ГЛАВА 4 Вглубь

Чу! что за шум? Не летят ли арабские всадники?

Нет! качая грузными крыльями в воздухе,

То приближаются хищные птицы — стервятники.

Валерий Брюсов

…И Костя уехал туда, куда призвала его повестка, принесенная из военкомата, куда уезжали в те дни тысячи и тысячи мужчин, и совсем взрослых и еще очень молодых, чтобы загородить дорогу фашистам и защитить страну, на которую напал враг. А вскоре уехал туда же и отец Женьчи, плотник Степан Порфирьевич. Перед отъездом он успел отесать и поставить бревенчатые подпоры в подвале, где теперь устроили убежище. Потом он зашел к Дмитриевым проститься, попросил в случае чего присмотреть за Женьчей, пока тетка не увезет его в деревню. Помолчал минутку, протянул руку Коле:

— Вот, я сказывал тебе намедни, что руки человеку даны для всякого дела хорошего, на любую работу. Ну, а сейчас, выходит, Коля, срок пришел руки наши к винтовочке приноровить. Это сейчас дело первое.

И всё уезжали, уезжали люди, и уходили поезда с вокзалов к тому краю советской земли, который переступил враг, все на своем пути паля и кровавя… И казалось, что где-то там, в одной точке, все пути сходятся, пересекаются, и жизнь от этого вся обрела какую-то новую глубину. Но это трудно было нарисовать. Это не влезало в те маленькие лоскутки бумаги, на которых обычно Коля изображал все, что ему хотелось. Тут требовались какие-то иные размеры. Однако на большом листе бумаги Коля терялся, не мог собрать расползавшийся во все стороны рисунок. На бумаге оставалось много пустого, необжитого места. Коля путался в подробностях, которых требовал крупный рисунок. У него ничего не выходило. Он стирал, зачеркивал, перерисовывал и в конце концов тихонько рвал все нарисованное.

И в то же время, как никогда, важным считал он теперь труд отца и матери, которые вместе с другими художниками делали какое-то новое, не совсем еще понятное военное дело; оно называлось «камуфляж». Коля видел, что на столе появлялись рисунки каких-то зданий, на которые папа с мамой наводили диковинного вида пятна, извилины, разводы. Папа объяснял, что такие пятна и полосы художники нарисуют на стенах вокзалов, складов, потом натянут сетки или материю, которую тоже распишут так, чтобы сверху, с самолета, казалось, будто это не дом вовсе, а овраг, пригорок или рощица. И если фашисты прилетят, они с воздуха не смогут ни в чем разобраться. Вот, оказывается, какие хитрые эти художники! Вот как, оказывается, хорошо пригодилось умение папы и мамы! Было чем похвастаться перед Женьчей и о чем поговорить с папой на ночь.

Как известно, в этих установленных семейным обычаем разговорах перед сном можно было задать сразу все вопросы, которые накапливались днем и требовали ответа.

— Папа, — говорил Коля, — а война долго будет?

— Кто знает, Колюшка… Война большая…

— Ну какая большая? Женьча говорит — ее пешком за день не обойдешь всю. Он говорит — только на самолете можно.

— Правильно говорит твой Женьча.

— Она больше, значит, чем от горизонта до горизонта, где точки сходятся?

— Она, милый мой, от земли до неба и от моря до моря — на тысячи километров.

Коля пытался представить себе это необозримое и грозное пространство, где везде бой идет, и пушки стреляют, и ползут танки, и колют штыки. Слушая днем сообщения Советского Информбюро, он вставал на стул у карты и находил названные места. Плоская карта не в состоянии была открыть перед Колей новые зловещие глубины, которые образовались в жизни после того памятного утра, когда остановилась игра во дворе, раздался в окне голос отца, не похожий на его собственный, всегда такой ровный и успокаивающий, и, конечно, уж никто не пошел в Третьяковскую галерею. Но иногда, глядя на карту, в которой Коля разбирался еще очень слабо, он вдруг со страхом видел, что места, упоминаемые по радио, оказываются все ближе и ближе к большой красной звездочке на карте, возле которой написано: «Москва». Страшные дали войны, где сходились и пересекались теперь все пути-дороги, приближались. И Коля спрашивал отца, сидевшего на краю его постели:

— Папа, они нас не победят?

На что отец, обычно мягкий, ласково-разговорчивый, отвечал с жесткой уверенностью, кратко:

— Никогда!

Во дворе теперь закончили оборудование укрытия, и Коля был горд, когда управдом принес небольшое полотнище, а мама нарисовала на нем большими строгими буквами: «Бомбоубежище».

Вообще Коля в эти дни очень ревниво присматривался к работе родителей. Ему было приятно видеть, что труд родителей, труд художников, пригодился, нужен всем. Отправляясь куда-нибудь с отцом, Коля видел на улицах новые яркие плакаты, которые призывали всех встать на защиту Родины, отстоять родную землю, разгромить фашистов. Эти плакаты тоже были нарисованы, конечно, художниками.

22 июля, ровно через месяц после начала войны, Коля возвращался с папой домой. На углу Плотникова переулка и Сивцева Вражка им повстречался маленький, строгий на вид, очень худой, сухонький, но удивительно плавный в движениях старичок с тонкими чертами лица, небольшой остроконечной бородкой, с колючими скулами, в черной круглой шапочке на седых волосах. Об руку с ним шла худощавая аккуратная старушка в черной шляпке. У обоих в руках были большие букеты белых лилий. Федор Николаевич почтительно поклонился старичкам. Старик ответил энергичным, коротким кивком. И они прошли, оставив в воздухе пахучую струю, источаемую лилиями.

— Знаешь, кто это? — тихо спросил Федор Николаевич, глядя вслед прошедшим. — Запомни: это знаменитый художник Михаил Васильевич Нестеров. Он тут недалеко от нас, в Сивцевом Вражке, живет. Погоди… Сегодня какое число? Ну, так и есть. Верны себе. Это они на кладбище отправились, цветы возложить на могилу Левитана. Помнишь, я тебе показывал репродукции? Сегодня как раз годовщина смерти Левитана. А Нестеров его память чтит верно! И сегодня, видишь, не запамятовал.

Чуточку поотстав от отца, Коля все оглядывался и оглядывался на медленно удалявшуюся в теснины приарбатских переулков скромную, но исполненную тихого величия пару. Нестеров… Левитан… Он уже не раз слышал эти имена дома, где часто и всегда так интересно говорили о художниках. Левитан — это тот, который нарисовал глубокую воду, и бревна через нее положены. А Нестеров такие деревца рисует, тоненькие, прямые, воздушные, как дымок от фитилька задутой свечи.

Эта случайная и мимолетная встреча долго занимала в тот день Колино воображение, пока над городом в спустившихся сумерках не завыли, бередя душу, сирены, похожие на назойливо проигрываемые расходящиеся гаммы, и во всех дворах, улицах и переулках отдался голос диктора, несколько раз повторившего: «Граждане, воздушная тревога!»

Тревогу объявляли уже несколько раз, но обычно вскоре следовал отбой. Однако на этот раз дело начиналось, видно, серьезное. И, когда мама с Катюшкой, спавшей у нее на руках и даже не проснувшейся оттого, что ее вынули из теплой постели, и Федор Николаевич, крепко державший за руку Колю, спешили в укрытие, над затемненным двором уже пересеклись высоко в небе белесоватые лучи прожекторов. Они, как длинные кисти, ходили по черному раскрою неба, замазывая звезды. За Смоленской площадью плясали и гасли в высоте десятки красных колючих вспышек и доносился короткий, лопающийся перестук зенитных разрывов. Это было так ново, завораживающе интересно, что Коля сначала даже не испугался. Но тут подошли милиционер с управдомом и всем велели немедленно спуститься в убежище. У входа Коля столкнулся с Викторином, который, спотыкаясь в темноте, помогал своей мамаше, запыхавшейся, стонущей от ужаса и одышки, волочить огромный чемодан-кофр — целый сундук… Сверху, со двора, опять крикнули, чтобы не задерживались… Люди стали быстро спускаться по лестнице, размещаясь в длинном подвале, своды которого освещала сильная электрическая лампа без колпака, висевшая прямо на временном проводе. У многих были бледные, испуганные лица. Проснулась и заревела было Катюшка, но Коля взял ее за теплую пухлявую лапку, сжал в своих ладонях, сделал из них домик и, наклонясь, подул туда тихонько:

— Ну, чего ты, Финтифлига? Ведь я же с тобой тут… не бойся.

И оттого, что он мог сказать так младшей сестренке, ему уже самому теперь не страшно было ни капельки. Вскоре он заснул в уголке на разостланном пледе.

Но на другой день, в тот же самый час, опять завыли сирены, и снова пришлось идти всем в укрытие. А хотелось спать. И уж ничего не было нового и интересного в том, что приходилось спускаться в сыроватый, душный подвал. К тому же на этот раз, едва все разместились в укрытии, страшенной силы и какой-то вязкий удар совсем близко колыхнул землю, гулко отдался в ее недрах. Казалось, все сошло со своего места. Со сводов подвала что-то посыпалось. Затрещали бревенчатые подпорки. Лампочка качнулась на шнуре. Закричали женщины, вскакивая и бросаясь к выходу. Начали плакать проснувшиеся ребятишки.

Долго раздавались в ту нескончаемую, бессонную ночь то близкие, то далекие удары, и глушащий гул от них прокатывался в толще земли. А утром, когда разрешили выходить, всех ожидала наверху страшная весть. Тяжелая фашистская бомба попала совсем по соседству с домом, на Арбате, в театр имени Вахтангова.

Коля с папой ходил туда днем. Долго и молча смотрел мальчик на ужасные разрушения: на исполинскую каменную краюху, отколотую бомбой от угла вчера еще красивого здания, на черные провалы окон высокого дома напротив, в котором не осталось ни одного стекла, на зловещие ямины, выкорябанные в камне осколками.

Война была уже и в Москве…

На другой день Колино сердце больно рванула новая тревожная обида, еще горше вчерашней. Стало известно, что фашистская бомба попала во двор Третьяковской галереи… Начался пожар. Но дежурившие сотрудники, верные хранители картин, отстояли от огня сокровища. Однако, значит, вот куда уже добиралась война!..

Налеты теперь повторялись каждый день с тупой и злой аккуратностью. Они начинались в один и тот же час вечером.

Но страха не было — была какая-то тоскливая усталость. Страх же пришел позднее.

Однажды Женьча, с которым во дворе теперь было много хлопот, так как он ни за что не хотел сидеть во время налетов в укрытии, а норовил удрать наверх да еще вскарабкаться на крышу, — Женьча, который одним из первых знал все новости, становившиеся известными московским мальчишкам раньше, чем кому-либо, сообщил, что на площади Свердлова стоит сбитый нашими зенитчиками фашистский самолет.

— «Юнкерс-88», настоящий! — утверждал Женьча.

Вместе с Федором Николаевичем мальчики отправились на площадь Свердлова. И верно: там, в самом центре столицы, на одной из прекраснейших ее площадей, неуклюже растопырив помятые, полуоторванные крылья, брюхом на каких-то ящиках лежал гитлеровский самолет. Его сбили наши зенитчики недалеко от Москвы, куда он норовил пробраться. Напирая на канат, огораживавший бомбовоз, толпились люди. Они смотрели на развороченный метким снарядом мотор самолета. В недобром молчании разглядывали свастику на помятом хвосте, черно-желтые кресты на длинном и тощем фюзеляже. Выкрашенный в грязно-зеленый цвет, с вытянутым туловищем, словно вымазанным в болотной тине, фашистский самолет казался липким и вызывал почти физическое ощущение гадливости.

Коле очень хотелось пройти за канат и заглянуть внутрь бомбардировщика. Пришлось стать в очередь, потому что желающих посмотреть поближе и ознакомиться с устройством фашистского самолета было очень много. Их группами водили за канат, к самой машине. Человек с голубыми петличками давал подробные объяснения и отвечал на бесчисленные вопросы. Ему помогали милиционеры, следившие за порядком на площади. Они уже наизусть запомнили все сведения касательно сбитого фашиста и теперь охотно делились своими познаниями со зрителями.

Вдруг, нагнувшись под канатом и разом строго выпрямившись, к самолету твердым и непреклонным шагом приблизилась высокая женщина. Худые, очень загорелые скулы остро выпирали у нее из-под темной косынки, концы которой были заколоты под подбородком. Она вела за руку худенького мальчика лет одиннадцати, не старше Женьчи.

Они подошли вплотную к «Юнкерсу», и мальчик, вытянув вперед правую руку, высвободив из руки матери левую, стал медленно ощупывать холодное, скользкое туловище бомбардировщика.

— Мальчик, мальчик, — сказал милиционер, — эдак все руками начнут, так дела не будет. Ты глазами смотри, а руки тут ни к чему.

— Я не могу глазами, — тихо проговорил мальчик.

И все замолчали вокруг. Милиционер осторожно заглянул в бледное лицо мальчика. Большие, открытые, остановившиеся глаза мальчугана смотрели куда-то поверх окружавших его людей.

— Он не видит, — негромко пояснила женщина. — Вот такой… — она зло мотнула головой в сторону самолета, — летал вот такой над нашей местностью. А мы по дороге шли. До лесочка добежать не поспели, он, дьявол, настиг да и ударил бомбой в землю около нас. Нас и брякнуло оземь. Так вот ему зрение повредило. Глаза-то с виду целые, а он ими не видит. Доктор говорил: мозговое ослепление какое-то. Вот привезла в Москву. Может, операцию сделают.

Коля видел, с каким яростным отвращением смотрела она на самолет.

— И ведь глядел, за чем охотился, поганый! Уж в малых-то ребят бомбой — это самое подлое дело!

Мальчик продолжал водить рукой по самолету, стараясь дотянуться до верха. Милиционер порывисто нагнулся и приподнял мальчугана.

— Вот, гляди… То есть… это самое… пощупай, значит, — сказал милиционер. — Тут это у них пулеметчик сидит. А который бомбы бросает, он вот здесь помещается. Давай сюда руку. Вот. Понял? Это у них называется «Юнкерс-88». Пикирующий бомбардировщик это. Он, когда бомбит, сверху прямо вниз…

— Я знаю, — проговорил мальчик. — Это я еще видел, когда он тогда на нас…

Милиционер смущенно оглянулся, замолчал, а потом, нагнувшись, негромко и строго продолжал:

— Ну, это его, значит, и сбили, чтобы он больше не безобразничал.

— А это тот самый разве? — недоверчиво спросил мальчик.

— Конечно, тот самый! — И милиционер сделал какой-то знак женщине. — Ясно, тот самый. Уж больше летать не будет. Прикончили его. Понятно? Мы и другим ихним таким бандитам крылья обкорнаем.

Коля осторожно тронул за рукав Федора Николаевича.

— Папа, это правда тот самый? — шепотом спросил он.

Но люди, которые обступили их со всех сторон, с болью глядя в лицо худенького мальчика, строго и убежденно повторяли:

— Тот самый… Тот самый…

И Коля тоже поверил: действительно, верно, тот самый. Вот хорошо, что его сбили!

Всю обратную дорогу Коля молчал, а когда пришли домой, вдруг спросил:

— Папа, а он, может быть, еще будет видеть?

— Кто, Колюшка?

— Да мальчик тот…

— Кто знает, Колюшка. Может быть, еще вылечат.

Усевшись в своем уголке, Коля до самого вечера пытался нарисовать, как наши зенитчики палят из пушек, снаряды их попадают прямо в фашистский самолет и он валится кувырком вниз, весь в огне. Эта картина хоть немножко утоляла мстительное воображение маленького рисовальщика. Но она не передавала того, что испытывал Коля, когда видел слепого мальчика у самолета. Как вот это нарисовать, чтобы было понятно, — смотрит мальчик, а ничего не видит? Коля, как всегда в подобных затруднениях, зажмурил плотно глаза, чтобы представить себе то, что ему хотелось нарисовать, но тотчас же поспешно открыл их. Его сейчас ужаснула всей своей чернотой тьма, на которую обречен тот худенький мальчик, уже неспособный теперь видеть ни небо, ни деревья, ни людей.

Раскрыв как можно шире глаза, Коля долго стоял у окна и жадно смотрел на темную зелень старого дуба за забором, на голубое, чистое небо, в котором четко вырисовывались уже поднятые аэростаты, на крыши и серо-оранжевые стены, на цветное белье, висевшее для просушки во дворе. Как хорошо видеть! Как интересно смотреть! Сколько еще нужно разглядеть в жизни! А тот мальчик уже не увидит…

Коле в первый раз по-настоящему стало страшно. И когда к ночи раздался над двором изводящий душу вопль сирены, когда все спустились в укрытие и опять от глухого, нутряного удара поблизости дрогнула земля под ногами, Коля, что есть силы сплющив веки, внезапно бросился головой в колени матери, схватил за руки и отчаянно прижал ее ладони к своим ушам:

— Мамочка, держи меня так, чтобы не слышно было! Я боюсь!..

А потом то, о чем говорили вокруг люди или сообщало радио как о чем-то далеком, стало грозно приближаться. Фашисты упрямо наступали на Москву. Все больше и больше военных появлялось на осенних улицах, по которым ветер гнал сухие, желтые листья. Со двора дома номер десять в Плотниковом переулке стали уезжать некоторые семьи. Уезжали на Урал, в Среднюю Азию, на Волгу, в Сибирь. И оттого, что в эти далекие, только понаслышке известные Коле края ехали люди, жившие рядом, во дворе, становились ощутимыми какие-то новые пространства, жизнь приобретала новые, суровые глубины.

Пришла взволнованная бабушка и сообщила, что эвакуируется Третьяковская галерея. Драгоценные картины сняты, бережно упакованы. Часть их уже увезли далеко от Москвы. Другие сейчас отправляют. Картины будут храниться в глубоком тылу, куда ни один фашист не залетит.

Коля даже осунулся, пока слушал рассказ бабушки. Так, значит, и не повидал он Третьяковской галереи! И все из-за Гитлера этого!.. Придется ли теперь ее увидеть?..

Вскоре пришел проститься с бывшими недругами Викторин с соседнего двора. Он хвастался, что эвакуируется с родителями в Новосибирск, что там еще будет даже интереснее, чем в Москве, что везут их в каком-то специальном эшелоне, но видно было, что бахвалится он больше по привычке и сам не очень верит своим словам.

— Я там натренируюсь, а как вернемся, так доиграем, — сказал Викторин неуверенно.

— Лучше, когда война кончится, сделаем общую команду, сборную, — заметил Коля, чтобы сказать на прощанье что-нибудь приятное бывшему противнику. — Сборную с вашего и нашего двора. И вызовем ребят «нечетных», с той стороны. Верно, Женьча?

— Отчего ж, — отвечал Женьча, — можно и эдак. Только кто капитаном будет?

— Ну, тогда и решим, — поспешил вмешаться Коля, видя, что сейчас возникнет неприятный спор между капитанами.

Хорошо, что Викторина позвали домой. Спор не разгорелся, и ребята мирно простились.

А через несколько дней за Женьчей приехала тетка, чтобы забрать его в деревню.

Женьча пришел к Дмитриевым, простился со всеми за руку, пожелал «счастливо оставаться». Катюшке неловко сунул маленький жестяной самолетик с вертушкой, который он сам смастерил, потом, глядя куда-то мимо Коли, протянул руку ему.

— Вы бы хоть обнялись, — сказала мама.

Приятели страшно покраснели, пожали плечами, отвернулись друг от друга, потом Женьча сказал, показывая на самолет:

— Его надо заводить резинкой, в эту сторону закручивать.

А Коля проговорил:

— Ты адрес скажи. Я тебе буду по почте рисовать.

На что Женьча совсем тихо, уже направляясь к дверям, проговорил:

— А я все равно убегу обратно в Москву! Пускай не думают…

Сразу после отъезда Женьчи во дворе и дома, как показалось Коле, стало очень пусто. Мама тоже, видно, готовилась на всякий случай к отъезду, собирала вещи. Папа говорил, что у дяди на работе держат готовые к отъезду грузовики; на одном из них захватят, если что, и всех Дмитриевых. Иногда Коля тихонько присаживался к роялю и пробовал что-то играть, но тотчас же опускал крышку и отходил. Звуки рояля сейчас раздражали: неприятно гулкими казались они в той сосущей пустоте, которую Коля ощущал и во дворе и где-то у себя под сердцем.

А однажды ночью, когда сильный ветер подул от северо-западных окраин города, Коля проснулся от какого-то далекого, тревожного, хотя и приглушенного еще грома. Это не было похоже на сухие, торопливые залпы зениток, на бухающие разрывы фугасок, к которым уже все привыкли. Ветер доносил какое-то тяжелое, громыхающее урчанье. Коля не решился разбудить родителей, но долго сидел на кровати, прислушиваясь, и не спал всю ночь. А утром во дворе узнали, что в ту ночь сильный ветер с северо-запада впервые донес до города отзвуки залпов тяжелой, осадной гитлеровской артиллерии, подтянувшейся к Москве. Чуткое ухо Коли уловило ночью этот приближающийся гром.

Перед Октябрьскими праздниками папа и мама, как всегда в такие дни, много работали. Они писали на красной материи большими белыми и золотыми буквами призывы: «Все на защиту Родины!», «Да здравствует 24-я годовщина Великой Октябрьской социалистической революции!», «Отстоим Москву!» На всех столах и стульях лежали, висели и сохли красные транспаранты с этими призывами.

В канун праздника папа, вернувшись вечером домой, быстро вошел в комнату и, взволнованный, потащил всех к репродуктору, который он включил. Из рупора доносился какой-то шорох, и затем раздался негромкий, размеренный голос.

И вдруг Коля услышал, как в рупоре прозвучали имена самых славнейших людей из всех, которых когда-либо рождал русский народ… Ленин! Пушкин! Горький!.. И потом: Репин и Суриков.

Как гордо переглянулись папа с мамой, когда радио донесло имена, которые Коля не раз слышал дома! Вот оно как! Вот кого помнит народ в такой опасный для Родины час!

Долго не могли уснуть в этот вечер у Дмитриевых. А наутро Коля проснулся от мерных пушечных залпов и грохота, который тек из тарелки репродуктора на стене. Отец, стоя под ним, радостно замахал рукой Коле, который таращил глаза, ничего еще со сна не понимая.

— На Красной площади, Колюшка, это! Парад там идет. Понимаешь ты, что это значит?

Потом снова пошли тяжелые дни. И ветер ночами уже не раз доносил пугающий гул — глухой рык чужих, вражеских, орудий. Фашисты вслепую мостили себе снарядами путь к Москве. У Дмитриевых уже были собраны и упакованы все нужные для отъезда вещи. Уложил и Коля в коробочку свои карандаши и картинки.

В доме было холодно: не топили. Трудновато было и с едой. Уже давно не давали к ужину «вкусненького», как это водилось прежде. Вместо чая теперь заваривали невкусный липовый цвет. Но, когда кто-нибудь из детей морщился, мама говорила:

— Нечего фыркать, отличный чай!

— Ненастоящий какой-то… Бурда! — ворчал Коля.

— Настоящий пусть там пьют, на фронте, за твое здоровье! Разве хочется тебе, чтоб нашим красноармейцам чаю крепкого не хватило?..

И Катюшка, старательно упершись подбородком в стол, припав губешками к краю блюдечка, шумно тянула в себя липовый настой. Прежде, когда она не хотела ужинать, приходилось уговаривать ее сделать глоток или съесть кусочек за маму, за папу, за Колю. А теперь Катюшка терпеливо пила невкусный, терпкий отвар — все блюдечко, до самого донышка, в которое она, подняв дыбом блюдце, в конце концов утыкалась носом. И все это за тех, кто крепко воюет за то, чтоб были живы, здоровы и счастливы все любимые люди — долго, всегда, во всей Москве и везде!

И не слышал, заснув в холодной, нетопленной комнате, укрытый поверх одеяла пальтишком Коля, как ночью однажды тихо заговорило радио, которое оставляли невыключенным на случай тревоги, и мама с папой, метнувшись от стола, за которым они работали в этот поздний час, припали к репродуктору. Боялись пропустить хотя бы одно слово из долгожданной, возвращающей жизнь в сердце вести, о которой уже давно мечталось, на которую столько надеялись…

— Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы! Поражение немецких войск на подступах к Москве! — торжественно, хотя и приглушенно звучало в черной тарелке репродуктора, заткнутого на ночь маленькой диванной подушкой, чтобы в случае ночной тревоги радио не слишком перепугало детей…

Федор Николаевич хотел что-то сказать, но Наталья Николаевна, одной рукой схватившись за сердце, ладонью другой порывисто зажала ему рот. И, стоя так, рядом, они вдвоем слушали сообщение, которого ждали миллионы людей.

Хотелось без конца слушать эти слова. Федор Николаевич осторожно обеими руками прижал пальцы жены к своим губам, и она почувствовала, как он повторяет слова, только что услышанные ею перед репродуктором. Да, это хотелось повторять, произносить самому, ощутить сладостную правду избавления на своих собственных губах, изжаждавшихся по таким словам. И казалось, будто диктор, передававший сообщение об избавлении Москвы от смертельной опасности, почувствовал это желание неисчислимого множества людей, еще не забывшихся тревожным сном или уже проснувшихся от великой радости. И он начал читать сообщение снова, с самого начала:

— В последний час. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы…

А отец и мать, не сговариваясь, прошли на цыпочках в комнату, где спали Коля и Катюшка; они остановились возле кроватей, на которых укутанные почти с головой, тихо дышали дети. Федор Николаевич наклонился над Колей. Ему вспомнилось вдруг, как несколько лет назад он так же стоял над сынишкой, когда тот тяжело болел крупом, — пришла ночь кризиса, и ужасно ослабевший в борьбе с подкрадывавшейся смертью, худенький, но уже справившийся, лежал Коля, даже еще сам не зная, что происходит. А отец и мать стояли возле его кровати, еще боясь верить, но уже полные надежды, уже понимая: смерть отступила, сынишка будет жить…

И, верно, во многих домах смотрели в этот час матери на спящих детей и, глотая сладкие слезы, радостно верили: «Будут жить… Будут расти людьми…»

— Надо Колюшку разбудить, сказать, — шепотом предложил Федор Николаевич.

— Лучше утром, чтобы не тревожить, — пожалела мама. — Смотри, как крепко спит.

— Нет, я разбужу. Пусть он с нами порадуется. Честное слово, он нам потом не простит никогда, что мы не дали ему вместе с нами эту минуту пережить.

На долгие годы запомнил Коля этот ночной час в нетопленной, холодной комнате, согретые каким-то новым светом лица папы с мамой, чувство радостного тепла, которое перебороло мигом знобкую дрожь, когда папа перенес его из постели на диван, под громкоговоритель, и слова, слова, которые в эту минуту слушали и повторяли, наверно, и у соседей за стеной, и в доме номер двенадцать, и на Арбате, и по всей Москве, и в деревне, где сейчас был Женьча, и по всей Советской стране.

Нет, он не закричал «ура», не запрыгал по дивану. Он стоял и слушал молча. Из скобы репродуктора уже выдернули подушку, и весть о победе Москвы, отбросившей врага от своих ворот, вольно гремела на всю квартиру. Коля слушал, переводя взгляд с репродуктора на отца, потом на мать и снова на репродуктор. За эти несколько месяцев он привык сдерживаться. Сердчишко его сейчас неудержимо скакало от восторга, но сам он был неподвижен. Это был уже не тот малыш, который в полдень 22 июня кричал «ура», когда папа сообщил такую громоподобную, всю жизнь перевернувшую новость, а потом готов был беспечно любоваться узором прожекторов в московском небе. Нет, это уже был совсем другой мальчик — менее чем за полгода Коля вырос на несколько лет. Под репродуктором, из которого продолжали нестись слова, вещавшие миру о великой победе Москвы над немецким фашизмом, стоял на холодном диване, босой, накинув на плечи одеяльце, один из младших москвичей — маленький гражданин всеобщего призыва 1941 года.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: