду? А спирта себе понабрали. А что осталось спирту — тот выпустили прямо в землю. В песок.
После того со всех сел ближние и дальние мужички да бабы съезжались и этот песок промывали. И пили, ребята!.. А на заводе сколько тогда мужичков потопилось!.. Один какой-то с ногами в чан упал, прямо как уголь сгорел в спирту! Много всего было...
Сатис-то весь разграбили, а нас выгнали. Да... Это когда было?.. Ну да, семнадцатый год, как раз начало революции.
А монастырь закрыли в двадцать седьмом... Тут такого страха-то уже не было. Потому что власть сделалась.
Все окрестные монастыри прежде разогнали, а нас пока не трогали. В Москве кто-то помог. Нам потихоньку сообщили: «Вы пока никуда не уходите, держитесь». Устроили мы артель. И стали называться не монастырем, а артелью. А уж в двадцать седьмом власти начали требовать с матушки игуменьи сестринские списки, документы на всех.
А мы говорим:
— У нас нет никаких документов!
И правда, в монастырь-то нас принимали без документов. Хотя, конечно, считали нас, счет был. До революции сестер было больше тысячи. Я вот приехала уже в 15-м году. «Чья ты, откудова?» А в монастыре из нашего села была Агаша, постарше меня.
— Я с одного села с Агашей...
— О, Агашина землячка!
Вот и все. Такой вот документ был: «Агашина землячка».
Старушки рассказывали: когда сестры жили еще с преподобным Серафимом, значит, лет сто пятьдесят назад, батюшка Серафим сестрам говорил: «Придет время, мои сиротки в Рождественские ворота как горох посыплются!» Мы, бывало, гадали: «Какие же это ворота будут? В монастыре таких ворот нет».
И вот в двадцать седьмом году подходит наш престольный праздник — Рождество Богородицы. В два часа — малая вечерня. Я тогда в звонарях была. Побежали мы звонить к колокольне. Только я берусь за замок — цап меня кто-то за руку сзади. Ах, батюшки — «Краснашапка»! Милиционер!.. И не видела, откуда он взялся. Схватился за замок и не дает, не пускает нас на колокольню.
— Стой! — говорит.
Я говорю:
— Как стой?! Уж нам время звонить!
— Вам, — говорит, — время. А нам — нет.
Певчие бегут, спрашивают:
— И чтой-то это вы не звоните?
А мы головушки повесили:
— Вон, «красна шапка» не дает!
Звонить на праздник не дали, а дали — семь дней на сборы.
В двадцать седьмом году это было. В сентябре. По старому стилю восьмого, а по новому — я не знаю. Рождество Богородицы, праздник, 8 сентября. Тут сестры и вспомнили:
— Батюшка Серафим говорил: «Сиротки мои в Рождественские ворота как горох посыплются!» Вот вам и Рождественские ворота.
Вспомнили слова преподобного!
Сестры потом попросили:
— Вы эти семь дней разрешите нам все докончить. Значит, чтоб и службу служить, и звон.
— Ну, делайте как знаете.
Не отказали.
Через неделю мы ко всенощной отзвонили во все звоны! В последний раз! Отзвонили, отслужили... И как птички — кто куда. Вот так... А дождик лил! В дорогу... Господи, люди на нас, и Господь на нас! Царица Небесная!..
Да что ж поделаешь? Ведь невозможно, что они, власти эти, предложили — чтоб, значит, не надевать монашескую одежку! Ходите, как мирские. И чтобы икон не было, а поставить Ленина. На это никто не согласился!
В Тихвинской церкви хранилось все-все для нового собора. Что там было, при нас еще стали вывозить. Ризы, кресты, ну всё-всё вывезли. А мужички, что пригнали с телегами, не радостны были: «Сюды мы везли с радостью, для нового собора, а сейчас невесело нам». Вот тут-то из мужичков некоторые, голову нагнувши, прямо плакали. Ну, жалко было! Они — только что поплакали, а что они могут сделать против власти?
Матушку игуменью на второй день в тюрьму забрали. И пошли мы кто куда...
Архиерей один был при нас, тайно. Он нам сказал:
— Из монастыря вас выгнали, но монашества мы с вас не снимаем.
Я не знаю, как люди, а монашки так рассуждали: «Все это — Божье наказание. Господь попустил для нас такую власть».
* * *
Тридцать седьмой год. Мы с монашками вокруг монастыря жили. Я — вот тут, на Калгановке. И на той стороне улицы еще были домики, там тоже жили монашки. А некоторые побоялись тюрьмы — замуж вышли... Помоги им, Господи!
Пришло время — в тюрьмы нас давай брать. В тридцать седьмом. Какая-то явилась «тройка» — судьи такие. Помню, небольшая такая была комната. Они сидят — такие большие мужчины. А нас двадцать человек сразу одних монашек милиционер привел.