Темперация была попыткой использовать несовместимые достоинства античного принципа – квинтовых ходов в получении ступеней строя, средневекового – применения терций как благозвучного интервала и еще более близкого к нам по времени – гармонизации большого количества голосов. Однако после введения темперации все интервалы, кроме октавы, оказались неточными. Квинты еще довольно близки к натуральным, но терции звучат значительно менее естественно. Возникает вопрос – нельзя ли, отказавшись от логарифмической темперации, вернуться к натуральному строю? Нам сейчас трудно дать определенный ответ. Однако один довод в пользу положительного решения мы постараемся привести.
Сам темперированный строй является феноменом некоторой стадии истории человеческого духа – той стадии, для которой характерна гигантомания, техническая изощренность, субъективизм и пренебрежение онтологией в одних областях при склонности к компромиссам – в других.
Поэтому современное сознание, в общем, плохо представляет себе единство этики, эстетики и онтологии. Однако возможно и иное состояние духа – когда потребность в истине для личности важнее, чем внешние эффекты. Если проблема чистой квинты будет осознаваться как нравственная, если музыкант будет считать, что, играя неточную квинту, он лжет, – потому что сам мир устроен иначе, – тогда для него естественно будет отказаться от темперации. Возможно, ему придется отказаться от многих соблазнительных притязаний и традиционных приемов, резко ограничив себя в технических средствах, однако каждое отношение в его музыке будет иметь, по крайней мере, осознаваемый смысл, а каждый лад или строй – глубокую индивидуальность.
|
|
Автор – не музыкант, и ему не хотелось бы высказывать более определенные, чем эти, самые общие, соображения. Единственно, что может он еще предложить, – это попробовать немного перестроить рояль.
* * *
Я ощущаю потребность высказать глубокую благодарность Феликсу Равдоникасу, строителю первого на территории России органа, за те длинные прекрасные беседы о сущности музыки, результатом которых явилась эта работа.
ВИКТОРИЯ АНДРЕЕВА
Толстой и Фет: опыт жизнестроительства
С общего доверия к художественному откровению началась эта дружба. Она объединила два опыта русской культуры, две ее традиции: у Толстого – опыт русского просвещения XVIII века с его эзотерической рефлексией о человеке и космосе, с его нравственной внимательностью и Богоцентризмом, у Фета – русский онтологизм с его ностальгией по античным канонам, где поэт был ясновидящим, вопрошаемым об истине, по праву своего дара причастным Божественной мудрости.
|
|
В 60-е годы в споре славянофилов и западников-либералов с наступательной идеологией разночинцев Толстой и Фет заняли самостоятельную позицию, ставящую под сомнение способ идеологического мышления как такового. Основным для них оказался вопрос о новом качестве знания, которое открыто художнику и которое меняет качество жизни. Гносеологическая позиция – вопрос о новом качестве знания и жизни – сближала их, пожалуй, с Иваном Киреевским в его последних работах, хотя их акценты были разными: у Киреевского – на религиозном, а у Толстого и Фета – на художественном откровении.
На первый взгляд, нет ничего парадоксальнее двух этих имен – Толстой и Фет, – поставленных жизнью рядом. Хрестоматийный пример бездумности, легкости, "поэт весны и любви", человек, заключивший пари с И. Введенским, что и через двадцать лет он будет отрицать бессмертие души и бытие Бога, "консерватор и крепостник" – Фет, и рядом Толстой, мучительно вопрошающий свою совесть о Боге, об истине, ищущий любви и жалости к ближнему. Немногочисленные исследователи, обратившие внимание на интересный феномен этой дружбы, искали объяснения ей в "общности дворянского инстинкта" или в "ограниченном восприятии жизни". Такая постановка вопроса отчасти разъясняла, но не раскрывала существа коллизии. Оставалось неясным их совместное желание выйти из идейного контекста времени, их недовольство всеми существующими фило-софско-эстетическимй платформами. Оттолкнувшись от людей и концепций, не решавших вопросов, стоящих перед его совестью, Толстой неожиданно нашел себе единомышленника в лице Фета, человека, не искавшего компромиссов со своим временем, неутомимо противопоставлявшего голос Муз доводам пользы и необходимости. Эстетический максимализм поэта нес в себе возможность создания такой реальности, в которой нашли резонанс и поддержку и подавляющий мир толстовского творчества, и беспощадный разговор Толстого со своей совестью, и заглядывание по ту сторону добра и зла. Это реальное поле интересов отстранило их от злобы дня, определило векторы их жизни и творчества.
В начале 60-х годов их умонастроению больше всего соответствовала позиция сторонников "чистого искусства", которая несла в себе возможность разрешения противоречий времени в гармонических проявлениях духа, в искусстве. Существенное для "чистого искусства" противопоставление "временным идеалам" вечных истин означало для Толстого и Фета различение между интуитивно-сакральным и рационалистическим знаниями и было ограничено для них обоих. Сторонники "чистого искусства" противопоставляли социально-обличительной литературе нравственно-эстетический платонизм, радикальному рационализму – интуитивистские и метафизические идеи. За этим стояло вполне определенное стремление повернуть русскую общественную мысль к творческому источнику – литературе, философии, религии, вернуть ей потребность в непредвзятом, многостороннем познании, в "чистом искусстве". Эту позицию позднее попробовал объяснить Н.Страхов: "Искусство связано естественно, по самой своей сущности, со всеми высшими интересами человеческой души и потому должно быть свободно, не должно быть искусственно подчинено этим интересам. ("Некрасов и Пушкин")[72].
Толстому, недовольному обличительным тоном и утилитарным отношением к искусству, возобладавшим в "Современнике" после перехода критического отдела журнала в 1856 году от Дружинина к Чернышевскому, были более органичны идеи созерцательности и художественного откровения, которые отстаивали Дружинин, Боткин, Анненков – его "бесценный триумвират".
|
|
Ему была близка позиция "триумвиров", которые подходили к духовным и общественным коллизиям через грани и аспекты истины, открытые художнику и поэту, – людям более изощренного слышания и видения мира. Интерес к новым областям художественного видения, открытие новой духовной реальности они предпочитали вынесению приговора над жизнью, тенденциозности, дидактике "натуральной школы" 60-х годов.
" Красота составляет вечную основу явлений мирового духа, основу всей неисследимой творческой силы вселенной" [73], – писал Боткин в статье о Фете, которую Толстой назвал "катехизисом поэзии". Толстой был настолько захвачен этими идеями, что даже религию в этот период он сводил к искусству: "Христианство – оно все художество", записал он. (Записная книжка, 17 февраля 1858 г.) Занятый напряженными поисками духовно-деятельных источников в жизни и литературе, он откликнулся на признание искусства высшей безусловной реальностью, а также на идею мессианства художника, призванного учить людей, особенно важную в период, когда, в сущности, решался вопрос, за кем пойдет русское общество. "Неужели таков закон природы, что полезное противоречит прекрасному, цивилизация – поэзии?" спрашивал Толстой в минуту сомнения в "Отрывках из дневника" (т.5, стр.15). Он видел в искусстве реальную силу, способствующую сближению людей. "Рассерженную" обличительную литературу "желчевиков" он не принимал ни нравственно, ни эстетически, видя в ней подмену сакрального профаническим.
Как художника его особенно интересует в эти годы воздействие красоты на душу, заложенная в искусстве возможность преображения человека: "Вместо усталости, рассеяния, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную радость жизни... Вот она... красота и поэзия. Вдыхай ее..., наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо",- так описывает он в "Люцерне" этот важный для него момент внутренней диалектики, ведущей к реальным отношениям с миром. Он всегда был повернут к внутреннему смыслу жизни и старался "дорыться до первоначальных слоев во всем". Идея преображения под воздействием творчества увлекла Толстого возможностью непосредственного влияния мира платонических норм и первообразов на человека.
|
|
Оценка Толстым в "Исповеди" своих взглядов тех лет делает очевидными те ожидания, которые молодой писатель вкладывал в идею "чистого искусства". Самой важной и раньше всех обманувшей его идеей была идея мессианизма, которую он хотел понимать, прежде всего, как идею духовного учительства. Вопрос о "литературном учительстве" принимает в его глазах характер "очевидной лжи".
Убеждение в том, что последняя истина только в искусстве, что только искусство дает "великое откровение" и особенно уверенность, что "увеличившееся благосостояние народов непременно поведет за собой и возвышение нравственных потребностей их" [74]не были у Толстого безусловными даже во время наибольшего сближения с "триумвирами". Они не выдерживали напора толстовского сомнения и нравственного анализа и оказались бессильными перед вопросами, данными "только для того, чтобы они вечно оставались вопросами" ("Люцерн"). Попытки же Анненкова, Боткина и Дружинина сочетать эстетический платонизм с идеями социального прогресса были в его глазах эклектизмом и вскоре оттолкнули его от его "бесценного триумвирата".
Взгляды этой поры Толстой назвал "сословно-писательскими". Веру в них разрушил его вопрос самому себе: "что я знаю и чему мне учить?" Задав этот вопрос, Толстой невольно выделил себя из сферы общественно-философской проблематики, отмежевавшись тем самым от всех объективных рассудочных теорий, перенеся недовольство временем на самого себя, вернувшись к своей задаче "сделаться лучше". Внутреннюю алхимию делания самого себя и борьбу с собой, с низким в себе он противопоставил борьбе идей, мнений, общественной полемике, столь накалявшим атмосферу его времени. По уединенности позиции и занятости своим "душевным делом" ("Дело мое – душа и прочное дело жизни" Н.Гоголь) Толстого можно сравнить разве только с Гоголем, который в своей "Авторской исповеди" назвал себя человеком, проведшим "несколько лет внутри себя"[75]. Проблематика Толстого всегда отличалась эгоцентричностыо, нравственным беспокойством и поисками ответов в самом себе.
Вопрос о принципиально иной умственной жизни, проникнутой "постоянной памятью об отношении всего временного к вечному и человеческого к Божественному" мог бы сблизить Толстого со славянофилами. Поставленные славянофилами вопросы о связи с почвой, идея народного духа не могли не вызвать у него сочувствия. Однако, внимание к народному духу, тяготение к патриархальным нормам жизни не принимало у Толстого форм социальной доктрины. Он понимал свое дворянство как систему нравственных обязанностей перед крестьянами, землей. Это было живое, интуитивное восприятие народного духа, природы, земли. Сформулированной К. Аксаковым проблеме "внутреннего состояния России" он противопоставил свою "внутреннюю Россию", в целом симпатизируя славянофильской постановке вопроса о нравственном состоянии общества. Надежды, которые славянофилы возлагали на общину как инструмент социального и нравственного развития общества были не созвучны толстовским поискам ответов в себе, его недоверию к внешним решениям.
Толстой не мог найти общего языка со славянофилами и в очень важном вопросе об искусстве. Серьезные расхождения в их подходе к искусству проявились в возражении председателя Общества любителей российской словесности А. С. Хомякова на речь Толстого при избрании его в члены общества в 1859 году, в котором Хомяков выступил как представитель тенденциозного искусства. Толстой подчеркнул принципиальность различий между тенденциозным и собственно искусством. В то время, как Достоевский в статье "Г.-бов и вопросы об искусстве" объяснял крайностями спора разделение искусства на "чистое" и "утилитарное", Толстому с его повышенными надеждами на духовно-действенную литературу было важно публично отмежеваться от тенденциозной литературы, отражающей временные интересы общества и потому односторонней.
"Как ни велико значение политической литературы, отражающей в себе временные интересы общества, как ни необходима она для народного развития, – говорил Толстой в своей речи в Обществе, – есть другая литература, отражающая в себе вечные общечеловеческие интересы, самые дорогие, задушевные сознанию народа, литература, доступная человеку всякого народа и всякого времени, литература, без которой не развивался ни один народ, имеющий силу и сочность." Такая литература представляет собой "серьезное сознание серьезного народа", (т. 5, стр.273).
В том же году Толстой рекомендовал Фета в члены Общества любителей российской словесности. Фет выделялся своим максималистским требованием бесполезности поэзии даже среди сторонников "чистого искусства". Субъективный опыт, "непосредственное знание" он противопоставлял напору общих мнений, объективируя свой внутренний мир, отстаивая его жестоко и последовательно, несмотря на внешнее добродушие поведения. Безусловное доверие своей поэтической интуиции, своему таланту были для него в высшей степени характерны. За его антирационализмом стояло ощущение более глубокой реальности, более серьезного синтеза. Музыкальная неуловимость его таланта, мир неясных намеков и ассоциаций, выражение тревоги "получувств", внимание к тонким душевным линиям и рисункам вели поэта к той реальности, где, по его словам, становилось очевидным "тайное сродство природы и духа или даже их тождество".
Своеобразие поэтического опыта Фета – его сконцентрированность на душевном мгновении, на поэтическом "теперь", сознательная направленность на интуитивное в себе, и новая душевная и духовная реальность, открываемая на этом пути как синтез природно-душевных начал, дающий прозрение "из времени в вечность" – все это приближало поэта к той же области знания, к которой стремился Толстой своими путями. Максималистская позиция Фета, уверенная погруженность во внутренний мир, в тот неиссякаемый поток, в котором он видел единственно реальные основания жизни, – делали его позицию родственной Толстому.
Выросший в немецком пансионе, Фет был вскормлен немецкой романтической поэзией, оставаясь чуждым рационализму немецкой философии. Ему была близка новалисовская антитеза: "...кто не находит того, что ищет, пусть уйдет в мир книг и искусства, в мир природы – это вечное единство древности и современности, пусть живет в этой гонимой церкви лучшего мира. Возлюбленную и друга, отечество и Бога обретет он в них"[76].
Но, в отличие от романтиков, к природе Фет подходил как работник. Метафизико-эстетский смысл, которой они вносили в эту антитезу, сочетался у него с трезвым практическим умом. Фет не принимал ни платоновского пренебрежения к плоти и миру, ни отвлеченной рассудочности. Диалектической мечтательности он предпочитал здравый дедовский опыт. Он отстаивал знание, которое включало бы целостный опыт человека – ив его связи с землей, и в его напряженных вопрошаниях неба. Его здравый смысл аналогичен глубокому смыслу, скрытому в народной традиции и прекрасно перекликался с созвучным поэту античным строем мышления.
Интерес к органической жизни природы и человека, убеждение в непознаваемости законов жизни, недоверие к разумным путям прогресса не случайны для Фета – за ними стояла серьезная область художественных и метафизических исканий, в которой они с Толстым видели возможность новой духовной цельности.
За обращением в споре с современностью к правде земли, к правде "буйвола и Лукашки" (Фет – Толстому, 4 апр. 1863) было слышание этого "импульса жизни", философское оправдание которого они нашли впоследствии у Шопенгауэра. Убежденность, что естественная стихия, "роевая" жизнь ближе к платоновским первообразам, чем рационалистические концепции, восприятие полноты природной жизни, сущности жизни, а не ее "эфемерной оболочки", под которой они понимали идейно-социальный контекст, полемически заостренное недоверие к вопросам вроде: "достоинство гражданина, достоинство труда, женщины и прогресс" (Фет – Толстому, 19 ноября 1862) – были тем основанием, на котором строились отношения Толстого и Фета и дальнейший совместный опыт их жизнестроительства. Футуристическому и ретроспективному реформизму они противопоставляли принятие существующих жизненных структур: ("Он мне про эмансипацию, а я стану редьку сажать". А.Фет). Газетно-журнальным страстям они предпочли хозяйствование в своих имениях, видя в этом реальные формы связи с миром. В своем социальном статусе – дворянстве – они нашли модель всестороннего служения, включающем в себя служение таланту, земле, семье.
"Дворянский инстинкт" обоих писателей, о котором говорили некоторые исследователи и о котором писал сам Фет, указывая на "свежий неизломанный инстинкт патриархального помещика" Толстого, был, прежде всего, формой утверждения независимого внутреннего пространства. Творчество и земля для них оказались связанными своей "внеразумностью", и в том, и в другом они искали сокровенный смысл. Фету было понятно и близко намерение Толстого через мир данности придти к высшему знанию.
Привычные формы литературных группировок и журнала оказывались недостаточными для утверждения их взгляда на мир, и потому не могли состояться их планы совместного издания литературного журнала в 1857-1858 годах.
Подробнее о затеваемом журнале мы узнаем из письма Толстого В. Боткину, в котором Толстой предлагает ему участвовать в журнале, где, по предположению Толстого и Фета, должно было сосредоточиться "все, что является и явится чисто художественного" (4 янв. 1858).
На проекты издания журнала откликнулись многие писатели, с которыми Толстой и Фет сошлись во взглядах на искусство по вопросам, сформулированным Толстым в связи с намечаемой программой журнала в том же письме В. Боткину: "в теперешнее время... политический грязный поток хочет решительно собрать в себя все и ежели не уничтожить, то загадить искусство", необходимо организовать "чисто художественный журнал", который объединит людей, верящих "в самостоятельность и вечность искусства". Эти люди спасут "вечное и независимое от случайно-одностороннего и захватывающего политического влияния". (4 янв. 1858 г.).
Опасения за судьбу искусства на время объединили Толстого и Фета с идеологами "свободного искусства" П. Анненковым и А. Дружининым, с либералом И. Гончаровым, с писателем-разночинцем А. Писемским и "чистым художником" А. Майковым. Цель журнала заостренно нетенденциозна: "Плакать и смеяться". В этом журнале предполагалось утвердить иные художественные принципы, традиции высокого искусства, назначение его – "сделаться учителем публики в деле художественного вкуса".
Однако у Толстого интерес к журналу был отодвинут более важным вопросом о знании, связанным с его внутренним самоопределением, с постоянно возвращающимся толстовским: "что я знаю и чему мне учить?" (т. 23,5). Именно этим объясняется категорический тон в письме к Дружинину: "заносить меня в список литераторов незачем".
Дружинин был далек от истины, когда пробовал объяснить только литературной усталостью и творческими неудачами уход двух писателей из литературы. Бескомпромиссность Толстого и Фета в стремлении к органическому целостному знанию, снимающему одностороннюю ложь рассудочности, выдвигающему на первый план жизни духовный опыт, открытый поэту и художнику, и, вместе с тем, умение находить то же знание в практической земледельческой деятельности определили "усадебную" форму их возражения современникам. Увидев недостаточность литературной оппозиции, они обратились к двум бесспорным реальностям – творчеству и земле – "...и холодная она и неразговорчивая, и важная, и требовательная, да зато уж такой друг, которого не потеряешь до смерти, а умрешь – все в нее же уйдешь", – пишет Толстой Фету 12 мая 1861 года.
Вопрос об их "почвенничестве" неоднозначен. Фет искал и нашел в поместной жизни социальный статус, " душевную оседлость " и материальную независимость. Она была для него сферой практической деятельности, где заканчивалась безответственность рассудочных теорий. Позиция Фета была характерна разграничением областей, и в каждой из них он был максималистом. "Насколько в деле свободных искусств я мало ценю разум в сравнении с бессознательным инстинктом (вдохновением)..., настолько в практической жизни требую разумных оснований, подкрепленных опытом".
Для Толстого его хозяйственная деятельность была выражением близкой ему идеи управляющего, заботливо пекущегося о порученном ему имении – один из глубоких евангельских образов, к которому он постоянно возвращался.
Толстой и Фет были свидетелями утверждения в русском общественном мнении рационально-прагматических идей за счет интуитивно-сакральных. Их уход из писательско-журналистской среды был осознанием несовместимости двух этих подходов, решением коллизии через уединение и творчество. Их мир, круг их жизни теперь составили деревенский поместный быт. В этом традиционном укладе жизни Толстой видел для себя большие нравственные возможности: "любовь к деревенской помещичьей жизни... прелесть деревенской жизни... состоит не в спокойствии, не в идиллических красотах, но в прямой цели, которую она представляет, – посвятить жизнь свою добру – ив простоте, ясности ее" (т. 4, стр. 363). Литературную среду им заменило творчество, адресованное друг другу. Добровольно взятые на себя заботы и обязанности, связанные с ведением хозяйства и с обучением крестьянских детей в яснополянской школе Толстого, они рассматривали как ту реальность, которая возвращала их к первоначальным жизненным отношениям – между хозяином и работником, учителем и учеником. Толстому свойственно было рассматривать эти отношения как опорные моменты человеческой жизни и общего миропорядка. Прав Г.Флоровский, утверждая, что "Бог для Толстого не столько Отец, сколько Хозяин, и человек работник у него"[77]. И эту работу Толстой понимал как "духовную брань", переделывание себя, приближение к человеческому первообразу.
Такой же универсальной Толстой представлял идею учительства. Он подошел к ней, прежде всего, как искатель нравственно-эстетической истины. Это сказалось в устройстве яснополянской школы. О радикальности его подхода можно судить по статье: "Кому у кого учиться писать: крестьянским детям у нас или нам у крестьянских детей?", где крестьянские дети выступали носителями знания.
На несколько лет Толстой увлеченно погрузился в педагогику: "Не перестаю думать об этом и... надеюсь из всего этого составить книги с тем заключением, которое вышло для меня из моего трехлетнего страстного увлечения этим делом." (Фету, 16 мая 1865 г.). Для Толстого его педагогические занятия были, в то же время, решением мучивших его нравственных вопросов. Свои обязанности в это время он представляет себе очень четко: "нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немного тому, что мы знаем". (Фету, 23 фев. 1860).
Если Толстой в своей яснополянской учительской практике пробовал придти к возможному для него гармоническому отношению с миром, в котором согласовывалось для него учительство и ученичество, то Фет в "латинской грамматике" думал найти панацею от всех бед. Для Толстого на всю жизнь занятия с "крестьянкиными детьми" остались "самым светлым периодом жизни" (т. 74, стр. 239), и его нравственный мир в 60-е годы нельзя понять без педагогических занятий. Устройство школы для крестьянских детей, интерес Толстого к педагогике были для него формой воздействия на мир. Нуждаясь в связях с окружающим и теряя одни, Толстой искал и опробовал другие. Педагогика в это время дала ему "душевную оседлость, строгость, гордость, силу" (Дружинину, 9 октября 1859 г.). В письме к Чичерину Толстой пишет о своих педагогических занятиях: "делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздухом, и вместе такое, с высоты которого... я часто с преступной гордостью смотрю на вас прочих" (фев. 1860).
Подобно тому, как хозяйственная деятельность Толстого была ответом на политические и экономические идеи либералов и демократов, так и его педагогическая деятельность была ответом на просветительские идеи времени. Он понимал свое дворянство как учительство, как систему обязанностей перед "младшим братом". В педагогических занятиях для Толстого сходилось множество внутренних линий – и чувство дворянского долга, и руссоистский интерес к "природному" человеку, и возможность наблюдать движения детской души, управлять ими – задача, важность которой в духовном и социальном планах он хорошо слышал. Толстой строил свою педагогику по принципу "природосообразности" Яна Амоса Коменского, для которого учитель был слугой природы.
Этот интерес к человеческой природе, еще близкой к своим первоначальным формам, понимание естественной красоты ребенка были, без сомнения, близки Фету, однако, ему был чужд просветительский импульс педагогических занятий Толстого. И потому само понимание "первоначального" сознания было у них во многом несхожим. Идея гармонии, возражение разладу, который нес в себе человек "железного века" носили у них неодинаковый характер.
Недовольство настоящим и неверие в будущее, выразившееся в разочаровании в прогрессе, в поисках идеала, неизбежно обращали взгляд поэта в прошлое. Это была форма пассеизма. Художественное чутье Фета подсказывало ему искусственную действительность времен "Илиады". В поисках идеального времени он воссоздал в самом себе эстетически завершенный мир античной поэзии и философии, подобно Чаадаеву считая, что "классического древнего мира недоставало нашему развитию".
О силе тоски по совершенству прошедшего можно судить по стихотворению Фета "Диана", приводившему в восторг Боткина, Тургенева, Достоевского, Некрасова. Достоевский в статье 1861 года "Г-бов" и вопрос об искусстве" писал о "Диане": "Это отжившее, прежнее, воскресающее через две тысячи лет в душе поэта... с такой силою, что он ждет и верит в молении и энтузиазме, что богиня сейчас сойдет с пьедестала и пойдет перед ним, "молочной белизной мелькая меж древами"[78].
Подходя к "прошедшему идеалу" Фета "не наивно, а исторически", Достоевский видит в нем "бесконечный зов, тоску о настоящем"[79]. Причина этой грусти и тоски, по Достоевскому, в том, что античной богине "не надо воскресать..., не надо жить, она уже дошла до высочайшего момента жизни; она уже в вечности": "Я ждал... Но мрамор недвижимый Белел передо мной красой непостижимой".[80]
Фет вопреки исторической логике не хотел считаться с необратимостью времени, и совершенство прошедшего он переносил в будущее. На настоящее он смотрел ("оглядывался") из прошлого. В письме к Толстому намечается то же противопоставление: "Когда сидишь с древними... да оглянешься на наш век, то разве можно назвать это смешным и глупым словом прогресс. У тех, как у Горация, у Ювенала сзади... Рим и целая твердая философия"... (7 июня 1884 г.) Идея Рима была определяющей в его философских ассоциациях.
Отказываясь от социальных реформ и общественных преобразований как от утопий, Фет признавал свои поместные занятия единственно реалистическим способом решения социальных проблем.
Вопрос об отношении к своему хозяйству, к обязанностям помещика получает для него еще большее принципиальное значение, становится вопросом о жизненных идеалах. И философия Шопенгауэра помогла Фету осознать "ту слепую волю, которой руководствовался всю жизнь" (Толстому, 27 мая 1880 г.), добиваясь потомственного дворянства.
В середине 70-х годов искание смысла жизни у Толстого стало идти вразрез со всем тем, что составляло содержание его жизни на протяжении десяти-пятнадцати лет: ни педагогика, ни семья, ни хозяйство уже не давали ему прежнего удовлетворения. Его интересы сосредотачиваются на "вечных" вопросах – о жизни и смерти, интерес к "жизнестроительству" уступает место концентрации на темах "потустороннего". Но и в этот период, мучительно окрашенный сомнениями, Толстой не отказывается от понимания необходимости его связи с землей, его долга перед ней. Осознание взаимной связи между почвой и сеятелем, их взаимной поддержки, и глубокое убеждение в жизнеспособности этих отношений в противоположность головному вмешательству в строй жизни было общей чертой Толстого и Фета.
Раздумья Толстого над "отношениями конечного к бесконечному" (т. 23, стр. 36) привносят элемент напряженной рефлексии в их взаимоотношения, и в переписке этих лет размышления о конечной цели бытия вообще и своего, в частности, занимают много места.
Представление о смерти у Толстого и Фета в 60-ых годах было во многом сходным. Недаром Толстой был так откровенен перед Фетом в выражении горестных чувств и мыслей после смерти брата. В письме к Фету 17 октября 1860 года Толстой делится с ним своими страшными сомнениями: "к чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью, подлостью лжи, самообманывания". В 60-ых годах это чувство отчаяния, страха, ужаса и бессилия перед неизбежностью заставило Толстого отказаться от идеи прогресса, но в то время Толстой противопоставил ему веру во внеразумные начала жизни. В первой половине 70-х годов основные начала жизни были поняты как воля, составляющая внутреннюю сущность мира. Вопрос о "ничтожестве", остающемся за границами хотения жизни, вновь вернул Толстого к факту смерти. С годами он стал все более напряженно думать о философском смысле смерти, и ему казалось, что Фет во многом должен быть согласен с ним.
Толстой Пишет Фету 3 мая 1876 года "я не встречал людей, которые бы так искренно, так взаправду смотрели на великую нирвану и даже сансару. Люди обыкновенно об них не говорят". Толстой, соглашаясь с Фетом, писал "я согласен, что, сколько бы я о ней ни думал, я ничего с ней не придумаю другого, как то, что эта Нирвана ничто" (30 января 1873 г.).
И Фет в письмах к Толстому называет смерть "отрицательной Нирваной, дверью в темноту". (20 января 1873 г.).
Теперь Толстому в Фете становится близка другая сторона личности: способность "в этой жизни смотреть за пределы ее". "Глубоко родственная... натура-душа" (28 апреля 1876 г.), так отзывается Толстой о друге, имея в виду эту общность.
Во второй половине 70-х годов – лейтмотивом их отношений стал общий пессимистический взгляд на жизнь.
Но только после духовного кризиса Толстого, о котором он писал в своей "Исповеди", уважение к великому таинству природы приняло у него характер "влечения" к смерти: "Эта была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни" (гл. 4).
Вопрос о смысле конечного существования в бесконечном мире всей своей мучительной нерешенностью встал перед Толстым в свете философии Шопенгауэра.
К Шопенгауэру Толстого привели размышления о "всей сложности тех условий, при которых совершается история" (письмо Фету, 12 ноября, 1876 г.). Этот философ заинтересовал Толстого тем более, что рассуждая иным образом ("подходя с другой стороны"), он делает те же выводы, что и Толстой ("говорит...то же, что я", Фету 10 мая 1869 года).
Искреннее сочувствие у Толстого вызывало стремление Шопенгауэра противопоставить социальным идеалам современников индивидуальную мораль. В "Мире как воле и представлении" философ говорит так: "именно к моральному сводится все по свидетельству нашего сокровеннейшего сознания, и коренится это моральное только в индивиде как направление его воли... только жизнь индивида обладает единством, связью и истинным значением".
Толстой в шопенгауэрском противопоставлении частного общему, индивидуального – общественному услышал проповедь морального совершенствования, а Фет получил ту философию, которая систематизировала его требования к жизни.
Те прежние занятия, которые занимали большую часть его души и были смыслом его "конечного" бытия: творчество и семья – не утешали его в сознании тщеты жизни.
Фет старается свести всю нравственную работу Толстого к страху смерти, которому противопоставляет свое смелое безразличие к этим вопросам:
"Если я иногда и думаю о смерти, то без содрогания или отвращения, и мне кажется, что возиться с этой неизбежной операцией так упорно – малодушно". (Толстому, 18 октября 1880года).
Фету был чужд страх смерти: "небытие. Я его помню...". Он, понимавший Толстого с полуслова, так же, как и Толстой, дороживший тоном понимания до полунамеков, который установился между ними, в вопросах этических исканий Толстого проявляет поразительную глухоту. Не случайно и признание Фета Толстому в том, что четвертую книгу "Мира как воли и представления" Шопенгауэра он "невзирая на красноречие, не понял" (28 сент., 1880 г.). Речь идет о размышлениях Шопенгауэра о справедливости, доброте и страдании с эпиграфом "Когда наступило познание, в то же время поднялась из середины любовь". Без знания этой практической философии" Шопенгауэра наше представление об этике сострадания Толстого будет неполным.
Фету была ближе и понятнее этика страдания ("Где радость теплится страданья"), неизбежным следствием которой был фатализм и смирение перед бессмысленной, равнодушной жестокостью жизни: "не нужно и бессмысленно проповедовать воле не пожирать... страшно только бытие, т.е. жизнь, а не ее отрицание". (Толстому, 18 октября 1880 года). Фет считал, что признание страдания основным законом жизни было благородной смелостью и истинным мужеством, поставившим его над всеми: "для козявки и Наполеона страдание – страж на рубеже, который не надо переходить" (Толстому, 28 сентября 1880 года).
Следствием признания зла основой миропорядка было недоверие Фета к самосовершенствованию, его эгоцентризм связан в немалой степени с неприятием идеи сострадания, а его личный метафизический опыт исключал отвлеченные надежды на абсолютную справедливость. Мировоззрение Фета было трагично своей обнаженной безысходностью. Он не верил ни в земной, ни в небесный рай. А. Григорьев пишет о "страшном, хаотическом брожении стихий... души" у молодого Фета и продолжает: "Я не видел человека, которого бы так душила тоска, за которого я больше боялся самоубийства".[81]
Но тем сильнее была вера и преданность Фета искусству, преклонение перед красотой мира и перед возможностями творчества:
"Только у вас мимолетные грезы
Старыми в душу глядятся друзьями,
Только у вас благовонные розы
Вечно восторга блистают слезами.
С торжищ житейских бесцветных и душных,
Видеть так радостно тонкие краски".
Толстому с его идеалом возмездия, воздаяния за зло, мир в свете философии Ш опен гауэра показался злой шуткой, сыгранной кем-то всемогуще-жестоким. Вся его "внутренняя египетская работа", его идеалы самосовершенствования становились бессмысленными, "если счастье людей в том, чтобы пожирать друг друга... как это выходит у Шопенгауэра" (Фету, 5 октября 1880 года).
Толстой видел смысл жизни в служении высшему нравственному принципу. Миру беспощадной шопенгауэрской воли он противопоставил христианскую идею непротивления – один из самых мощных нравственных императивов: "счастье в том, чтоб не противиться злу и прощать и любить ближнего" (Фету, 5 октября 1880 г.). Учение Христа вернуло Толстому мир справедливости, веру в который "распял Шопенгауэр", стало "возвещением о благе в жизни".
И в вере миллиардов, в их неразумном знании нашел Толстой для себя опору, дающую возможность жить. Волю Шопенгауэра заменила вера как основа жизни: "Вера есть сила жизни. Если человек живет, то он во что-нибудь да верит" (гл. 9). В вопросах веры в "бесконечного Бога", "связи дел людских с Богом, понятиях нравственного добра и зла" (гл. 9) Фет, воспитанный на античных стоических образцах, уже не мог быть понимающим собеседником.
В толстовском восприятии христианства отчетливо видна печать русского XVIII века – смесь просветительской нормативности с масонством, нравственного пафоса с религиозной рефлексией. Фет, не принимавший рационалистической рефлексии Толстого и наблюдавший со стороны его нравственные искания, отдавал должное напряженности и универсальности совершавшейся в нем внутренней работы. "Держишься единственного Льва Николаевича и Ясную Поляну, представляющую действительную Ясную Поляну в непроглядном мраке нравственного дремучего леса", - писал он Толстому 31 марта 1878 года.
Вспыхнувший временный интерес Толстого к Гомеру и Геродоту, о котором он пишет "любителю антиков" Фету, не внес больших изменений в содержание их отношений. Хотя заново перечтенная "Илиада" заставила его согласиться с необходимостью античного опыта для русской образованности – " Можете торжествовать – без знания греческого нет образования", "из всего истинно прекрасного... что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал", (1 января 1871 г.) – в самом главном вопросе, вопросе о знании, он не извлек для себя ничего нового: "...какое знание? Как его приобретать? Для чего оно нужно? На это у меня есть ясные, как день, доводы". (1 января 1871 года). Античный логос ничего не прибавил к динамической модели христианского подвига, которая завладела Толстым.
Впервые Толстому открылась степень его разногласий с Фетом по прочтении присланного ему последним своего стихотворения "Никогда". При одинаковом интересе к темам потустороннего, при одинаковой постановке вопроса:
"...Кому же берегу
В груди дыханье? Для кого могила
Меня вернула? И мое сознанье
С чем связано? И в чем его призванье?
Куда идти, где некого обнять,
Там, где в пространстве затерялось время?"
Толстой по-другому смотрит на жизнь и смерть. Он пишет: "Я отвечаю на него иначе, чем вы. Я бы не захотел опять в могилу. Для меня остаются еще мои отношения к Богу, т.е. отношения к той силе, которая меня произвела, меня тянула к себе и меня уничтожит или видоизменит".
Подробно свои "отношения к Богу" Толстой изложил Фету много лет спустя, только в 1880 году.
В любви к Богу оказались сведенными два равнозначительных для Толстого внутренних начала – разум и сердце, желания людей и благо. Социальное благо открылось ему как результат внутренней уравновешенности, найденной благодаря вере. Как и у Киреевского, " внутренняя цельность мышления" у Толстого становится доступной "верующему разуму", в котором исчезает различие между нравственностью и знанием, образованностью и совестью, и истина духовная становится мерилом произвольных истин человеческого рассудка: "счастье людей должно состоять в непротивлении злу и любви, и разумении разумного. Как же мне не любить, не верить, и не следовать тому свету, при котором благом мне представляется то, к чему стремится мое сердце, то, что возможно, то, что если бы другие видели в нем благо, дало бы всем высшее счастье, то, вследствие чего весь мир живых людей являлся не какой-то злой шуткой кого-то, а той средой, в которой осуществляется вместе и разумение, и благо". (5окт. 1880 г.).
Христианская истина вернула Толстому более целостный и высокий мир, нежели тот, который они, возражая своим современникам, смогли построить с Фетом. Их дружба оказалась ступенькой к новой "духовной брани", которая открылась Толстому в христианстве. Их совместное "исканье жизнью" закончилось. Толстой уже безуспешно стучался в двери Оптиной Пустыни.
СЕРГЕЙ ЛЕВИЦКИЙ
Джозайа Ройс и русская философия
Понятие об американской философии обычно ассоциируется с прагматизмом Джеймса и инструментализмом Дьюи, – философскими направлениями, выразившими в теории врожденный практицизм американцев. Кроме того, многие считают, что динамически индустриальный стиль американской жизни неблагоприятен для философии как научной дисциплины, вырастающей из созерцания.
Тем не менее, в американской философии были представлены также идеалистические направления. В первой половине XIX века тон американской философии задавали "трансценденталисты" – романтики-идеалисты (Эмерсон). Но их писания были довольно импрессионистичны. Во второй же половине прошлого века появился американский философ-идеалист крупного масштаба, сумевший построить синтетическое мировоззрение в духе религиозного идеализма и наложивший свою печать на весь облик тогдашней американской философии. Этим философом был Джозайа Ройс (1855-1916). Он родился в Калифорнии, рано обнаружил выдающиеся способности и в возрасте 20 лет окончил Калифорнийский университет. Он отправился затем сразу в философскую Мекку – в Германию, где учился в Лейпциге и Геттингене. Его главным немецким философским учителем был Герман Лотце, несколько компилятивный, но крупный философ идеалист. В Германии Ройс впитал в себя немецкий идеализм, но придал ему американскую окраску. В 1881 году он пишет первую философскую работу "Кант и современный философский прогресс". С 1882 года он связал свою академическую судьбу с Гарвардским университетом, где в 1885 году получил профессуру.
Его первым большим трудом была книга "Религиозный аспект философии". Девяностые годы прошлого и первые годы нашего столетия были временем расцвета философского дара Ройса. В1897 году выходит из печати его вторая большая книга "Понятие Бога". За ней следуют "Этюды о добре и зле" и его самый значительный труд "Мир и индивидуальность" (1899). Вторая его капитальная работа "Философия лояльности" выходит в свет в 1908 году. Последний серьезный труд Ройса "Проблема христианства" датирован 1913 годом.
Первая мировая война вызвала у Ройса, поклонника немецкой культуры, большое разочарование в Германии, из страны поэтов и философов превратившейся в страну "железа и крови". Он выразил это свое разочарование в брошюре "Американский мыслитель" о войне. Последний труд Ройса "Надежда на великое сообщество" остался незавершенным. Он умер после затяжной болезни в сентябре 1916 года.
Таковы внешние факты биографии Ройса.
Как всякий истинный философ, Ройс начинает свое учение с гносеологии. Он считает, что существует четыре типа философского мировоззрения: реализм, мистицизм, критический рационализм и религиозный идеализм. Согласно реализму (под которым Ройс имеет в виду; главным образом, материалистическую его модель), сознание выводимо из внешнего мира. Не будучи в состоянии доказать соответствия идеи – вещи, реализм терпит крушение.
Мистицизм, наоборот, считает внешний мир продуктом обманчивой иллюзии, за которой скрывается непознаваемая сущность. Но, не будучи в состоянии определить эту сущность, мистицизм фактически приравнивает ее к Ничто и, тем самым, анулирует сам себя.
В лучшем положении находится критический рационалист. Данные нам в опыте факты (внешние и внутренние) он проверяет судом разума. В результате получается стройная картина мира, в которой между фактами устанавливаются абстрактные отношения (например, закон причинности). Этот мир с его законами можно описывать, но его нельзя оценивать. Сознание, с присущими ему функциями оценок (особенно эстетических и этических), ощущает себя чуждым этому холодному миру фактов и законов. Критический рационализм не самопротиворечив, но не самодостаточен. Иначе говоря, критический рационализм не в состоянии должным образом охватить сознание в его глубине, с его атрибутами – совестью и стремлением к бессмертию.
Такая задача по силам лишь религиозному идеализму. Только религиозный идеализм, постулирующий Бога как первую и последнюю реальность и видящий в человеке образ Божий, способен видеть не только "двухмерную поверхность вещей", но и "трехмерную глубину". В свете религиозного идеализма все становится на свое место: опыт превращается в материал для выводов разума, и работа разума становится плодотворной, благодаря мистической интуиции, проникающей в сущность вещей. Человеческая жизнь становится осмысленной как служение Высшей Цели, дающей нам возможность быть причастными Божественной жизни.
Весь мир, по учению Ройса, есть органическая совокупность индивидуальных существ, начиная с низших и кончая Высшим Существом – Господом Богом. Низшие существа погружены в материальность, от которой они, эволюционируя, освобождаются, становясь причастными Божественной жизни. Следует подчеркнуть индивидуализм Ройса (влияние Лейбница): по его учению, нет мировой субстанции, которая поглощала бы индивидуальность, Даже Бог есть
Высшая Индивидуальность. Все существа обладают единственной в своем роде индивидуальностью и способны вступать в общение друг с другом, возносящее их на высшую ступень. Но они способны и к вражде, изолирующей их друг от друга.
Само познание возможно лишь благодаря наличию нормирующей идеи в сознании индивида. Ройс поясняет эту мысль в своем анализе заблуждений. Заблуждение, говорит он, предполагает идею истины, – иначе мы не воспринимали бы заблуждение как отклонение от истины. Мы впадаем в заблуждение, когда нормирующая сила истины в нас ослабевает. "Что же такое заблуждение? Заблуждение, отвечаем мы, есть незавершенная мысль, которая по отношению к высшей мысли (объемлющей заблуждение и его ненайденный объект) воспринимается нами как заблуждение, долженствующее быть преодоленным. Без идеи истины нет ни истины, ни заблуждения". Иначе говоря, самая способность человека ошибаться вытекает из его свободы и предполагает его способность постигать истину. А личная мысль включает в себя потенциально и мысль Бога, которая может стать раскрытой или нераскрытой в нашем сознании (несколько абстрактный язык, которым пользовался Ройс, есть прямое наследие Гегеля и Лотце – тогда было принято так выражаться).
Эту же идею о потенциальном присутствии высшей Божественной мысли даже в замутненном человеческом сознании Ройс варьирует в следующем поэтическом отрывке: "Самая незначительная и эфемерная мысль, которая осеняет ум ребенка или которая меняет на мгновение выражение лица молодой девушки – содержит и воплощает в себе нечто от Божественного Логоса".
Итак, человеческая личность способна познавать истину, поскольку она преодолевает свою низшую, материальную природу и возносится к миру духовному. Однако, полнота истины недостижима для отдельной личности. Эта полнота истины может раскрыться лишь в "идеальном обществе" – в сотрудничестве индивидов, ищущих истину. При этом должны быть приняты во внимание и познавательные усилия предшествующих поколений.
Говоря словами философа: "Я настаиваю на исключительной важности этого процесса, в ходе которого христианство рассматривает это сообщество не только как агрегат, но и как коллективную личность, которая безмерно обогащает память индивидуальной личности". Высшим образцом такого идеального сообщества является для него христианская Церковь во главе с Иисусом Христом. Тут поневоле вспоминается "соборная гносеология" Хомякова, по учению которого Истина, недоступная индивидуальному сознанию, может быть раскрыта лишь в Церкви как в соборном целом.
Это совпадение тем разительнее, что Ройс не имел ни малейшего понятия о русской философии, которой западные философы, при том, очень немногие, стали интересоваться лишь в XX веке. Здесь имеет место не влияние, а хотя бы частичное "родство душ".
Пробный камень всякой религиозной философии – проблема происхождения зла. И в постановке, и решении этой кардинальной проблемы Ройсом отражаются как сильные, так и слабые стороны его учения.
Следуя отчасти Лейбницу, Ройс различает три вида зла: зло метафизическое, заключающееся в конечности и ограниченности каждого индивида, далее – зло естественное – естественные бедствия, болезни и смерть и зло нравственное – сознательное нарушение морального закона. Что касается первого (метафизического) зла, то возмущаться им все равно, что возмущаться тем, что Бог сотворил мир. Ибо мир есть совокупность конечных, ограниченных существ. Зло в этом смысле содержится в самом понятии "мира".
Зло естественное (болезни) несет с собой страдания, завершающиеся смертью. Но страдания и муки суть испытания, в которых закаляется человеческий дух и без которых не могло бы проявляться Добро. Зло может быть преодолеваемо добродетелью и побеждено Божией благодатью. Ройс сознает, однако, что это – еще недостаточное объяснение и не хочет становиться на точку зрения "дешевых утешителей" многострадального Иова, образ которого он неоднократно вспоминает в главах о зле.
"Ответ Иову должен быть таким: Бог, в последней глубине, есть Существо не совершенно чуждое тебе. Он – абсолютное существо. Но ты существуешь заодно с Ним. Он – Душа твоей души. Когда ты страдаешь, твои страдания – также и страдания Бога".
Эта мысль Ройса (о страданиях Божества), опять-таки, совпадает с идеей русского философа Бердяева, который считал, что теодицея (оправдание Бога) эстетически возможна только, если мы признаем, что и сам Бог страдает. Бердяев выразил эту идею более углубленно, чем Ройс. Но первенство во времени принадлежит Ройсу, причем, возможность какого-либо влияния Ройса на Бердяева исключается. А что до возмущения Ройса дешевыми утешителями Иова, то соответственные цитаты легко подыскать у Льва Шестова (см. его "На весах Иова"). Таким образом, частичное, но существенное родство идей Ройса с русской религиозной мыслью несомненно.
Третий вид зла – сознательное нарушение морального закона – может быть побежден только добровольным раскаянием грешника. Нарушенный моральный закон должен быть восстановлен, и рано или поздно грешник должен убедиться, что его путь зла ведет к изоляции от общества. Победа Добра обеспечена, но своими злодеяниями мы отдаляем момент этой победы. Здесь в Ройсе сказывается моральный оптимизм, типичный для XIX века.
В пределах этой краткой статьи я должен был пропустить много важных деталей, относящихся к жизни Ройса, в частности, его высокопоучительную полемику с Уильямом Джеймсом, его философским противником и личным другом, и его замечательную "Философию лояльности". Поэтому закончу эту статью общими выводами. Габриэль Марсель, автор первой и лучшей до сих пор работы о Ройсе, считает его учение "переходной ступенью от абсолютного идеализма Гегеля к современному религиозному экзистенциализму". Если современная американская философия, где доминируют логический позитивизм и прагматизм, отошла от путей Ройса, то будем надеяться, что в будущем она возродит дух его учения, в котором он гармонически сочетал требования разума с запросами верующего сердца. Наряду со своим философским антиподом, – Уильямом Джеймсом, Джозайа Ройс может считаться самым крупным американским мыслителем.
Мне хотелось бы закончить эту статью о Ройсе одной характерной цитатой из него: "Если бы не было мучительного стремления во времени, – не было бы и блаженного покоя в вечности".
ЕВГЕНИЙ ВЕРТЛИБ
Карамзин и Достоевский
Хлеб для меня – материальный вопрос, но хлеб для моего ближнего – вопрос уже духовный.
Н. Бердяев
Издавна прославляется добродетельный человек и порицается себялюбец, ленивый и тому подобные. Обычно воздается человеку по делам его. Так в Книге Притчей Соломоновых: "похвала прилежному земледельцу" (гл. 27), а хула – "полю человека ленивого" и "винограднику человека скудоумного" (гл. 27); все это заросло терном, покрылось крапивою, каменная ограда обрушилась... И тогда прохожий обратил сердце свое и получил урок: "Не много поспишь, не много подремлешь, не много, сложив руки, полежишь", ибо следствием праздной лени явятся неминуемые бедность и нужда.
Добро всегда активно. И если Иисусу, согласно евангелию от Иоанна, хватило "пяти хлебов ячменных и двух рыбок" для насыщения множества – около пяти тысяч голодных, то некий славный современник Н. М. Карамзина Флор Силин – благодетельный человек – вполне реально мог четырьмя скирдами обмолоченных хлебов кормить целый год бедноту всей деревни. Нет у Карамзина в этом очерке никакого "чуда" цифрового преувеличения, ведь в русских легендах даже хлеб из горькой лебеды, изготовленный с любовью к страждущему, был сладок и безразмерен. И Бог его знает, кого "повторил" естественный порыв сердобольного Силина, призвавшего селян пособить ему обмолотить скирды четыре пшеницы и взять сколько им надобно на весь год. Добродетель вовсе не претендует на роль подвига, хотя и встречается в чистом виде реже надобности в ней. Тем отрадней вспомнить карамзинский гимн простому христианину-труженику, хотя бы еще и потому, что по сей день не смолкает силинская тема в литературе.
Помнится, Лев Толстой восхищался незатейливой вещью Т. М. Бондарева – "Торжество земледельца или трудолюбие и тунеядство". Там доказывалось, что грех (то есть ошибки, ложные поступки) происходит только от отступления от важнейшей заповеди Св. Писания: "в поте лица будешь есть хлеб твой". Лишнее дать неимущему и творить насущное своими руками – тогда, по мнению Толстого, может возникнуть такая ситуация, "что человек не будет иметь соблазна необходимости хитростью или насилием приобрести хлеб..." Ах, если бы этот закон между людьми стал всеобщим, а не только милостынно-частными случаями обыденной жизни, – тогда все было бы лучше, ну, пусть, не до степени толстовской уверенности – "...не имея этого соблазна, он не будет употреблять насилия или хитрости", но хотя бы частично осуществилась любовь к Богу и ближнему, как самому себе. Но мир уже давненько все дальше от Бога и ближе к концу, стало быть. Тем ярче на фоне медленных сумерек вспышки голосов, призывающих современников, как Иоанн Богослов когда-то, любить друг друга, творить добро. Карамзин, вслед за масонами, признавал благотворительность основой отношений между людьми, справедливо полагая, что достаток во многом зависит от самого селянина. Так, отец бедной Лизы "был довольно зажиточный поселянин, потому что он любил работать, пахал хорошо землю и вел всегда трезвую жизнь". Зажиточность была прямым следствием умного трудолюбия и праведной жизни. И это неоспоримо верно. Тип человека, живущего "трудами рук своих", отстаивается Толстым, оправдывается формулой прогресса Н. К. Михайловского и, наконец, санкционируется народным сознанием. Иван Ермолаевич Глеба Успенского ("Крестьяне и крестьянский труд") и "хозяйственный мужичок " Салтыкова с виду общи, но, в сущности, еще как различны: первый любит землю – отсюда в его жизни стройность, гармония, красота, а второй – мельтешит в копеечных расчетах и сам мелок без прямого радостного общения с землей. Земля способна "выпрямить" горбатость человеческую...
Не будем противопоставлять, как Достоевский делал, Мадонну Рафаэля – символ "духовности" и "скуку телег", подвозящих хлеб голодному человечеству; ибо "арифметическое счастье" бездуховного бытийства выпукло показал он же. И лесковские "очарованные странники " противостоят по духу меркантильно-утилитарной пошлости, "духовным трихинам", "фальшивым купонам". Гончаров ("На родине", "Слуги старого века", особенно "Обрыв") в синтезе "бабушкиной морали" и подлинного прогресса видел будущее России. "Угол буддийского спокойствия" под спасительной сенью сохи будет построен в 80-е годы XIX русского века.
Противопоставления разных форм мировосприятия началось еще до петровских реформ: в выборе средств к водворению и обеспечению возможного блага сосредотачивается, как заметил митрополит Антоний, спор между христианской религией и независимой культурой. Одним из важнейших мнений в защиту "исконно русских начал" и преданности вере явился, в "Записке о древней и новой Руси", голос Карамзина, спор которого с "Проектом" Сперанского считается предворением будущего спора между славянофилами и западниками (С. А. Левицкий на десять лет раньше академика Д. С. Лихачева отметил печатно этот факт). "Православный русизм" ничего общего не имел ни с квасным патриотизмом, ни с государственным империализмом. С дружинным богатырством, оторванным от земли, было покончено в целом, когда крестьянин-пахарь перестал быть богатырем.
Своеобразное богатырство Фрола Силина отразилось в русской литературе как начало филантропического направления (проф. А. И. Кирпичников). Именно "Фрол Силин" – "первое звено той цепи, – утверждал Киреевский, – которая через романс Пушкина "Под вечер, осенью ненастной" тянется до "Униженных и оскорбленных" Достоевского". Частично через пушкинские "Повести Белкина" петляет путь от Карамзина к Достоевскому. Толстой, как неэвклидовец-геометр Лобачевский, исключил из традиционной системы ценностей свою "аксиому о параллельных": на первое место в иерархии ценностей он выдвинул добро, затем правду и только в конце нашлось место "аксиомному" прекрасному. Только доброй красоте – мир спасти, пожалуй. А так, как пустая кукла у Одоевского, что души и одного-то не отогрела, – была выброшена владельцем ее в окно. Неприкаянная старушка, забытая людьми, одиноко умирает. Это у Бунина, "Федосевна" (1891), как потом случится в "Матренином дворе"... Очень важно выразился Лев Мышкин у Достоевского: "Осел добрый и полезный человек". Сузился и заметно очерствел душевный мир уже во времена Карамзина. В сознании Мандельштама – это уже трагедия Парнока и самого автора, и самого сознания как такового, что и позволяет в прозе поэта усмотреть эмбрион кафковский, сумерки гетевского сознания.
Фразу князя Мышкина Толстой считает непростительным промахом, ибо не заметил он реакции Епанчиных на нее, непостижимо умную глупость. Видно, не почуял Толстой трагикомической сути выстраданной обмолвки во многом автобиографического героя Достоевского, ведь и не могли же сестры Епанчины "привычно высмеивать" только что встретившегося им христообразного недолечившегося Мышкина, некий эталон совести, лик блаженного в кривом зеркале мира. Сложна духовная феноменология русского юродства; как секуляризованное отражение святого юродивого – Иван-дурак, своеобразный христианский подвижник, который трудами праведными выполняет, как правило, непосильное другим – восстанавливает нарушенное единство стародавнего миропорядка, чем-то напоминая деяния славянофилов, упрочивших по-стефановски идею Древней Руси, искаженную в Москве XV века византийской реакцией универсального царства... Сельский филантроп и расчудаковатый вконец Иванушка – козел отпущения. Это собратья по крови, хотя могут быть и не с одной печи или завалинки. Благодетели, благотворители. От такой "литературной филантропии" было рукой подать до чуткости ко всякого рода униженным й оскорбленным: начиная с Гоголя, Григоровича, Достоевского, Толстого и до наших дней. С сего времени, говорил Карамзин в "Письмах сельского жителя " (1802), добрый земледелец есть первый благодетель рода человеческого и полезнейший гражданин в обществе. Таким образом, Карамзин, обратившись к добрым селянам, расширил рамки наблюдений беллетристики путем привлечения к изображению в литературе "подлых" сословий, чем невольно канонизировал развитие русской демократии. Возможно от Карамзина, во всяком случае, – через него, его очерки "Чувствительный и холодный" – эмбрион многих антитетических пар героев русской литературы середины XIX века – пошли сопряженные литературные характеры: "вода и камень ", "лед и пламень" – Онегин и Ленский, Печорин и Грушницкий, Базаров и Аркадий Кирсанов, Обломов и Штольц и т.д., но и очевидно "два огромных типических характера", созданием которых в "Селе Степанчикове" восторгался сам автор, Достоевский, после каторги. И являли те характеры полярные личностные крайности – "смирные" и "хищные", несоединимые, взаимопросачивающиеся или неразрывно связанные, когда из " смирного" типа нет-нет да выходил самый что называется "хищный" тип. Вот и Страхов вполне допускал смешение черт этих типов хотя бы в образе Пьера Безухова да и, как утверждал С. Бочаров, Ал. Григорьев даже возводил противоборство этих начал в норму русского национального характера. Трусоцкий ("Вечный муж") бросился с бритвой на Версилова не потому, что "хищность" победила в его характере, а именно вследствие "смирности"; и это новое психологическое качество. В общем, Достоевский все это понял на печальной заре расцвета своего творчества. Как рудимент языкового влияния Карамзина, по мнению Тынянова, следует рассматривать даже такое, как "мефитический" воздух ("Записки из мертвого дома"), "инфернальный" – причем, как элементы некомического эффекта внедрения в текст иностранных слов, без комической окраски. Но главное для нашего разговора та с виду незначительная фраза Карамзина, от которой начнется и позднее толстовство: "Кто презирает крестьянина, тот недостоин питаться хлебом" ("Детское чтение", 1785, ч. 3, с. 25), и колхозный соцреализм (да простится сопоставление всуе).
Карамзинство оказывается долголетнее, чем считали. Даже в пушкинском описании Полтавского боя Ахматова предполагала наличие карамзинского описания баталии этой. "Историю" Карамзина читал наизусть, как настольную книгу, Достоевский, который по его собственному признанию, "возрос на Карамзине" (письмо Н. Страхову, 2-14 декабря 1870). На "Историю" Карамзина он ссылается в "Униженных и оскорбленных", в "Идиоте", в "Дневнике писателя" за разные годы (1873, 1876), в статьях 1861 года и др. "Историю Государства Российского" он читал и перечитывал неоднократно. Не от Карамзина ли – усугубителя чувственного порыва – проходит через все творчество Достоевского, вплоть до "Братьев Карамазовых" (А. С. Долинин), "струя сентиментальная"? Пожалуй так, ведь и в "Бедных людях", и в "Униженных и оскорбленных", и в замысле "Пьяненьких", осуществленном в образе Мармеладова и его семьи, и в образе Илюши постоянно, говорит А. В. Чичерин, скрывается усиленное, обостренное развитие карамзинских мотивов.
Образ автора в "Письмах русского путешественника" и повествовательный строй "Истории Государства Российского" особенно близки Достоевскому. Поразительная светочувствительная открытость всем впечатлениям бытия, самозабвенная восторженность в обращении к людям, ради свидания с которыми Карамзин предпринял свое путешествие, – это все, по мнению Чичерина, запечатлелось у Достоевского навсегда. Недаром и в 1863 году, едва приступив к своим путевым записям, он вспоминает Карамзина, ставшего на колени перед рейнским водопадом: "...возвращаясь из Парижа, я увидал собор во второй раз, я было хотел "на коленях просить у него прощения" за то, что не постиг в первый раз его красоту, точь-в-точь как Кар