Ветеринар

В массе народопоклонников, которых я встретил на путях моей жизни, особенно памятен мне ветеринар Милий Самойлович Петренко.

Высокий, сутулый. Длинное, до пят, узкое пальто из парусины неестественно увеличивает его рост. Бритое лицо украшено пышными усами, концы их картинно спускаются на грудь. Из-под густых бровей непреклонно и сурово сверкают светлые глаза. Выпуклый лоб глубоко распахан морщинами, на голове буйно торчат жесткие клочья сивых волос, они прикрыты выцветшей широкополой шляпой, шляпа сдвинута на затылок, и это придает старику задорный, боевой вид.

Я познакомился с ним в 903-м году в Седлеце, у М. А. Ромася, и Петренко пожелал ознакомить меня с «работой его жизни». Холостяк, он снимал комнату в деревянном грязненьком домике извозчика-еврея; против окон этой печальной комнаты внушительно возвышались красные солиднейшие стены седлецкой тюрьмы.

Размахивая руками, длинными, как весла, ветеринар усадил меня к столу и зарычал глубоким басом, произнося каждое слово отдельно:

— Сура. Пива. Две.

Бросил шляпу в угол, на койку, достал из маленького желтого комода толстую тетрадь в клеенке и, гулко крякнув, начал:

— Вот. Называется:

Несколько соображений по вопросу об усвояемости пищевых веществ едоками различных сословий.

Социально-экономический очерк.

Частию — рассказывая, иногда — читая, он в течение добрых полутора часов знакомил меня со своей работой. Она была основана на химическом исследовании экскрементов. Ее выводы убедительно, длинными столбцами цифр утверждали, что чем выше стоит человек на ступенях социальной лестницы, тем хуже он переваривает пищу, тем большее количество выбрасывает его кишечник ценных веществ не усвоенными организмом. А наиболее преступно ведут себя в этом отношении чиновники и особенно — юристы: желудок юриста переваривает менее 50 процентов поглощенной им пищи, всю же остальную извергает без пользы для себя и явно во вред хозяйству государства.

— Сидячая жизнь! — победно рычал Петренко. — Ненормальная деятельность желчной железы. Все чиновники — желчны.

Хлопая по страницам тетради широкой ладонью, с кустиками серых волос на сгибах пальцев, ветеринар торжествовал:

— Расчет таков: четыре фунта в день. Три пуда в месяц. Тридцать шесть в год. На едока. Двадцать пудов лишних. Беру среднюю продолжительность жизни едока минимально — тридцать лет. Хо!

И, понизив голос до глубочайшей октавы, он с гневом и ужасом загудел:

— Привилегированные сословия, о? Так называемые. Бесполезно уничтожают пищу, о! В количестве нескольких миллионов пудов в год. Грабеж, о!

Далее он неопровержимо доказал, что наиболее идеально усваивает питательные вещества желудок мужика, — в отбросах мужицкого кишечника непереваренная пища почти совершенно отсутствует.

— Мужик усваивает всё. Целиком. До нуля!

Встал со стула и, махая рукой над головой моей, зафыркал:

— Цифры! Мужицкое слово «дармоеды» имеет глубочайший научный смысл. За мужика — цифры! Доказано цифрами. Кто может опровергнуть цифры? Правда всегда в цифрах. В корне точных наук — цифры!

Когда он произносил слово «цифры», его пышные усы победоносно раздувались. Он сел, вылил под усы стакан пива, вытер рот полою пальто и продолжал, стукая по тетради крепким пальцем:

— Здесь р-радикальное р-решение пр-роблемы р-рационального питания населения России. Понимаете? Хо-хо! Мы можем или сократить труд мужика на пятьдесят процентов, или кормить весь мир. На выбор. Потому что: мужик испражняется честно. Он честно переваривает пищу, о! Мужик — первоначальная субстанция всякого социального тела, о! Он святейшее. Всё — его плоть. Его кровь, о!

Снова вскочив со стула, он дважды стукнул кулаком в стену, тотчас же в приоткрытую дверь заглянули три рыженькие головки, три чумазые мордочки. Одна из них тоненьким голосом что-то спросила непонятными словами еврейского языка. Ветеринар вытащил откуда-то измятую рублевку и, показав детям четыре пальца, скомандовал:

— Четыре. Не бултыхайте.

Подбежал кудрявый мальчугашка лет семи, схватил бумажку, смачно плюнул на нее и стал аккуратно расправлять рублевку на ладони.

— Ша! — крикнул старик, но это не испугало детей.

Я спросил:

— Вы не читали статейку об идеалах и идолах?

— Не помню. Нет. Марксистская?

Глаза его расширились, нос покраснел, и над бровями явились тоже красные пятна.

— Маркса — не люблю. Марксистов — ненавижу. Враги народа. Еврейское учение. Я — антисемит. Юдофоб, о! Евреи — паразиты. Как все неземледельческие народы. Христианство — еврейская ловушка. Ницше — прав. Христос — яд. Обессиливает. Родина человека — земля. Человек — это мужик, всё от мужика, всё через мужика, о! Вот моя вера. Толстой путает. Вера — это когда просто. Просто и ясно. Юзова — знаете? Каблица? Читали? О! Честный мыслитель. Я его знал. В молодости. Мудрый человек. Любил. Знал. Верил.

Я спросил:

— Вы не пробовали напечатать ваши работы?

— Нет. Беден. Посылал в журналы. Не берут. Понятно! Интеллигенция. Паразитивное образование. В сущности, в глубине разума — относится к мужику враждебно. Рассматривает его как физическую силу. Как орудие. И — только. Мечтает его силой захватить власть, о! Шулера!

Он ударил по столу кулаком, стаканы, негодуя, зазвенели.

— Мужик чувствует это. Он не пойдет за интеллигенцией.

У него свой путь. Свой ум. Всё, что не он, — лишнее. Он знает это, о!

Вбежали дети. Старший тащил две бутылки, двое других — по одной. Старик, ухмыляясь, мягко заворчал:

— Мотька! Я ж сказал: не бултыхай бутылки!

И, погладив рыжие кудри мальчика, сунул в лапку его какие-то монеты, а когда тот, взвизгнув и подпрыгивая, убежал, ветеринар проводил его широчайшей улыбкой, говоря:

— Люблю этих. Честно переваривают пищу. Еврейские дети — милый народ, о!

— Вы же юдофоб?

Он, усмехаясь, мотнул головой:

— Теоретически. Конечно, евреи — ни к черту! Ужасно живут. Но — если дать им земли…

Навалился грудью на стол и, умоляюще глядя на меня светлейшими глазами фанатика, попросил:

— Дайте земли! Всем. Всю. Больше — ничего. Земли! Все остальное приложится. Жизнь начата мужиком. К идеалу приведет ее только мужик, о! Города — ошибка. История — ошибка. Надо все сначала…

Резким жестом он схватил бутылку и, наливая в стакан теплое пенное пиво, сказал более спокойно:

— Ничего! Мужик — всё поправит…

Потом он снова заговорил о рациональном усвоении пищи, долго рассказывал мне о премудрости желудков лошадей, коров, особенно восхищался желудком овцы и кончил речь свою густым, страстным восклицанием:

— Духовная энергия — результат работы желудка и кишок! Только это. Ничто иное, о!

А когда я уходил от него, он сказал, прощаясь:

— Надо честно переваривать пищу! В этом — всё. Мужик доказал это. Х-хо! И — как доказал!..

Пастух

Тимофей Борцов, сельский — села Вышенки — пастух, человек недюжинный: он немножко колдун и прорицатель, он — «коновал», но лечит и людей, он же «судья по семейным делам» и — как сам, ухмыляясь, именует себя — «соломенных дел мастер»: отлично плетет из соломы баульчики, коробочки, папиросницы и рамки, украшая их цветными бумажками и фольгой.

Солидные мужики говорят о нем почтительно:

— Это мужик круглого ума, он для нас — министр!

Молодежь боится его и зовет: дядя Тим.

Вообще село очень уважает Борцова за ум, справедливость, за трезвую жизнь и достаток. На сходах он первый человек, но говорит всегда последним, внимательно выслушав всех крикунов.

Когда он был еще подпаском, бык ударил его рогом в бедро, а в молодости рекрута перебили ему ребра, поэтому Борцов ходит, странно раскачивая свое крепкое тело, — как будто ему хочется лечь на землю правым боком и, прижав к земле ухо, подслушать что-то в ней, а земля этого не хочет и отталкивает его.

Ему — лет шестьдесят, но он кряжистый, широкогрудый, меднолицый; плотные белые зубы его все целы; в сивых волосах торчат рыжие клочья, — кажется, что он не седеет, а рыжеет. Волосы его так обильны и густы, что он не надевает шапку даже зимою, в морозы. Голос у него мощный для подпасков и скота, а с людьми он говорит медленно и как бы нарочито тихо, чтоб люди внимательнее слушали.

Но главное, он философ. Часто бывает в городе, продавая свои соломенные изделия, много видел, обо всем подумал.

С утра до вечера он сидит в поле, где-либо на холмике под тенью одинокой березы или на опушке леса, грозно покрикивает команду подпаскам и ловкими шерстяными пальцами неустанно плетет солому, — около него целый сноп.

— Отчего люди враздробь живут? — ставит он вопрос и сам же отвечает: — А это от причины грамоты. Раздробились люди с того дня, как удумали эту словесную грамоту, книжки всякие, законы, приказы. Вот. Ты приказываешь, а я не могу понять тебя, я ж неграмотен! Примерно: ты скотский доктор, вертиринал по-вашему, я тоже скот понимаю, а друг дружку мы не можем понять, тому мешает грамота. Да.

Я слушаю и смотрю в его двуцветную, рыже-сивую бороду, в ней запутался широкий нос обезьяны, из нее шильями торчат, хитроумно сверкая, зеленые, жабьи глаза. А рта — не видно. Когда Борцов говорит, заметно только, что в бороде его что-то шевелится и бело просвечивает сквозь волосы холодная полоска зубов.

— И стоишь ты супротив меня человеком чужого языка, вроде немца. Так же и становой и всякий другой чин. Ежели он по-матерному лает, ну, это я понять могу, а как он только грамотно заговорит, — тут промеж нас овраг! Я — по ту сторону, он по эту, и друг друга не слышим. Или же — поп: разве кто понимает, что он в церкви кричит? В церкви, как во сне, очень желанно, ну а понять невозможно ничего. Тоже и учителя: ребятишек скучат да скуке и учат, года-а! Это очень полезно, что ребятишки на возрасте забывают грамоту, а то бы и мужики друг дружку понимать перестали. Видишь? Главный вред людям это от нее, от грамоты.

Я пытаюсь убедить его в противном, однако — безуспешно. Прищурив, спрятав хитренькие глазки, он слушал речь мою молча и надувал губы так, что усы мохнатым клоком выдвигались из бороды. Лицо его становилось глупым, качая упрямой башкой, он говорил сожалительно:

— Ах ты, господи! Ну, что тут делать? Не понимаю! Самых слов твоих не понимаю, не токмо — мыслей. Ты гляди, какие слова, а? Ты говоришь: наука, а я слышу — паука и сейчас тебя самого пауком вижу и будто ты меня, как муху, оплетаешь паутинкой. И еще ты говоришь, чтобы все были грамотны. Так это же безрассудок, на всех грамоты не хватит. Да и пищи не хватит, что ты! Ай-яй, до чего грамота доводит, ая-яй!

Конечно, я понимал, что пастух издевается надо мной, но я был тоже упрям, мне хотелось преодолеть упрямство дяди Тима. Видимо, это нравилось ему, он говорил со мной все более ласково и охотно.

Но после одного его рассказа я отскочил от Борцова, как мяч, отбитый палкой.

Сидел он вечером, после заката солнца, на скамье у ворот избы своей, пред избою; в темно-зеленой маслянистой воде пруда квакали лягушки, над нами ныли комары. Борцов отбирал из снопа стебли соломы и ленивенько философствовал, поучая меня:

— Ну, ладно; давай согласимся: нужен хороший человек. А — каков он, если хорош? Скажем так: людей-жителей не грабит, милостину подает, хозяйствует усердно — вот это будет самый хороший. Он законы знает: чужого — не трогай, свое — береги; не всё жри сам, дай кусок и псам; потеплее оденься, тогда и на бога надейся — вот он что знает. Это — самонужная его грамота. Таким человеком и держится наша держава, покоритель всех языков. Этот самый держалец земли всю вселенную кормит, и к нему всяк народ идет: немец разный, француз и турка — все к нему лезут. Даже, сам знаешь, завоевать хотели сколько раз: обворужатся чем лучше и прямо на Москву лезут охально. А он сидит смирно, ждет. Да. Подкатятся они, двенадцать языков, а то и побольше, тут он встанет да кэ-эк бабахнет! И все наступатели эти пылью рассыпятся, — больше ничего. И — никакой об них памяти. Будто — были, а — уж нет! И — с годами — все меньше наступателей этих, а нас — все больше, прямо и девать некуда. Вот.

— По твоим же словам выходит, что хороший человек просто бессчастный и даже вроде полуумного. Какое его дело? Никаких делов за ним не видать. Какая от него польза? Орет без ума чего не надо, и за то его садют в тюрьму, — вот как по твоим речам объясняется этот человек.

— Я таких знавал, я множество знаю всякой юрунды. Мне даже сам его благородие исправник не раз, не два говорил: «Много ты, Борцов, знаешь, умная башка у тебя». Я, конечно, ему низенько кланяюсь, а про себя знаю: дурак он. Жена у него без ног семь лет, а он сидит над ней, как сытый пес над падалью. И даже помер в один год с ней; говорили, будто с тоски. Про него тоже был слух: хорош человек. А хорошего у него одно было: лошадь. Я ей кровь спускал. Мерин. Крепкий, во всех статях, как литой.

— Самый смешной из хороших этих был сын помещицы нашей Дубровиной, Ольги Николавны; распутная баба была, муж бросил ее, за границу скрылся даже. Остроносая такая, бойкая.

В очках ходила, очки на черной нитке, а нитка за ухо привязана. «Я, говорит, доктор». Лечила некоторых. Ей, на пожаре, ногу переломили, стала тише после этого.

— А сын ее, Митя, дружком моим был, ребятишками живучи, вместе баловали. Потом он скрылся учиться и долгие годы не видать было его. Вдруг — будто из болота выскочил; я тогда уже пастухом был, сижу на опушке, дудки режу, а он и бежит. «Узнал ты меня?» — спрашивает. Длинный, худой стал, облысел и тоже в очках, как мать. В руке палка с кисейным колпаком, через плечо, на ремне, жестяная коробка, ножки тоненькие — совсем паяц! Мотыльков ловит, жуков и травы собирает, будто колдун. Говорит со мной по старинке, как с мальчишком: помнишь, спрашивает, помнишь? Вижу: дураком выучился Митя; мне и вспоминать стыдно, я уж в ту пору женат был. «Что, пытаю, делаешь, Митрий Павлыч?» — «Книжки, говорит, пишу про насекомую жизнь». — «Так, говорю. Занятия приятная».

— Присмотрелся — вижу — добрый он, как пьяный, ничего ему не жаль. Начали мужики щипать его: тот просит, этот тянет. Я — тоже. Шляпу соломенную выпросил у него, очень хорошая шляпа была, я от нее и выучился крутить из соломы разное безделье. Ну, конечно, по дружбе и деньги брал. Ножик тоже выпросил замечательный.

— Ума он был мышиного, заучился до без рассудка. Бывало, скажет: «Комар лихоманки разносит, берегись, говорит, комара!» Я, конечно, не смеюсь, а будто верю, спрашиваю: как так? Тут он и начнет плетенку плести, а, господи! Скажет тыщу слов, а смыслу с птичий нос. А то заведет речь насчет мужиков: трудно жить мужикам. В этот час и проси у него чего хошь: трудно, так ты помоги! Тут он хоть сто рублей даст, — жалостлив был, как баба. Гляжу я на него, думаю: «Хоть ты вдвойне зряч, а живешь ты зря! Чего тебе надо? Обут-одет хорошо, ешь — скусно, землишку в аренду сдаешь, деньжонки есть, чего тебе еще, болван тесаный, идол мордовский?» И — зло у меня на него.

— Ловит он насекомую мелочь, принюхивается ко всему, а я его направляю куда похуже, в болота, а у нас там промеж кочек колодцы глубоченные, — гляди в оба! Бывало, не доглядят подпаски, забредет теленок, а то овца, ну и — поминай, как звали! Засасывает их. Конечно, и он попадал в эдакие места, увязнет и орет.

Пастух нахмурил лоб и, раздирая пальцами бороду, продолжал тише, с явной досадой:

— Однова вперся он по шею, вытащили его, снял одежу, повесил на кусты сушить. А я и говорю подпаску: «Николка, поди спрячь бариновы штаны». Мальчишке лестно поозорничать, спрятал он обои штаны, а дело было к закату, я велел стадо гнать домой, и пришлось барину без штанов гулять, день был праздничный, везде — бабы, девки, — смех! Ну, это вышло мне плохо. Проболтался Николка, что это я пошутил, дошла выдумка моя до дружка, прибежал он ко мне и давай заговаривать меня. До того много говорил, что даже рожа покраснела и чуть слезы не текут у него. «Я, говорит, тебе и то и сё, а ты мне — что, а?» С того дня рушилась наша дружба, перестал он знать меня да, кстати, захворал вскоре, а к весне и скончался в городе. Чахоточный…

— Ну, вот тебе и добрый человек, а — чем он хорош? Куда его, для какого дела? Он мне — как заноза в пальце. И немало таких видел я промеж господ. Сказано: промеж господ не зверь, так скот. Теленок. Был учитель у нас, Петр Александров, так до того заучился, что начал парням внушать: всему горю причина — царь. Неизвестно, чем его царь обидел. А Федька Савин, теперешний волостной старшина, догадался да — в город, да в полицию, Федьке золотую монету в семь с полтиной дали, а учителя ночью жандармы увезли. Да — мало ли чего было!

— Опять говорю: грамотные — безумного характера люди, путаники. Пользы от них я не видал ни зерна, а досады — много. Вот и ты: человек здоровый, в подходе к людям — простой, даже кое-что понимать можешь. А все-таки есть в тебе опасное и понять тебя не могу я. Чего тебе надо? Мне вот кисет надо для табаку, кожаный бы. Ну, я знаю, попроси у тебя кисет, ты купишь и дашь. Так ведь это оттого, что у тебя деньга дешевая, — у вас, грамотных, вся ваша доброта от дешевой деньги, она вам легко дается. А чего тебе надо, ты, поди-ка, и сам не знаешь. У меня же все ясно, как при свечке. Я, примерно скажем, прямой шосой иду, а ты проселками околобродишь.

Пастух закрыл глаза, запрокинул голову, выгнув мохнатый кадык, и выпустил из бороды странные, рыкающие звуки, — это он смеялся. Потом, поковыряв глаза пальцем, снова заговорил:

— Вот намедни ты непотребно сказал: земля вертится. Это я и до тебя слыхал. Это потому она вертится, что у вас у всех башки от грамоты закружились. А вы кричите: ай, земля вертится! Ох, вертится! Земля — врешь! — вертеться не смеет, этого человек не может терпеть.

Победоносно сверкнув глазами, Борцов поглядел на красный круг луны в небесах, уставился на ее отражение в маслянистой воде пруда.

— Тебе вот неизвестно — какова завтра погода будет, а я знаю: быть завтра плохой погоде! Какой тому знак? Опять ты этого не понимаешь, а я тебе не скажу.

Свертывая папиросу, он добавил хвастливо:

— Пастух всегда погоду чует…

В этот вечер Борцов стал неприятен мне, я потерял охоту видеть его, и несколько месяцев мы не встречались.

Но вдруг я узнаю, — не помню от кого, — что у пастуха есть двое племянников-сирот и оба они учатся на его средства, один — в Казанском ветеринарном институте, другой — во Владимире, в гимназии.

Встретив Борцова в магазине кустарных изделий, я упрекнул его:

— Ты зачем же это, дядя Тим, врал мне? Грамоту отрицаешь, а сам племянников учишь, да еще где!

Он прищурил жабьи глазки и, шевеля бородой, ответил:

— А — кем я обязан правду тебе говорить? К тому же за правду — бьют!

Засмеялся смехом лешего, покачиваясь на ногах, подмигивая, тихонько, сквозь смех, говоря:

— Племяши-то мои — кровные мне, а ты — чужой человек, вроде прохожего нищего. Я и действую в свою пользу, как всякий человек с разумом. Мои пускай учатся, а чужим — не надо. Понял? Ну, то-то…

Положил на плечо мое тяжелую лапу и милостиво, поучительно добавил:

— Сказано: свой своему поневоле брат. Ну, я и радею своим. Али мне не желается господами видеть своих-то? Мы, чуешь, из господ, только — самый испод. Ну-кось, закурим, блажен муж…

Закурили. Я одобрительно сказал:

— Ловко ты, дядя Тим, обманывал меня! Хороший ты актер.

Это не понравилось ему, он заворчал:

— Опять невнятное слово! Чудак, ей-богу! Что тебе — труднее по-людски, по-русски то же слово сказать: паяц… Навыки у вас, грамотных, вовсе обезьяньи…

Дора

Восемь человек туберкулезных, — а это наиболее капризные люди: повысится температура тела на две, три десятых, и человек почти невменяем от страха, уныния, злости.

Бацилла туберкулеза обладает ироническим свойством: убивая, она раздражает жажду жизни; об этом говорит повышенный эротизм, сопутствующий фтизису, и, часто, бодрая, предсмертная уверенность безнадежно больных в том, что они выздоравливают. Кажется, патолог Штрюмпель назвал это состояние «надеждою фтизиков».

Восемь человек больных, в одном из пансионов Крыма, обслуживала горничная Дора, человек неизвестного племени; иногда она выдавала себя за эстонку, иногда — за «корельку». Но говорила она языком тавричанки, то — с татарским акцентом, то — с армянским.

Она — огромная, толстая, но легка на ногу, движения ее ловки и быстры. У нее доброе лицо лошади, красные губы растянуты жирной улыбкой, маслом этой улыбки налиты и ее большие глаза странного сиреневого цвета. Когда она задумывалась, туповатые эти глаза тускнели, и взгляд их приобретал свинцовую тяжесть.

Она была безграмотна и глупа, особенно глупа тогда, когда ей хотелось схитрить. Больные так и звали ее — не очень остроумно: дура.

Но — это не обижало толстую девушку, не гасило ее улыбку, отношение Доры к больным было снисходительно, как отношение матери к детям. И когда чахоточные мужчины жадно цапали серыми потными руками ее здоровое, полное горячей крови тело, она спокойно отводила красной ручищей своей эти потные, жалкие руки умирающих:

— Не лапайте, вам баловать вредно.

За нею настойчиво ухаживали солидные люди: лавочники, подрядчики и суровый, крепкий рыбак-вдовец, их привлекала ее грубая красота, сила, неутомимость в труде, ровный характер, каждому хотелось взять себе в работу на всю жизнь это спокойное, кроткое, человекоподобное существо. Но ее отношение к мужчинам напоминало о человеке свободном, богатом, который хорошо знает, когда и как лучше затратить свой капитал. Она отказывала женихам с тою же неумной, но успокаивающей улыбкой, с какою выслушивала бесконечные капризы больных и отталкивала от груди своей их назойливые ласки.

Ей было жарко даже в те дни, когда свистел северный ветер или туман обнимал мутной сыростью пансион, маленький домик на горе, и больные, кутаясь в пледы, в пальто, проклинали погоду. Ночами, уложив всех нас спать, Дора кутала голову черным платком с красной розой в одном его углу, выходила на террасу и там, стоя на коленях, глядя в небо, долго молилась, вздыхая под моим окном:

— О, пресвятая матерь… Христе, боже наш! И ты, великий угодник Никола…

Наклонностей к поэзии, к лирике не замечалось у Доры. Она не любила цветы, находя, что от них много сора в комнатах, а когда как-то ночью поповна, умиравшая от туберкулеза кишок, восхищалась великолепием неба и звезд, Дора уничтожила ее восторг тремя словами:

— Небо — как яичница…

Приехал девятый больной. С великим трудом, задыхаясь, он вошел по лестнице на террасу и, держась за конец перил, сказал Доре:

— Вот какой франт, — хорош?

Это было сказано и жалобно, и весело. Улыбаясь, он глядел на огромную девушку, на бугры ее мощных грудей.

— Ого, какая здоровая, — хрипел он, быстро и часто глотая воздух. — Ну, вы меня вылечите, так?

— А — конечно, — сказала Дора, по-армянски исковеркав слово.

У него было совиное лицо, с круглыми, кошачьими глазами, загнутым книзу носом, с черненькими усиками, лицо злое и насмешливое.

С этого дня Дора волшебно и очень невыгодно для нас, больных, изменилась: стала забывать наши просьбы, комнаты убирала торопливо и небрежно, в ответ на жалобы и упреки сердито мычала, и что-то пьяное явилось в ее лошадиных глазах. Она как будто оглохла, ослепла и все озабоченно склоняла голову вбок, к террасе, где лежал, задыхаясь и кашляя, маленький студент Филиппов, похожий на сову. Каждую свободную минуту она бежала к нему, а после заката солнца пряталась в комнате студента, и тогда уж трудно было вызвать ее оттуда.

А он — умирал. Очень необычно умирал: посмеиваясь, пошучивая, пытаясь насвистывать мотивы опереток, чему мешал его кашель. Было в нем что-то деланное: задорное, даже циническое, но сделано это было искусно.

— Как вам нравятся, коллега, эти маленькие нелепости? — спрашивал он меня, подмигивая кошачьим глазом. — Как нравится вам все это: день, ночь, рождение, любовь, знание, смерть, а? Забавно, не правда ли? Не спа[4], как спрашивают французы. Особенно забавно для человека двадцати шести лет от роду, — это я говорю о себе… Дора!

Где-то раздавался стук посуды или грохот мебели, являлась Дора и, вытаращив глаза, молча ждала, что прикажет ей этот человек.

— Добрейшая слониха моя, принесите-ка мне винограда — живо! — командовал он и говорил мне:

— Весьма непросвещенная и даже тупая личность.

Он ненавидел всех больных и едко высмеивал комическое в каждом. Его тоже не любили. Со мною он подружился, потому что любил литературу, это очень сближало нас.

— Литература — лучшая из всех выдумок человека, — говорил он, облизывая губы серым языком. — И чем она дальше от жизни — тем лучше…

Мне казалось, что он умирает не столько от туберкулеза, сколько от какого-то тяжелого удара по душе.

Умер он на шестьдесят девятый день своей жизни в пансионе и, умирая, бредил:

— Фима — всю жизнь… только тебя… тебя люблю… всегда, о, Фимочка…

Я сидел на койке у ног его, а Дора угрюмо стояла у головы студента: всхлипывая, она гладила широчайшей лапой своей сухие волосы умиравшего. Под мышкой у нее был зажат какой-то сверток.

— Что говорит он? — спросила она, беспокойно выпрямляясь. — Шо воно таке — Хвима?

— Очевидно — девушка или женщина, которую он любил, любит.

— Он? Этую — Хвиму? — громко и удивленно спросила Дора. — Ни, он же мене любит. Он же, как приихал, так тут меня и полюбив…

Но, прислушавшись еще к бреду студента Филиппова, она высоко подняла белесые брови, вытерла передником мокрое лицо свое, бросив сверток на колени мне, сказала:

— Это — смертное ему: порты, рубаха, туфли.

И тихонько ушла.

Минут через двадцать студент Филиппов перестал бредить. Он очень серьезно посмотрел в черный квадрат окна на белой стене, вздохнул, хотел — как мне показалось — что-то сказать, но — поперхнулся, и его маленькое, сожженное до костей тело спокойно вытянулось.

Я пошел искать Дору. Она стояла на террасе, глядя вниз, где небо и море, неразличимые, были одинаково темны. Она обратила встречу мне толстое лицо свое, и я был удивлен, увидав, как сурово это лицо.

— Умер. Идите одеть его, Дора.

— Не хочу.

Дора стала шаркать ногою, как бы растирая плевок.

— Не хочу, — повторила она. — Даже и видеть такого — не желаю. Вы смотрите — какой! Говорил — мене любит, а сам…

— Но ведь вы же видели, что он умирает…

— Ну и что ж? А — конечно, видела — разве ж я слепа? Я на свои гроши даже и смертное купила ему. Я сразу видела, как он приехал: ох, подумала я… умирает! Все — умирают. А — зачем обманывал: «Я, говорит, никогда не любил девушку». Ну на, вот тебе девушка… Ты умирай, да не обманывай…

Говорила она негромко и как будто думая не о том, что говорит. И вдруг — всхлипнула с такой болью, точно проглотила полную чашу горячей влаги и жестоко обожглась.

— Пойдемте, Дора!

— Идить, одевайте его сами, коли вы такой добрый. А я — нет. Не хочу. Что он мне был — забава?

— Я не умею одевать покойников…

— А мне что? Я ж ему чужая.

— Да ведь — умер он.

— Ну так что? Не уговаривайте мене, не хочу я видеть такого. Не обманывай…

Так она и не пошла одеть усопшего, осталась на террасе.

Обряжая студента Филиппова, я услышал тихий, но потрясающий вой. Выскочил на террасу.

Есть у человека эдакие особенные, кипучие, бешеные слезы — этими слезами и плакала Дора, стоя на коленях, гулко стукаясь головою о перила, плакала и выла, с визгом, выговаривая нелепые, неестественные слова:

— Обида ж ты моя… уродушка… детеныш… дитя незабен-ная…


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: