Ницше, генеалогия, история

Мишель Фуко

1. Генеалогия скучна, она кропотлива и скрупулезно документальна. Она имеет дело с неразборчивыми, полустертыми, множество раз переписанными пергаментами.

Поль Рэ был не прав, описывая линейные генезисы, подчи­няя, например, всю историю морали единственно принципу пол­езности: как если бы слова сохраняли свой смысл, желания — свою цель, идеи — свою логику; как если бы мир говоримых и желаемых вещей не знал вторжений, битв, грабежей, притворст­ва и коварства. Отсюда и незаменимая для генеалогиста сдержан­ность: выхватить сингулярность событий вне всякой монотонной целесообразности, выслеживать их там, где их менее всего ожи­дают и в том, что проходит, не представляя важности для исто­рии — чувства, любовь, совесть, инстинкты; отметить их возвра­щение, не столько для того, чтобы вычертить медленную кривую их эволюции, но чтобы восстановить различные сцены, на кото­рых они играли различные роли; определить даже точку их лаку­ны. момент, в который они не имели места (Платон не стал Ма­гометом в Сиракузах).

Генеалогия требует тщательности знания, большого коли­чества привлекаемых материалов, терпения. Свои "циклопичес­кие постройки"4 она должна создавать не из "великих благоде­тельных заблуждений"5, но из "маленьких, незаметных истин, найденных строгими методами"2.Словом, некоторое неистовство в эрудиции. Генеалогия не противопоставляет себя истории как высокомерный и глубинный взгляд философа — кротовьей рабо­те ученого: напротив, она противопоставляет себя метафизичес­кому развертыванию идеальных сигнификаций телеологических бесконечностей. Она противопоставляет себя поиску "происхож­дения".

2. Мы находим у Ницше два употребления слова Ursprung (происхождение). Первое неочевидно: оно встречается наряду с такими терминами, как Entstehung, Herkunft, Abkunft, Geburt "Генеалогия морали" напри мер. в отношении чувства долга или чувства вины достаточно ясно говорит об их Enstethung или об их Unsprung4, в "Веселой науке" в отношении логики и познания говорится то об Ursprung, то о Entstehung. то о Herkunft5.

Второе употребление явственно. Действительно, оказыва­ется, что Ницше противопоставляет его другому термину: параг­раф первый книги "Человеческое, слишком человеческое" уста­навливает оппозицию между чудесным происхождением (Wunde-rursprung), которое ищет метафизика, и исследованиями истори­ческой философии, ставящей вопросы uber Herkunft und Anfang6. Оказывается также, что Ursprung должно произноситься тоном ироничным и разочарованным. В чем. например, состоит изначальный фундамент (Ursprung) морали, который ищут, начиная с Платона? "В чудовищных маленьких заключениях. Pudenda origo"7.Или даже еще: где следует искать то происхождение религии (Ursprung), которое Шопенгауэр помещал в определенное метафизическое чувство потустороннего? Да просто в изобретении (Erfindung), в фокусе, в искусственном (Kunststuk), в секрете созидания, в сеансе черной магии, в работе Schwarzkunstler8. Од­ним из наиболее примечательных текстов в употреблении всех этих слов. а также в играх, присущих термину Ursprung, является предисловие 'Генеалогии морали". В начале текста объект ис­следования определяется как происхождение моральных предрас­судков; термин, употребляемый в этом случае — Herkunft. Затем Ницше забегает вперед, делая исторический экскурс в свое про­шлое; он вспоминает время, когда он " каллиграфировал" фило­софию и спрашивал себя, следует ли приписывать Богу проис­хождение зла. Вопрос, который заставляет его теперь улыбнуться и о котором он говорит как раз, что это был поиск Ursprung; одно и то же слово, чтобы в дальнейшем характеризовать работу П.Рэ9. Затем он предпринимает чисто ницшевский анализ, начавшийся с книги "Человеческое, слишком человеческое"; чтобы охаракте­ризовать его, он говорит о Herkunfthypothesen10. Однако здесь упот­ребление слова Herkunft, по всей видимости, не произвольно; оно служит для обозначения множества текстов "Человеческо­го...", посвященных происхождению нравственности, аскезы, справедливости и наказания. И однако, во всех этих рассуждениях в употреблении находится одно слово — Ursprung11. Как если бы и в эпоху "Генеалогии", и в этом месте текста Ницше хотел заставить почувствовать оппозицию между Herkunft и Ursprung, которую десятью годами ранее он не задействовал. Но сразу же после обособления этих двух терминов Ницше возвращается, в последних параграфах предисловия, к нейтральному и равноп­равному их употреблению12.

Почему Ницше-генеалогист отказывается, по крайней мере, в определенных случаях, от поиска происхождения (Ursprung)? Потому что раньше усилия направлялись на то, чтобы вытянуть из него точную суть вещи, ее полную чистую возможность, ее идентичность, тщательно замкнутую на себя, ее неподвижную форму, предшествующую всему внешнему, случайному и после­дующему. Искать такое происхождение — значит пытаться обна­ружить то. "что уже было", "то самое" образа, в точности адек­ватного самому себе; считать случайными все те перипетии, которые могут иметь место, предпринимать срывание всех масок, чтобы раскрыть, в конце концов, изначальную идентичность. Но если генеалогист стремится скорее к тому. чтобы слушать исто­рию, нежели к тому. чтобы верить в метафизику, что он узнает?

Что за вещами находится "что-то совершенно другое", не столь­ко их сущностная и вневременная тайна, но тайна, заключающа­яся в том, что у них нет сути, или что суть их была бы выстроена по частицам из чуждых им образов? Разум? Но он родился, со­вершенно ''разумным" образом, из случая13.Приверженность ис­тине и строгость научных методов? Из страсти ученых, из их вза­имной ненависти, из их фанатичных и всегда повторяющихся споров, из необходимости одержать верх,— неспешно выкован­ное оружие на протяжении индивидуальных войн14. А свобода, была ли она в корне человека тем, что связывает его с бытием и истиной? На самом деле, она лишь "изобретение правящих клас­сов"15. То, что обнаруживается в историческом начале вещей — это не идентичность, еще сохранившаяся от их происхождения, это распря других вещей, это несоответствие.

История также учится смеяться над торжественностью про­исхождения. Высокое происхождение — это "метафизический первотолчок, который пробивается наружу в концепциях вроде той, что в начале всех вещей находится наиболее ценное и су­щественное" 16: обычно предпочитают верить, что изначально вещи были совершенны, что они выходили ослепительными из рук создателя, или в свете без тени первого утра. Происхождение всегда прежде падения, прежде тела, прежде мира и времени; оно всегда рядом с богами, и для рассказа о нем слагают теогонию. Но исто­рическое начало низко. Не в смысле скромности или незамет­ности, подобно шажкам голубки, но смехотворно, иронично, предназначено для уничтожения всяческого тщеславия: "Пока­зывая его божественное рождение, в человеке пытались пробу­дить чувство суверенности: теперь это — запрещенный путь, по­тому что при входе сидит обезьяна"17. Человек начал с кривлянья того, чем он собирался стать; у самого Заратустры будет обезь­яна, прыгающая сзади и теребящая полу его одежды.

Наконец, последний постулат происхождения, связанный с двумя предыдущими: это было бы место истины. Точка совер­шенно удаленная и предшествующая всякому позитивному поз­нанию, именно истина делает возможным знание, которое, од­нако, вновь ее закрывает, не переставая, в своей болтливости, не признавать ее; она была бы в той артикуляции, неизбежно утраченной, где истина вещей завязывается с истиной дискурса, ко­торый ее тотчас же затемняет и утрачивает. Новая жестокость истории, вынуждающая менять отношение и оставлять "юношес­кие" искания: за истиной, всегда недавней. скупой и взвешен­ной — тысячелетняя пролиферация заблуждении. Не станем бо­лее верить в то, что "истина покоится в истине, когда с нее сры­вают покрывало, мы достаточно много пережили, чтобы в этом убедиться.18Истина - род заблуждения, которое трудно опро­вергнуть: видимо потому, что продолжительная варка истории сделала его неуязвимым19. А впрочем, сам вопрос об истине, то право, которое она лает самой себе - опровергнуть заблуждение или противопоставить себя очевидности, тот способ, которым она поочередно была доступна мудрецам, затем сохранялась лишь за упорными, затем была, в качестве недосягаемой, вытащена в мир, в котором она играла одновременно роль утешения и императи­ва, и отвергнута, в конце концов, как бесполезная, излишняя, повсеместно запрещенная идея - разве все это не история, исто­рия одного заблуждения, носящего название истины? Истина и ее изначальное правление имели, в истории, свою собственную историю. Едва выходим мы из нее в "мгновение самой короткой тени", как свет уже не кажется более идущим с неба и от первых мгновений дня20. В создании генеалогии ценностей, морали, ас­кетизма, познания поиск их "происхождения" при игнорирова­нии, как недоступных, всех эпизодов истории, никогда не будет отправным пунктом, напротив, создать таковую — значит задер­жаться на скрупулезностях и на превратностях начинаний, уде­лять пристальное внимание их смехотворной злобности, добить­ся того, чтобы увидеть, как проявляются они, сбросив маски, с лицом другого; не бояться искать их там, где они есть — "перево­рачивая устои", дать им время выбраться из лабиринта, в кото­ром никакая истина никогда не удерживала их под стражей. Генеалогист нуждается в истории, чтобы отвести химеру происхож­дения, вроде того, как хороший философ нуждается в медике, чтобы отвести тень от души. Необходимо научиться узнавать со­бытия истории, ее удары, ее сюрпризы, ее неустойчивые победы. ее поражения, которые все вместе ведут отсчет началам, атавиз­мам и наследственности; точно так же, как следует уметь диаг­ностировать болезни тела, состояния слабости и бодрости, рас­стройства и сопротивления для того, чтобы судить о том, что есть философский дискурс. История, с ее интенсивностями, непосле­довательностями, скрытым неистовством, великими лихорадоч­ными оживлениями, как и со своими синкопами — это само тело становления. Нужно быть метафизиком, чтобы искать для него душу в далекой идеальности происхождеения.

3. Такие термины, как Entstehung или Herkunft лучше, неже­ли Ursprung, определяют собственный объект генеалогии. Обыч­но их переводят как "происхождение", но нам следует попытать­ся восстановить их собственное употребление.

Herkunfr. это источник, происхождение: это давняя принад­лежность к одной группе — крови, традиции, равных по положе­нию. Анализ Herkunft часто задействует расу21 или социальный тип22. Однако речь идет не столько о том, чтобы обнаружить у индивида чувства или мысль, или генетические черты, позволя­ющие ассимилировать его с другими и сказать: вот это — грек, или это — англичанин; сколько о том, чтобы уловить все хруп­кие, единичные, субиндивидуальные метки, которые могут в нем пересечься и образовать сеть, недоступную для распутывания. Не будучи категорией сходства, такое происхождение позволяет вы­искать, для расстановки по отдельности, все различные метки: немцы воображают себя достигшими сути своей сложности, за­являя, что у них две души; они ошиблись в цифре, или, скорее, они пытаются, как могут, упорядочить путаницу рас, из которых составлены23. Там, где душа претендует на единообразие, там, где Я изобретает для себя идентичность или когерентность, генеалогист отправляется на поиск начала — бесчисленных начал, до­пускающих ту подозрительность оттенка, ту полустертую метку, которые не сумели бы обмануть мало-мальски исторический взгляд; анализ истока позволяет растворять Я и заставлять пло­диться в местах его пустого синтеза тысячи ныне утраченных со­бытий.

Исток позволяет также восстановить, под уникальным ас­пектом характера или понятия, пролиферацию событий, через которые (благодаря которым, против которых) они были образо­ваны. Генеалогия не претендует на то, чтобы повернуть время вспять и установить громадную континуальность, невзирая на разбро­санность забытого; она не ставит перед собой задачу показать, что прошлое все еще здесь, благополучно живет в настоящем, втайне его оживляя, предварительно придав всем помехам на пути форму, предначертанную с самого начала. Ничего, что походило бы на эволюцию вида, на судьбу народа. Проследить сложную нить происхождения — это, напротив, удержать то, что произош­ло, в присущей ему разрозненности: уловить события, самые не­значительные отклонения или же, наоборот, полные перемены — заблуждения, ошибки в оценке, плохой расчет, породившие то, что существует и значимо для нас; открыть, что в корне поз­наваемого нами и того, чем мы являемся сами, нет ни истины, ни бытия, но лишь экстериорность случая24. Вот, видимо, почему всякое происхождение морали, с того момента, когда его пере­стают чтить, — а к Herkunft никогда не относятся с почтением — заслуживает критики25.

Опасно то наследие, что оставлено нам таким происхожде­нием. Ницше не единожды связывает термины Herkunft и Егbschaft26. Но не следует, однако, заблуждаться на сей счет: насле­дие это — вовсе не знание, не имущество, накапливаемое и под­крепляемое; но, скорее, многослойность, делающая его неста­бильным и изнутри или из-под низу угрожающая тщедушному наследнику: "несправедливость и отсутствие стойкости духа у отдельных людей, их распутство и отсутствие чувства меры явля­ются конечными следствиями бесчисленных логических неточ­ностей, утраты глубинности, поспешных суждений, в которых повинны их предки"27. Поиск истока не приводит к основе, на­против, он растревоживает то, что мыслилось неподвижным, он дробит то, что полагалось единым, он показывает гетерогенность того, что мнилось пребывающим в согласии с самим собой. Ка­кое убеждение станет этому противиться? Более того, какое зна­ние? Произведем небольшой генеалогический анализ ученых — тех, кто собирает факты и заботливо заносит их в реестр, или тех, кто доказывает или опровергает; их Herkunft быстро раскроет бу­мажную волокиту секретаря суда или ведение дел адвоката — их отца28 — в их внимании, по-видимому, бескорыстном, в их "чис­той" приверженности к объективности.

Наконец, исток привязывает к телу29. Он вписывается в не­рвную систему, настроение, пищеварительный аппарат. Плохое питание, затрудненное дыхание, хилое и тщедушное тело тех, чьи предки совершили ошибки; отцы принимают следствия за при­чины, верят в реальность потустороннего или устанавливают цен­ность вечного, но страдает от этого именно тело ребенка. Тру­сость, лицемерие — простые потомки заблуждений, не в сокра­товском смысле, не потому, что следует ошибаться, чтобы счи­таться злодеем, не потому, что кто-то отвернулся от изначальной истины, а потому, что именно тело несет, в своей жизни и смер­ти, своей силе и слабости санкцию любой истины и любого за­блуждения, как оно несет происхождение — исток. Зачем выду­мали люди созерцательную жизнь? Почему придали они такого рода существованию высшую ценность? Почему вверили они аб­солютную истину тем фантазиям, которые при этом образуются? "В эпохи варварства... если ослабевала мощь индивида, если чув­ствовал он усталость или болезнь, меланхолию или пресыщение и, следовательно, в течение некоторого времени не выказывал желаний или аппетита, он становился относительно лучше, то есть не столь опасным и выражающим свои пессимистические настроения лишь в словах и размышлениях, в этом состоянии ума он станет мыслителем и глашатаем, или даже его воображе­ние разовьет его пристрастия"30. Тело и все то, что с ним связа­но, — питание, климат, почва — это место Herkunfr. на теле обна­руживаем мы стигматы прежних событий, как из него же рожда­ются желания, недостатки, заблуждения; именно в нем завязыва­ются они и внезапно вырываются наружу, но также именно в нем они разрешаются, вступают в борьбу, уничтожают друг друга и ведут нескончаемый спор.

Тело: начертательная поверхность событий (тогда как язык их метит, а идеи — растворяют), место диссоциации Я (которому пытаются навязать химеру сущностного единства); постоянно истощаемый объем. В качестве анализа истока генеалогия — это артикуляция тела и истории. Она должна показать тело, испещ­ренное историей, и историю, разрушающую тело.

4. Entstehung означает, скорее, выход на поверхность, точку проявления. Это есть принцип и сингулярный закон явления. Точ­но так же, как часто склонны искать исток в неразрывной конти­нуальности, неверно было бы и судить о выходе на поверхность по конечному результату. Как если бы в глубине времен глаз воз­ник для того, чтобы созерцать, или если бы наказание всегда предназначалось бы для того, чтобы служить наглядным приме­ром. Эти цели, явно конечные, представляют собой не что иное, как актуальный эпизод ряда закабалении: глаз вначале служил охоте и войне; наказание постепенно подчинялось необходимос­ти отомстить, избавиться от роли жертвы, устрашить других. По­мещая настоящее в происхождение, метафизика заставляет пове­рить в тайную работу предназначения, которое стремилось бы прорваться наружу с самого начала. Генеалогия же восстанавли­вает различные системы порабощения: не столько предусмотри­тельное могущество смысла, сколько случайную игру доминаций.

Выход на поверхность всегда осуществляется при опреде­ленной расстановке сил. Анализ Entstehung должен показать игру, способ, посредством которого эти силы борются друг против друга или же против внешних обстоятельств, или же действие, осущес­твляемое ими, чтобы избежать упадка и обрести мощь через со­бственное ослабление, и заключающееся в разделении их против самих себя. Например, возникновение определенного вида (жи­вотного или человека) и его стойкость обеспечены "долгой борь­бой с существенно одинаковыми неблагоприятными условиями". Действительно, "вид необходим себе как вид. как нечто такое, что именно благодаря своей твердости, однообразию, простоте формы вообще может отстаивать себя и упрочить свое существо­вание при постоянной борьбе с соседями или восставшими..." Напротив, проявление индивидуальных особенностей происхо­ди г при другой расстановке сил, едва лишь побеждает вид, едва перестает существовать опасность внешней угрозы и едва лишь разворачивается борьба "свирепствующих друг против друга, как бы взрывающихся эгоизмов, которые борются за "солнце и свет"31. Случается так, что сила борется против самой себя: и не только в упоении чрезмерностью, которая позволяет ей разделиться, но в момент своею ослабевания. Она реагирует на свое утомление, черпая из него, не перестающего увеличиваться, свою мощь, и оборачиваясь против него, чтобы еще и еще уязвить, она уста­навливает для него пределы, рядит его высшей моральной ценностью и, таким образом, вновь обретает мощь. И вот каково то движение, посредством которого рождается аскетический идеал "в инстинкте дегенерирующей жизни (...) борющийся за сущес­твование"32: таково движение, посредством которого рождена Реформация именно там, где Церковь была наименее продаж­на33; в Германии ХУ1 века католицизм был еще достаточно си­лен, чтобы восстать против самого себя, истязать свое собствен­ное тело и свою собственную историю и одухотвориться в чистую религию совести.

Таким образом, выход на поверхность — это выход сил на сцену, их вторжение, скачок из-за кулис в театр, каждая со своей энергией, со своей юношеской мощью. То, что Ницше называл Entstehungsherd34 (очагом возникновения) понятия "благо" — это не есть в точности ни энергия сильных, ни реакция слабых, но как раз та сцена, на которой они располагаются друг против дру­га, то пространство, которое их распределяет и становится полым между ними, пустота, сквозь которую они обмениваются слова­ми и угрозами. В то время как исток обозначает качество ин­стинкта, его степень или его отсутствие, а также ту метку, кото­рую он оставляет в теле, выход наружу обозначает место афронтации; следует ли продолжать считать его замкнутым полем, в котором разворачивается борьба, плоскостью, в которой против­ники находились бы в равном положении; или же это, скорее, — пример "плохих" и "хороших" подтверждает это — "безместье", чистая дистанция, факт непринадлежности противников к одно­му виду. Ничто, стало быть, не ответственно за выход наружу, ничто не может этим похвастаться; он всегда осуществляется в промежутке.

В каком то смысле пьеса, разыгрываемая в этом театре без места, всегда одна и та же: та, что повторяется господствующими и подчиненными. Одни люди господствуют над другими, и так рождается дифференциация ценностей35; одни классы господству­ют над другими — и так рождается идея свободы36; люди подчи­няют вещи, в которых нуждаются для того, чтобы жить, придавая несвойственную им долговечность или насильно их ассимилируя — и это есть рождение логики37. Отношение господства не явля­ется более "отношением", так же. как место, где оно осуществля­ется — уже более не место. И именно поэтому в каждый момент истории оно (господство) фиксируется в ритуале, вменяет права и обязанности, создает тщательные судебные процедуры. Оно ус­танавливает метки, запечатлевает в вещах и даже в телах воспо­минания, делает себя ответственным за долги. Вселенная правил, предназначенная не столько для того, чтобы смягчать, сколько, напротив, для того. чтобы утолить жажду насилия. Было бы не­верно полагать, в соответствии с традиционной схемой, что общая война, истощаемая собственными противоречиями, закан­чивается отказом от насилия и соглашается быть погребенной в законах гражданского мира. Правило — это рассчитанное удо­вольствие неистовства, это обещанная кровь. Оно позволяет сно­ва и снова начинать игру господства, оно выводит на сцену скру­пулезно повторяемое насилие. Жажда мира, сладость компромис­са, молчаливое принятие закона, не будучи грандиозным нрав­ственным обращением, или же полезным расчетом, рождающим правило, представляют собой не более чем результат, и, по прав­де сказать, перверсию: "в долговом праве таится рассадник мира моральных понятий "вина", "совесть", "долг", "священность до­лга" — корни его, как и корни всего великого на земле, изобиль­но и долгое время орошались кровью"38. Человечество немедлен­но прогрессирует от битвы к битве, вплоть до всеобщей взаим­ности, когда правила навеки придут на смену войне; оно встраи­вает каждое из этих насилий в систему правил, идя, тем самым от господства к господству.

И это как раз то самое правило, которое позволяет отвечать насилием на насилие, и в соответствии с которым последующее господство может сгибать тех, кто господствует в настоящий мо­мент. Сами по себе правила пусты, насильственны, бесцельны; они созданы, чтобы служить тому или другому; они зависят от чьей-либо прихоти. Грандиозная игра истории — вот кому под­чиняются правила, вот кто займет место тех, кто их использует, вот кто маскируется, чтобы их извратить, употребить их в проти­воположном смысле и повернуть их против тех. кто их устано­вил; именно она, проникая в сложный аппарат, заставляет его функционировать таким образом, что господствующие оказыва­ются в подчинении у своих собственных правил. Различные вы­ходы на поверхность, которые можно обнаружить, не являются последовательными образами одной и той же сигнификации; они суть эффекты замещений, смещений и перемещений, скрытых атак, систематических отступлений. Если бы интерпретировать означало бы неспешно высвечивать запрятанную в происхожде­нии сигнификацию, то лишь метафизике было бы под силу ин­терпретировать становление человечества. Но если интерпрети­ровать — это подчинить себя, насильно или добровольно, систе­ме правил, не несущей в себе никакой существенной сигнифика­ции, и направить эту систему в нужное русло, погрузить ее в новую волю, заставить ввязаться в новую игру и подчинить вто­ричным правилам, то становление человечества оказывается ря­дом интерпретаций. И в этом ряде интерпретаций генеалогия должна быть историей: историей моралей, идеалов, метафизи­ческих концептов, историей понятия свободы или аскетической жизни как очагов различных интерпретаций. Речь идет о том, чтобы, выявить их как события в театре судебных процедур.

5. Каковы отношения между генеалогией, определяемой как поиск Herkunft или Entstehung, и тем, что обычно называют исто­рией? Нам известны знаменитые возражения Ницше против ис­тории, и следует к ним немедленно обратиться. Между тем, гене­алогия временами определяется как " Wirkllche Historie", с много­численными оговорками, она характеризуется "духом "или "исто­рическим чувством"39. Действительно, то, что Ницше неустанно критикует, начиная со второго из "Несвоевременных", это та фор­ма истории, которая вновь вводит (и всегда предполагает) над-историческую точку зрения: история, функцией которой было бы собирать в замкнутую на себя целостность редуцированное в конечном счете понятие времени; история, позволявшая бы нам повсюду узнавать и придавать всем происшедшим смещениям форму примирения; история, бросающая на все, что стоит поза­ди нее, взгляд конца мира. Эта история историков обеспечивает себя вневременной точкой опоры; она претендует на суждение обо всем с апокалиптической объективностью, но это означает, что она предположила существование вечной истины, бессмерт­ной души и сознания, всегда идентичного самому себе. Если ис­торическое чувство позволяет себе подчиниться над-историчес­кой точке зрения, то метафизика может вновь отнести его на свой счет и, зафиксировав его под видом объективной науки, вменить ему его собственный "египтицизм". Напротив, истори­ческое чувство избежит метафизики, чтобы стать предпочтитель­ным оружием генеалогии, если оно не застрянет ни на каком абсолюте. Должна быть лишь та острота взгляда, которая разли­чает, распределяет, распыляет, позволяет приходить в действие разрывам и граням — растворяющего взгляда, способного рас­твориться самому и уничтожить целостность человеческого ин­дивида, который, как предполагается, способен суверенно пере­нести ее на свое прошлое.

Историческое чувство, и именно так оно практикует " Wirkliche Historie", вновь вводит в состояние становления все то, что полагалось в человеке бессмертным. Мы верим в постоянство чувств? Но все они, и даже те, что кажутся нам самыми благород­ными и самыми бескорыстными, имеют свою историю. Мы ве­рим в скрытое постоянство инстинктов и воображаем, что они всегда начеку, здесь и там, как раньше, так и теперь. Но истори­ческое знание без труда разбивает их, чтобы показать их перево­площения, подметить сильные и слабые моменты, идентифици­ровать их варианты, уловить их неспешное сотворение и те дви­жения, посредством которых, оборачиваясь против самих себя, они могут упорствовать в своем собственном уничтожении40. Во всяком случае, мы полагаем, что у тела нет других законов, кроме закона его физиологии, и что оно ускользает от истории. Вновь заблуждение: оно втянуто в ряд режимов, которые его приспо­сабливают, оно разорвано ритмами работы, отдыха и празднеств, оно отравлено ядами — пищей или ценностями, вкусовыми при­страстиями и нравственными законами одновременно, оно со­ставлено из сопротивлений41. "Действительная история" отлича­ется от истории историков тем, что она не опирается ни на какое постоянство: ничто в человеке — ни даже в его теле — не являет­ся достаточно устойчивым для того. чтобы понимать других лю­дей и узнавать в них себя. Все то, на что можно опереться, чтобы повернуться к истории и ухватить ее во всей ее целостности, все то, что позволяет изобразить ее как одно терпеливое непрерыв­ное движение, — все это следует систематически крушить. Необ­ходимо вдребезги разбить все то, что допускает утешительную игру узнаваний. Знать, даже в хронологическом порядке — не значит "вновь обретать" и, в особенности, "обретать себя". Ис­тория будет "действительной" в той мере, в какой она внесет прерывность в само наше бытие. Она расчленит наши чувства, она драматизирует наши инстинкты, она умножит наше тело и противопоставит его ему же. Она ничего не оставит под собой, что располагало бы обеспеченной стабильностью жизни или при­роды, она не позволит нести себя с молчаливым упорством к тысячелетнему концу. Она подроет то, на чем ее вынудили поко­иться, и ожесточится против своей мнимой континуальности. Знание, тем самым, создано не для понимания, оно создано для подрыва.

Исходя из этого, можно отметить черты, присущие истори­ческому чувству, как его понимает Ницше, и которое противо­поставляет традиционной истории " Wirkliche Historie". Послед­няя изменяет отношение, устанавливаемое обычно между втор­жением события и непрерывной необходимостью. Существует целая традиция в исторической науке (телеологическая или ра­ционалистическая), которая стремится растворить отдельные со­бытия в идеальной континуальности — телеологическом движе­нии или естественной взаимосвязи. "Действительная" история заставляет событие вновь раскрыться в том, что в нем есть уни­кального и острого. Событие, — а под этим следует понимать не решение, черту, проявление или битву, но меняющееся отноше­ние сил, отнятую власть, отобранный и повернутый против своих использователей вокабулярий; одно господство — ослабляющее и отравляющее само себя, и другое — подкрадывающееся, маски­рующееся. Силы, действующие в истории, не подчиняются ни предначертанию, ни механизму, но лишь превратности борьбы42. Они не выказывают себя последовательными формами первоначальной интенции, они не имеют значения результата. Они всег­да проявляются в уникальной случайности события. В противо­положность христианскому миру, повсеместно сотканному бо­жественным промыслом, в отличие от мира греческого, поделен­ного между правлением воли и правлением великой космичес­кой бессмысленности, мир действительной истории знает лишь одно царство, в котором нет ни провидения, ни конечной причи­ны, но лишь "железная рука необходимости, встряхивающая рог случая"43. Быть может, стоит понимать эту случайность не как простое бросание вызова, но как риск, всегда проистекающий из воли к могуществу, всякому случайному исходу противопостав­ляющий, чтобы обуздать его, риск еще более грандиозной слу­чайности44. Если мир — такой, каким мы его знаем, - в итоге не является простой фигурой, где все события стерты для того, что­бы прорисовывались постепенно существенные черты, конечный смысл, первая и последняя необходимость, но, напротив, это — мириады переплетающихся событий; если он кажется нам сегод­ня "восхитительно пестрым, глубоким, полным смысла", то это оттого, что "множество заблуждений и фантазий" породили его и все еще втайне его населяют45. Мы полагаем, что наше настоя­щее опирается на глубинные интенции, на неизменные необхо­димости; от историков мы требуем убедить нас в этом. Но верное историческое чувство подсказывает, что мы живем, без специ­альных разметок и изначальных координат, в мириадах затерян­ных событий.

Оно (чувство) обладает также силой превращать отношение далекого и близкого, такое, каким его создала традиционная ис­тория, в приверженность метафизической зависимости. Послед­няя имеет слабость уноситься взором в дали, в высоты: в самые доблестные эпохи, к самым высокоразвитым формам, самым аб­страктным идеям, наиболее ярким индивидуальностям. И для этого она стремится подобраться к ним как можно ближе, устро­иться у подножия этих вершин, рискуя обрести знаменитую пер­спективу лягушки. Действительная история, напротив, перено­сит свой взор на самое близкое — на тело, нервную систему, питание и пищеварение, энергию; она роется в отбросах; и если она атакует возвышенные эпохи, то в ожидании — не злопыхательном, но радостном — варварского и непристойного кошения. Она не страшится заглянуть в низменное. Но смотрит она сверху — погружаясь, чтобы ухватить перспективы, развернуть дисперсии и различия, сохранить для каждой вещи ее меру и интенсивность. Движение ее противоположно тому, каковым незаконно оперируют историки: делая вид, будто заглядывают как можно дальше, подло лебезя и пресмыкаясь, приближаются они к этому многообещающему далеку (и в этом они подобны метафизикам, которые даже на вершине мироздания видят по­тустороннее лишь для того, чтобы посулить его себе в качестве награды); действительная же история вглядывается в то, что рас­полагается вблизи, но для того, чтобы вырваться внезапно из него. и вновь схватить, но уже на расстоянии (нечто подобное взгляду медика, заглядывающему вовнутрь для установления диагноза и обнаружения отличий). Историческое чувство более присуще медику, нежели философу. "Исторически и физиологически"46, говаривал Ницше. И нечему здесь удивляться, поскольку в идио­синкразии философа можно обнаружить как систематическое отвергание тела, так и "отсутствие исторического чувства, нена­висть по отношению к самой идеи становления, египтицизм", как пристрастие "ставить в начало то, что появляется в конце", так и располагать "последние вещи впереди первых5'47. У истории могло бы найтись занятие получше, чем быть служанкой фило­софии и толковать о необходимом рождении истины и ценности; ей пристало быть дифференцирующим познанием энергий и ос­лабевании, взлетов и падений, ядов и противоядий. Она должна быть наукой о целительных средствах48.

И последняя черта этой действительной истории. Она не опасается быть перспективным знанием. Историки, по мере воз­можности, стремятся уничтожить все то, что может выдать в их знании ту точку, из которой они смотрят, тот момент, в котором они находятся, ту сторону, которую они принимают, — неулови­мость их пристрастия. Историческое чувство, как его понимает Ницше, знает свою перспективу и не отвергает систему своей собственной несправедливости. Оно смотрит под определенным углом, свободное от того, чтобы давать оценку, говорить да или нет, прослеживать все признаки отравления и находить наилуч­шее противоядие. Этот взгляд, вместо того, чтобы незаметно сту­шеваться перед тем, на что он направлен, искать там свой закон и подчинять ему каждое свое движение, должен твердо знать, откуда и на что он направлен. Историческое чувство дает знанию возможность, в самом движении познания, создавать свою гене­алогию. " Wirkliche Historie" осуществляет, по вертикали от места своего расположения, генеалогию истории.

6. В этой генеалогии истории, набросок которой со множес­твом замечаний делает Ницше, он связывает историческое чувст­во и историю историков. У обоих — единое начало, порочное и смутное. Из одного и того же знака, в котором можно усматри­вать как симптом болезни, так и зародыш восхитительного цвет­ка49, вышли они в одно и то же время, и лишь впоследствии суждено им будет разделиться. Проследим, не делая пока между ними различия, их общую генеалогию.

Исток (Herkunft) историка не таит в себе двусмысленности: он (историк) низкого происхождения. Такова одна из характер­ных черт истории — не иметь выбора: она вменяет себе в обязан­ность все познавать, не делая различия по степени важности, все понимать, не делая различия по высоте, все принимать без раз­личия. Ничто не должно ее избежать, но и ничто не должно быть исключено из нее. Историки скажут, что это — еще одно доказа­тельство их такта и скромности: по какому праву навязывали бы они свой вкус, когда речь идет о других, свои пристрастия, когда речь идет о том, что произошло в действительности? Но на деле — это полное отсутствие вкуса, неотесанность, стремящаяся фа­мильярничать с тем, что является самым возвышенным, и удов­летворение от обнаружения низменного. Историк не чувствует отвращения; или, скорее, он даже находит удовольствие в том, от чего его должно было бы вывернуть наизнанку. Его очевидное спокойствие упорствует в нежелании признавать великое и в при­ведении всего к наименьшему знаменателю. Ничто не должно быть выше его самого. Если желает он обладать таким-то знани­ем, и целиком, то лишь для того, чтобы вызнать постыдные секреты. "Низменное любопытство". Откуда исходит история? От чер­ни. К кому он (историк) обращается? К черни же. И речь, кото­рую он держит, сильно напоминает речь демагога: "ничто не яв­ляется более великим, нежели вы сами", говорит этот послед­ний, "и кто вознамерился бы одержать над вами верх — такими хорошими — тот злодей"; так же и историк, его двойник, вторит ему: "Никакое прошлое не является более великим, чем ваше настоящее, и все то, что может в истории выдавать себя за вели­кое, моим скрупулезным знанием будет вам показано как ни­чтожно малое, дурное и бедственное". Родословная историка вос­ходит к Сократу.

Но эта демагогия должна быть лицемерной. Она должна скрывать свою особую злобу под маской всеобщего. И, так же, как демагог должен взывать к истине, закону сущностей и веч­ной необходимости, так и историк должен взывать к объектив­ности, точности фактов, неизменности прошлого. Демагог при­веден к отрицанию тела для наилучшего установления суверен­ности вневременной идеи, историк приходит к стиранию своей собственной индивидуальности, чтобы другие выступили на сце­ну и могли взять слово. Он, следовательно, должен ожесточиться против самого себя: заставить замолчать свои привязанности, преодолеть отвращение, сжечь свою собственную перспективу, чтобы заменить ее якобы универсальной геометрией, инсцени­ровать смерть, чтобы войти в царство мертвых, обрести квазисуществование без лица и без имени. И в том мире, в котором он обуздает свою личную волю, он сможет показать другим неизбежный закон высшей воли. Задумав вычеркнуть из своего со­бственного знания все признаки воли, он обнаружит форму веч­ной воли в познаваемом объекте. Объективность истории — это перегруппировка отношений воли и знания, и, одновременно, необходимая вера в Провидение, в конечные причины и телео­логию. Историк принадлежит к семейству аскетов. "Не люблю я всех этих кокетливых клопов, коих честолюбие не утоляется до тех пор, покуда от них не рази г бесконечностью, покуда наконец и от бесконечности не разит клопами; не люблю я гробов пова­ленных, разыгрывающих комедию жизни; не люблю усталых и использованных, которые упаковывают себя в мудрость и смот­рят на все "объективно"50.

Перейдем к Entstehung истории, Место его — Европа XIX века: родина смешений и незаконных рождений, эпоха человека-смеси. По сравнению с моментами высокой цивилизации мы — словно варвары: перед нашим взором — разрушенные города, загадочные постройки, мы остановились перед покосившимися стенами, мы спрашиваем себя, что за боги могли населять эти пустынные замки. Великим эпохам не было свойственно ни по­добное любопытство, ни столь глубокая почтительность, они не признавали предшественников: классицизм игнорировал Шек­спира. Закат Европы предложил нам бесконечный спектакль, са­мые сильные моменты которого либо утрачены, либо проходят. То, что происходит сегодня на сцене, когда на ней находимся мы, — это репрезентация театра; без построек, возведенных нами и нам принадлежащих, мы живем в нагромождении декораций. Но даже более того, европеец не знает, кем он является на самом деле, он не задумывается над тем, какие расы в нем смешались, он — в поисках роли, которая бы ему подошла, он лишен инди­видуальности. Тем самым, становится понятно, почему XIX век стихийно историчен: упадок его сил, смешения, стершие все его характерные черты, произвели тот же эффект, что и аскетическое умерщвление плоти; бесперспективность, в которой он вынуж­ден творить, отсутствие индивидуальности, зависимость, в кото­рой он оказывается, чтобы опереться на то. что было ранее и в других местах, — все это принуждает его к низменному любо­пытству черни.

Но если такова генеалогия истории, как может случиться, чтобы она сама могла стать генеалогическим анализом? Каким образом не остается она демагогическим и религиозным позна­нием? Как она может, на той же самой сцене, сменить роль? Если только не потому, что ею завладевают, укрощают и повора­чивают против ее же собственного рождения. Это как раз и при­суще Entstehung: это не необходимый выход того, что в течение длительного времени подготавливается заранее, это сиена, где силы подвергают себя риску и сталкиваются, где им случается одержать триумф, но где их могут и побороть. Место выхода на поверхность метафизики — это как раз афинская демагогия, простонародная злоба Сократа, его вера в бессмертие. Вот Платон тот смог завладеть этой сократовской философией, смог повернуть ее против нее самой, — и даже, пожалуй, не единожды пытался это сделать. Его ошибка состоит в том, что он хотел докопаться до основания. В XIX же веке проблема заключается в том чтобы не делать, для популярного аскетизма историков того, что (Платон сделал для сократовского аскетизма. Его следует не фун дировать в некоей философии, но вдребезги разбить, начиная ñ того, что он произвел: превратить себя в хозяина истории, чтобы сделать из нее генеалогическое употребление, то есть употребление строго а антиплатоновское, и вот тогда историческое чувство одержит верх над сверх-исторической историей.

7. Историческое чувство допускает три типа использования составляющих оппозицию трем платоновским модальностям ис­тории. Первый тип — это пародийно-деструктивное использова­ние реальности, противоположное теме истории-реминисценции или узнаванию; второй — это диссоциативно-деструктивное ис­пользование идентичности, которое противопоставляется исто­рии-континуальности или традиции; третий — это сакрально-дес­труктивное использование истины, которое противоположно ис­тории-познанию. В любом случае речь идет о том, чтобы сделать из истории такое употребление, которое раз и навсегда преодоле­ло бы модель, метафизическую и антропологическую одновре­менно, памяти. Речь идет о том, чтобы превратить историю в противоположность памяти, и, как следствие, развернуть в ней иную форму времени.

Прежде всего, буффонадно-пародийное использование. Это­му результату множества смешений, анонимному человеку, ка­ковым является европеец, не знающему более, ни кто он таков. ни как ему следует называться, историк предлагает запасные иден­тичности, явно лучше индивидуализированные и более реальные. чем его собственная. Но человек, обладающий историческим чув­ством, не должен ошибаться в отношении предлагаемой ему за­мены: всего лишь маскарадный костюм. Мало-помалу Револю­ции была предложена романтическая модель, романтизму — доспехи рыцаря, вагнеровской эпохе — меч немецкого героя; но все это — мишура, чья ирреальность вновь отсылает к нашей собственной ирреальности. Вольно некоторым чтить эти рели­гии, вольно им делаться старьевщиками вакантных идентичностей. Добрый историк, генеалогист, знает, что следует думать обо всем этом маскараде. Не то чтобы он отложил его с серьезным видом, напротив, он желает вовсю задействовать его: он хочет закружить великий карнавал времени, в котором маски непре­станно возвращаются. Дело заключается не столько в том, чтобы отождествить нашу блеклую индивидуальность с ярко выражен­ными идентичностями прошлого, сколько в том, чтобы сделать нас ирреальными во вновь появившихся идентичностях, и, на­девая вновь все эти маски — Фредерик фон Гогенштофен, Це­зарь, Иисус, Дионис, Заратустра — и, возможно, возобновляя буф­фонаду истории, мы обретем в нашей ирреальности более ирре­альную идентичность Бога, который ее принес. "Быть может, именно здесь мы откроем область для наших изобретений, ту область, где еще и мы можем быть оригинальными, например, как пародисты всемирной истории и шуты божьи..."51. В этом можно узнать пародийный повтор того, что во втором из "Несво­евременных" "называлось "монументальной историей": историей, ставившей перед собой задачу воссоздать великие вершины ста­новления, удерживать их в постоянном присутствии, вновь обна­руживать произведения, действия, творения по монограмме их интимной сущности. Но в 1874 году Ницше бросал упрек этой истории, целиком предавшейся почитанию, в том, что она заго­родила дорогу действительным жизненным силам. В последних же работах речь, напротив, идет о том, чтобы пародировать ее, чтобы сделать очевидным то, что сама она — лишь пародия. Ге­неалогия — это история как заранее подготовленный карнавал.

Второе использование истории: систематическое растворе­ние нашей идентичности. Поскольку эта идентичность, впрочем довольно слабая, которую мы пытаемся застраховать и спрятать под маской, сама по себе — лишь пародия: ее населяет множес­твенность, в ней спорят несметные души; пересекаются и пове­левают друг другом системы. Когда мы узнали историю, мы чув­ствуем себя "счастливыми, в противоположность метафизикам, дать в себе приют не одной бессмертной душе, но многим смер­тным душам"52. И в каждой из этих душ история откроет не за­бытую и всегда готовую возродиться идентичность, но сложную систему элементов, многочисленных в свою очередь, различных, над которыми не властна никакая сила синтеза. "Умение созна­тельно сохранять и верно изображать некоторые фазы своего раз­вития, которые менее значительные люди переживают почти бес­сознательно... есть признак более высокой культуры... Ближай­шим его результатом является то, что мы научаемся понимать наших ближних как подобные, совершенно определенные систе­мы и как представителей различных культур, т.е. постигать их необходимость, но и их изменчивость, и, кроме того, повторяю, мы научаемся отделять и самостоятельно рассматривать отдель­ные части нашего собственного развития"53. История, генеалогически направляемая, имеет целью не обнаружить корни наше] идентичности, но, напротив, упорствовать в ее рассеивании, он стремится не к тому, чтобы обнаружить единый очаг, из которое мы вышли, эту прародину, возвращение на которую сулят на? метафизики, но к тому, чтобы выявить все разрывы, которые на пересекают. Эта функция противоположна той, которую желал осуществить, согласно "Несвоевременным", "антикварная история" Там речь шла о том, чтобы распознать те континуумы, в которых коренится наше настоящее: континуумы почвы, языка, населения; чтобы, "возделывая заботливой рукой то, что просуществовало на протяжении всего времени, сохранить для тех, кто придет после, те условия, в которых мы родились"54. Такой истории "Не своевременные" возражают, что она рискует предотвратить любо начинание во имя закона сохранения. Несколько позднее, в " Человеческом, слишком человеческом", Ницше вновь берется за антикварную задачу, но в совершенно противоположном направлении. И если генеалогия и ставит в свою очередь вопрос о почве видевшей наше рождение, языке, на котором мы говорим, и за конах, которые нами правят, то для того, чтобы вытащить на все системы, которые, под маской нашего Я, запрещают всяческую идентичность.

Третье использование истории: принесение в жертву субъекта познания. Внешне, или, скорее, в соответствии с надетой маской, историческое познание нейтрально, свободно от всякой пристрастия, упорствуя только лишь в истине. Но если оно обратится на само себя или, в более общем случае, на все научно» познание, оно откроет формы и трансформации воли к знанию которая является инстинктом, страстью, инквизиторским неистовством, жестокой изощренностью, злобой; оно откроет насилие скепсиса: скепсиса в отношении счастья незнания, стойки. иллюзий, которыми защищает себя человечество, скепсиса в от ношении всего того, что есть рискованного в исследовании и будоражащего в открытии55. Исторический анализ этого великого воления-знания, обозревающий человечество, одновременно выявляет, что нет такого познания, которое не покоилось бы на несправедливости (а значит, в самом познании отсутствует право на истину или основание истинности), и что познавательный инстинкт дурен (что есть в нем что-то от убийцы, и что не может и не хочет он ничего для счастья людей). Принимая, как оно это делает сегодня, свой наибольший размах, воление/знание не приближает всеобщую истину; оно не дает человеку точное и ясное владение природой; напротив, оно непрестанно увеличивает риск оно повсеместно множит опасности; оно пробивает иллюзорны» защиты; оно разбивает единство субъекта: оно высвобождает в нем все то, что в нем настаивает на его растворении и разрушении. Вместо того, чтобы знание постепенно отрывалось от своих эмпирических корней или первичных потребностей, в связи с которыми оно возникло, чтобы стать чистой спекуляцией, под­властной лишь требованиям разума, вместо того, чтобы оно было связано, в своем развитии, с конституированием и утверждением. свободного субъекта, оно несет с собой еще большее ожесточе­ние; инстинктивное насилие ускоряется в нем и возрастает; ре­лигии требовали некогда человеческих жертв — знание призыва­ет сегодня ставить опыты над нами самими56, приносить в жерт­ву познающего субъекта. "Познание у нас превратилось в страсть, не гнушающуюся никакой жертвой, и в глубине имеющей лишь одно опасение — погасить саму себя... Страсть к познанию, быть может, даже истребит человечество... И если страсть не истребит человечество, то оно погибнет от слабости... Что предпочтем мы? Вот принципиальный вопрос. Желаем ли мы, чтобы человечест­во окончило свой век в огне и свете, или же в песке?"57 Две гран­диозные проблемы распределили между собой философское мыш­ление XIX века (взаимное обоснование истины и свободы, воз­можность абсолютного знания), и эти две основные темы, зало­женные Фихте и Гегелем, пришло время заменить темой "погиб­нуть от абсолютного знания могло бы стать частью фундамента бытия"58. Что вовсе не означает, в критическом плане, будто воля к истине ограничена конечностью познания; но лишь то, что она утрачивает всякий предел и всякое стремление к истине в том акте жертвоприношения, которое она должна совершить с поз­нающим субъектом. "Возможно, найдется какая-нибудь одна не­вероятная идея, которая и сейчас еще могла бы уничтожить лю­бое другое стремление, вроде того, как она одержала бы победу над наиболее неопровержимым, — то есть идея человечества, ко­торое приносит себя в жертву. Можно поклясться в том, что если когда-нибудь созвездие этой идеи появится на горизонте, позна­ние истины останется единственной грандиозной целью, кото­рой было бы пропорционально подобное жертвоприношение, потому что никакая жертва не является чрезмерной для позна­ния. До сих пор же проблема еще никогда не была поставлена"59.

"Несвоевременные" рассуждали о критическом использова­нии истории: речь шла о том, чтобы вытащить прошлое на суд, ножом отсечь его корни, уничтожить традиционное почитание, чтобы освободить человека и оставить для него лишь то проис­хождение, которое он сам пожелает для себя признать. Эту кри­тическую историю Ницше упрекает в отрыве нас от всех наших действительных истоков и посвящении даже движения жизни единственно заботе об истине. Мы видим, что несколько позже Ницше принимает на свой счет даже то, от чего тогда отказывал­ся. Принимает, но с совершенно другой целью: дело не в том, чтобы судить наше прошлое во имя истины, которой только наш» настоящее было бы в состоянии распоряжаться, речь идет о посягательстве на деструкцию субъекта познания в бесконечно развернутой воле к знанию.

В определенном смысле генеалогия возвращается к трем модальностям истории, которые Ницше признавал в 1874 году Она возвращается к ним, несмотря на возражения, которые он выдвигал против них от имени жизни, ее власти утверждать и созидать. Но она возвращается к ним, совершая над ними пре вращения: почитание памятников становится пародией; уваже­ние старых континуумов становится систематической диссоциа­цией; критика несправедливостей прошлого той истиной, кото­рую человек извлекает сегодня, становится деструкцией познаю­щего субъекта собственной несправедливостью воли к знанию.

Избранная библиография работ М. Фуко,


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: