Дожил ли Я

Про Родиона Мефодиевича она рассказала Володе, что у него был действительно инфаркт миокарда, но что теперь все обошлось, он получил контр-адмирала, и единственный на флоте командир дивизиона миноносцев Герой Советского Союза. Об Аглае по-прежнему ни слуху ни духу. У капитана Амираджиби Вера была в гостях на судне, когда он последний раз пришел с караваном. Теперь у Елисбара Шабановича новый, огромный пароход, из тех, которые Рузвельт называет «дешевой упаковкой для дорогих американских товаров». Капитан Шапиро теперь майор, доктор Левин совсем плох, наверное скоро умрет. Цветкова Вера видела проездом в Москве, заходила к нему поблагодарить, он ей помог получить назначение в Стародольск, он и, разумеется, Харламов…

— Повел меня в ресторан — такой смешной! — после паузы добавила Вересова.

— Харламов? — удивился Володя.

— Почему Харламов? Цветков.

— Я тоже в ресторане здесь был, меня Ашхен водила, — вспомнил Володя.

Вера быстро взглянула на него и отвернулась.

К одиннадцати часам утра Веру Николаевну Вересову уже оформили в госпитале, и она представилась «медведю в очках», который с каким-то даже испугом назвал ее «красавицей» и «фронтовым подарком для нас, лесных пней», о чем она с радостью рассказала Володе. К обеду она нашла двухкомнатную квартирку очень близко от госпиталя — рукой подать, хозяева «симпатичнейшие, абсолютно интеллигентные люди, в восторге, что у них будут жить врачи». Перед ужином Устименку на машине какого-то большого начальника перевезли в новое жилище, а через несколько дней, вечером, когда в старом энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона он читал статью о кактусах, к нему пришли две корреспондентки из газеты «Стародольская правда» — обе умненькие, скромненькие, молоденькие, немножко восторженные и очень некрасивые.

— Да вы к кому, собственно? — спросил Устименко.

— К вам. Ведь вы же подполковник Устименко?

— Ну, я. Садитесь, пожалуйста.

Обе сели.

Первой заговорила та, на которой была мужская шапка-ушанка.

— Конечно, о вас бы должен был написать наш Краевой, — сказала она. Именно он. Это его тема!

— Да, Краевой бы создал, — вздохнула другая. — У него вообще блестящее перо. Он в «Патриотах родины» — не сталкивались на фронтах?

— Нет, не сталкивался.

— И не слыхали Краевого?

— Не слыхал. Бориса Полевого слыхал.

— Краевой наш, здешний. Ну что ж, начнем?

Устименко недоумевал: что они должны начать? Может быть, это розыгрыш? И почему Краевой бы создал? Что? И неловко ему было и неприлично даже, словно ненароком ввалился в женские бани…

— Да, так вот, перейдем, товарищ подполковник, к делу, — сказала та, что была поговорливее. — Не осветите ли вы нам сначала ваше детство и юность…

— Коротенько, — сказала другая. — Как говорят, накоротке.

— А зачем? — немножко слишком грубовато сказал Володя. — Я, товарищи, вообще не совсем вас понимаю. Что, собственно, случилось? Материал какой-нибудь на меня в редакцию поступил? И какое такое дело?

Ему разъяснили: материал действительно поступил; офицеры из госпиталя вот их фамилии: Хатнюк, Малевич, Саранцев, еще врачи — написали письмо в редакцию о поведении замечательного товарища, тяжело раненного хирурга, который…

— Ах ты боже мой, вздор какой! — совсем вспотел и растревожился Устименко. — Это все вздор, пустяки…

Девочки-корреспондентки терпеливо подождали, потом та, которая говорила покороче, быстро и напористо осведомилась:

— Какую роль в вашей жизни, товарищ подполковник, сыграла замечательная книга Николая Островского «Как закалялась сталь»? И в частности, ваше поведение здесь…

— Да какое же поведение! — опять раскипятился Устименко. — Никакого у меня поведения не было…

— Ну как это никакого! — с улыбкой превосходства сказала та, что была поговорливее. — Ведь мы же сюда из госпиталя пришли, там мы и подробности очень ценные, товарищ подполковник, узнали. Скромность, конечно, характерная черта советского человека, но страна, поверьте, должна знать своих героев. Мы и с врачами говорили — и с Николаем Федоровичем самим, и с Марией Павловной, они очень хорошо о вас отзывались — о вашем мужестве и о том, как вы сами, еще очень, ужасно тяжело раненный, включились в работу госпиталя. Именно включились и стали там незаменимым товарищем. Вы не сердитесь, товарищ подполковник, но в этом, и только в этом ключе мы должны работать над очерком. Так что, пожалуйста, убедительно вас просим поделитесь с нами воспоминаниями вашего детства. Можно даже со школы когда именно вас привлекла гуманная профессия доктора? Вот этот момент мы должны на нем остановиться — начало вашего пути…

Они сидели перед ним — худенькие девочки в бедных пальтишках, под которыми были старые ватники, и ждали, а он все ничего не мог сказать и только покряхтывал, складывая в уме те фразы, которые поднесет завтра на процедурах проклятым авторам письма. Им-то он скажет! Им-то он все скажет! И черт их надоумил!

Неизвестно, чем бы все это кончилось, не появись вдруг из госпиталя Вера Николаевна — с судками, с бутылкой молока, розовая, счастливая. Девочки взяли у нее судки, она стряхнула снег с шинели, девочки с обожанием оглядывали ее — такую стройную, гибкую, с орденами: морской доктор, капитан медицинской службы, участвовала в морских сражениях, жена такого замечательного человека, а они здесь, в тылу, так ничего и не повидают, так и состарятся. Все это было написано на их бледных, голодноватых лицах, а Вера Николаевна тут же их обласкала, тут же появились на столе консервы «треска в масле» — еще из заполярного доппайка, печенье, чай, масло, хлеб — всего вволю, и здесь же Вера Николаевна, поблескивая на Володю глазами, сказала, что ему никогда не справиться с теми вопросами, которые задают журналисты, уж «она-то его знает», но что все будет отлично, она надеется, что Владимир Афанасьевич позволит ей «поотвечать» за него. Только несколько позже, когда он приляжет, и без него, иначе ничего не получится.

— Вы не понимаете, какой это мучитель, девочки, — говорила она, ласково щурясь и откусывая сахар, — представить не можете, что кроется за этой внешностью. Ужасный человек! Это здесь я его не боюсь, а когда была у него в подчинении, о! Чуть что — на гауптвахту! Позволила себе, влюбившись, губы накрасить…

— Вера! — тихо удивился Устименко.

— Люся, пиши! — приказала та, что поговорливее.

Люся, с полным ртом, что-то стала писать. Устименко поднялся, пошел в другую комнату, в спаленку, включил радио. Из Москвы играли скрипки, играли фронтам и тылам, играли Родиону Мефодиевичу Степанову и Володе, играли Елисбару Амираджиби и Варваре, играли катерникам — Мише и Грише, играли танкистам и летчикам, десантникам и подводникам, играли всем, кто дожил до сегодняшнего вечера…

Володя лег, закрыл глаза.

«А дожил ли я, — скрипнув зубами, спросил Устименко. — Дожил ли? Или сдался?»

За дверью весело смеялись девочки-журналистки, потом до него донесся голос Веры:

— В общем, это же трогательно, эти мыши в театре. Характер, ничего не попишешь!

«О господи!» — с тоской подумал Устименко и усилил звук в репродукторе, чтобы не слышать, о чем они там говорят.

А ночью он спросил у Веры:

— Что за дурацкая история с этим очерком, объясни мне, пожалуйста!

— Сначала поцелуй меня! Я не могу целыми днями без тебя…

Щелкнул выключатель, загорелся ночник в виде розовой почему-то совы. Вера лежала, прижавшись щекой к его плечу. Он слышал ее дыхание, слышал посвист вьюги за окном жарко натопленной комнатки, слышал, как бьется сердце женщины, которая стала его женой.

— Поцелуй меня сейчас же! — ровным голосом велела она. — И не капризничай, как барышня.

— Это ты затеяла очерк в газете?

— Глупый мальчишка, — с коротким смешком ответила она. — Что же в этом дурного? Они там все о тебе говорят как о боге, и говорят, между прочим, не тебе, а мне. Я и сказала: ваши слова, дорогие друзья, моему подполковнику на шею не повесить. Напишите о нем в газету. И снесла им вырезку из нашей флотской газеты про твой подвиг.

— Но подвига не было!

— Был! — с таким же смешком сказала Вера. — Был, дурачок! Ты не помнишь, а если бы и помнил — скрыл бы! Я полюбила крупного человека, личность, я тебе это давно все-все подробно, моему глупенькому, объяснила, и тебя в средненькие не отпущу, хоть там и потише и даже поуютнее…

Она приподняла голову, взглянула в его глаза и стала трясти его плечи своими белыми руками. Ее тяжелая коса, темная, глянцевитая, змеею скользнула ему на горло, ее губы улыбались в розовом свете идиотского ночника-совы, а он с тяжелой тоской вглядывался в ее такое красивое, такое молодое лицо и думал о том, что, женившись, вдруг стал во внутренней своей жизни куда более одиноким, чем раньше, даже в самые трудные свои дни.

— Ты что? — перестав улыбаться, тихо и тревожно спросила Вера.

Коса ее сползла с его шеи, он испытал странное чувство облегчения и с горечью и завистью вспомнил вдруг «припотевшую» челку, о которой рассказывал Саранцев.

— Ты рассердился? — стараясь понять его и, как всегда, понимая только наполовину, спрашивала Вера. — Тебе неприятно с газетой, да? Ты, наверное, убежден, что они плохо напишут, исказят факты, правда? Но я присмотрю, Володечка, они мне покажут готовый очерк, и я прокорректирую, я же знаю тебя и твой вкус. Все будет очень скромно. Мне бы только хотелось, чтобы ты понял: отказываться нельзя. Во-первых, жалко девочек, они такие энтузиастки, они так дружат со своей работой. Во-вторых, и для тебя эта статья имеет некоторое значение…

«Сейчас начнет объяснять, что жизнь есть жизнь», — с неприязнью подумал Устименко и тотчас же устыдился и своего раздражения, и того, что сам не хочет понять ее добрые чувства к нему, и одиночества с ней, с единственной женщиной, которая искренне любит его, верит ему и, конечно, хочет для него счастья.

— Знаешь, — неожиданно для себя самого, но очень ласково и примирительно попросил он, — знаешь, Веруня, пожалуйста, никогда не надо в нашей жизни ничего организовывать. Не надо этой деловитости, энергии, напора. То, что должно быть, то будет непременно…

— Само будет? — зацеловывая его висок мелкими поцелуями, спросила она весело. — Само по себе, да, Володя? Ты ничего не станешь предпринимать, я ничего не буду организовывать, кто же за нас подумает? Кому мы нужны? Я что-то не разберу, мальчик мой не от мира сего. Нет, уж ты меня не сбивай. Ничего не стоит жена, если она не может быть настоящей помощницей своему мужу. Ты ведь тихоня, Володька! Ты, конечно, талантище и величина, но немножко, чуть-чуть размазня, миленький мой. Тебе дрожжи нужны, а я и есть такие именно дрожжи. Ты только доверься мне, пойми, какую силищу тебе бог дал в жены, и мы с тобой горы своротим. Ну? Что глядишь? Нехороша я тебе?

Так они и уснули в эту ночь — тесно прижавшись друг к другу и совсем разные, совсем отдельные люди. Но то, что издревле называется странными словами «таинство брака», произошло давно, а теперь у них был семейный дом, куда заходили знакомые, он называл ее «жена», она — «муж», и хоть не венчал их священник, хоть не держали над ними шафера венцы, хоть не обменивались они кольцами — таинство свершилось, и надолго, может быть навечно, должны были они блюсти почему-то какие-то общие семейные интересы. А какие?

Впрочем, и само таинство не заставило себя, как говорится, долго ждать.

Как-то в госпитале суровый Анатолий Акинфиевич со свойственной ему прямотой заметил, словно бы между прочим, но довольно резко:

— А вам не кажется, подполковник, что отношения ваши с Верой Николаевной следовало бы упрочить установленным в государстве порядком? Она вам, естественно, по своей деликатности, не разъясняет некоторых тонкостей, но одно дело — отбыть с действующего флота в глубокий тыл к инвалиду-мужу, а другое…

— Ясно! — сказал Володя.

Вечером того дня, когда совершено было таинство записи сочетавшихся браком в книге актов гражданского состояния города Стародольска, Вера Николаевна сказала мужу, что беременна. Он с силой и нежностью повернул ее к себе, увидел горячий румянец на щеках, вдруг заблестевшие глаза и быстро произнес:

— Прости меня за все, Вера! Я раздражителен, придирчив, не говори, молчи, я знаю, что зря мучаю тебя. Все пройдет! Ты мне поверь, я за себя возьмусь! И как еще возьмусь. Ты не узнаешь меня.

— Я счастлива, — тихо ответила она, — я счастлива, Володечка! Честное слово, я буду тебе хорошей женой.

И совсем тихо спросила:

— А как ты думаешь, что у нас родится? Мальчик или девочка?

Вот только когда оно действительно началось — подлинное таинство брака!

Это была чудовищная работа.

Прежде чем начать «заниматься», он запирался на все крюки и замки, потом вытаскивал из-под диванчика все свое нехитрое «хозяйство», потом клал перед собой часы.

Суровая морщинка ложилась между его бровей.

Вначале слабые, почти беспомощные пальцы его то и дело выпускали мячик, и приходилось, опираясь на костыль, на спинку стула, на диванный валик, постепенно опускаться на пол, чтобы поднять эту игрушку. Потом, со временем, он устроился на кровати так хитро, что мячик если и выскакивал, то недалеко. Потом мячик вообще перестал скакать — теперь не он командовал Устименкой, а Володя им. И ему Володя говорил:

— Что? Выскочил? Я тебе поскачу, собачий сын!

В госпитале «медведь в очках» — Николай Федорович — советовал:

— Вы спокойнее. Не часами подряд, а каждый час, допустим, по десять минут. Оно — вернее.

Но при Вере Устименко не мог заниматься этой тренировкой. Несколько раз она поднимала ему мячик с полу, и это было мучительно. Иногда она давала ему советы — совершенно грамотные, деловые, но он прошел все сам и не нуждался ни в каких советах, потому что знал сам, что он может, а чего совершенно не может и еще долго не сможет; она же читала книжки и настаивала на том, что было сказано в них знаменитыми авторами. Кстати, советы знаменитых авторов помогли мало. Помогал, как это ни странно, полковник Саранцев, инженер, выдумщик, изобретатель и упрямец. Долго приглядываясь в госпитале к тамошним упражнениям Устименки, он соорудил особую веревочку с узелками, которую нужно было пропускать специальным способом между искалеченными пальцами, потом понаделал из алюминия шарики на проволоке, затем сконструировал в госпитальной столярной мастерской маленький, но очень удобный приборчик, который окрестил по-заграничному: «тренажер экстра». «Медведь в очках» все эти изобретения благословил, но Саранцев, как говорится, на «достигнутом не успокоился» и из бросовых резиновых грелок, из резинового же баллончика и вязальных спиц «сочинил» для Устименки действительно преполезный аппарат, с которым Володя не расставался подолгу…

Иногда, но уже не часто, мучила Устименку неврома, еще нелегко было ходить, но все это теперь представлялось ему почти пустяками по сравнению, конечно, с тем, что он испытывал раньше.

Изводило его теперь только одно обстоятельство. Оно заключалось в том, что Вера решила, будто он истощен и его надобно по-особому питать.

— Тебя надо питать! — часто и серьезно, с очень глубокомысленным видом говорила она. — Питать по-настоящему. И ты не имеешь права относиться к этой проблеме с твоей вечной иронией. Ты должен стать здоровым, полноценным человеком. Ты должен…

— …дружить с пищей?

— Да, дружить, — не понимая его ненависти к некоторым ее словечкам, наставительно и даже сердито отвечала она. — Это твоя обязанность как будущего отца нашего ребенка, в конце концов.

И опять с непостижимой четкостью и быстротой сработал некий таинственный механизм из тех, с которыми так ловко управлялась Вера Николаевна: на квартиру Устименке принесли пакет с продуктами, в получении которых он расписался, а потом Вера стала получать ежемесячно талоны серые и коричневые. Наверное, все это было совершенно законно — в этом он не сомневался, но тут не могло обойтись без ненавистного ему элемента «жалосткости», и это его бесило, как бесило и то, что в него пихали то клецки, то вареники, то тушенку с картошкой, то кашу с молоком.

— Тебе непременно нужно питание! — значительно говорила Вера. — И белки тебе нужны! И углеводы! Ах, если бы ты бросил курить! Неужели у тебя не хватает на это силы воли? Пойми, милый, ты же отравляешь себя!

Все было совершенно верно, неоспоримо верно — и насчет питания, и насчет отравления. Так верно, что он даже удивлялся: неужели об этом можно говорить всерьез?

Порою он приходил в госпиталь как врач, но после того, что о нем написали в газете, это было нелегко: на него показывали глазами, с ним были подчеркнуто услужливы, его заставляли идти перед Николаем Федоровичем при обходе, и все это, вместе взятое, было тоже мучительно, тем более что Вера Николаевна не раз давала ему понять со свойственной ей многозначительной иронией, что очень многое было тут подстроено не без ее руководства и участия. Выходило так, что даже Ашхен прилетела не по собственному желанию, а в результате «некоторых действий» Веры Николаевны, ее писем Харламову, главному хирургу и даже командующему.

— Идеалист мой! — говорила Вера. — Вечно тебе кажется нечто возвышенное и трогательное! Конечно, твоя старуха Ашхен — миляга! Но она же старуха! За каким лешим ей мчаться на аэроплане? И Харламов! Мало ли у него дел в его-то чинах. Нет, миленький мой, под лежачий камень вода не течет: для того чтобы потенциальную энергию камня превратить в кинетическую, нужно камень толкнуть. Я и толкнула, все и завертелось, подпись на бумаге решает многое. А на наш госпиталь, я тебе горячо советую, время больше не трать. Ты от них больше ничего не получишь, они же наивно думают, что помогают тебе окончательно поверить в свои силы. Будто мы с тобой не справимся…

«Пожалуй, она права, — думал он иногда, шагая со своим костылем из госпиталя. — Не пойду больше! Ну их к черту!»

Но не идти, когда его звали, не решался, потому что не до конца верил своей жене. Не все же и не все всегда подстраивали! Не так устроен мир, как кажется Вересовой. А что, если именно нынче он нужен, необходим? Нужен по-настоящему, без дураков? Впрочем, может быть, он и всегда был там нужен — теперь Устименко в этом никак не мог разобраться…

НАЧИСТОТУ!

— Дело, — прошептал он злым голосом, — отдайте мне мое дело! Слышите? Я не могу без него!

И с ненавистью посмотрел на свои руки: ничего особенного, с виду совершенно нормальные руки, теперь их привели в порядок. Они работают: он может отрезать ломоть хлеба; очень стараясь, может свернуть самокрутку из махорки, может даже зажечь спичку.

Но оперировать?

Кто ответит ему на этот вопрос?

Отмучившись с приборами конструкции уже отбывшего на родину Саранцева, Володя закурил и, удобно устроившись на диване, распечатал Женькино письмо:

"Ты что же это, старик, а? — писал Евгений Родионович своим дробным и ровненьким почерком. — Ты как же это смеешь? Решил покончить с нашими добрыми отношениями? С глаз долой — из сердца вон? Прославился на весь наш многонациональный Союз — и до свиданья, старые и верные друзья? Так, что ли?

Но в общем, все по порядку: прихватила меня маленькая инфекция, помучился с ней и, грешный человек, воспользовавшись некоторыми возможностями, демобилизовался. Мы свое сделали в этой войне, отдали все, что могли, пусть заканчивают наше дело молодые. Проводили хорошо, тепло, сердечно. Было пито, было едено, были слезы пролиты.

Сейчас дома, командую нашим здравоохранением. Скажу прямо, старик, надрываюсь и кричу денно и нощно — караул! Кадров, сиречь врачей и прочего персонала, — нет, с медикаментами — труба, больницы разворачивать (прости, привык к военно-санитарной терминологии) чрезвычайно трудно, заедает со строительными материалами. В общем, после фашистского нашествия — хоть плачь. Ты, разумеется, понимаешь, я не паникую, держусь в формочке, но некоторые трудности наличествуют, с этим не поспоришь.

Теперь про тебя и про твое поведение.

Нехорошее твое поведение, старик!

Почему ты сам поленился прислать мне статью про твое героическое поведение в госпитале? Батьке на флот послал, а мне нет? Короче, отец переслал мне только нынче эту газетную вырезку, чуть не целую полосу про твою замечательную личность, да еще присовокупил к этому очерку другой, из вашей флотской газеты, еще прошлогодний, с твоей красивенькой фотографией.

Ну, брат, и ну!

Порадовал ты меня, старикашка!

Всегда я верил в тебя, в твою целеустремленность, целенаправленность, высокую идейность, всегда понимал, кто ты есть, но эдакого, сознаюсь, никак не ожидал! Это, брат, уже, разумеется, во всесоюзном масштабе. И сила воли, и собранность, и красота, что называется, души. Горжусь, друг, тобой, очень горжусь. Конечно, наш родной и беспощадный «Унчанский рабочий» ваш очерк перепечатал, добавил кое-что о твоих студенческих годах, эдакое, чем ты из твоей проклятой скромности не поделился. Ахнула эта статья как бомба! Меня сразу вышестоящие товарищи — а подать сюда Тяпкина-Ляпкина! Где этот ваш знаменитый Устименко? Начинаем, понимаешь, больницы восстанавливать, и, разумеется, в других масштабах, в больших. Так вот везите сюда вашего Устименку, мы ему тут такие условия создадим, как никому другому. Заслужил человек, надо понимать.

Это — начальство.

Теперь мое мнение: приезжай!

Дадим тебе больницу, будешь командовать единолично. Авторитет тебе уже создан, ты в нашем городе личность легендарная. Найдешь толковых помощников, а сам, друже, сядешь за диссертацию. Темочек у тебя небось хоть отбавляй, не занимать, как нашему брату — неудалому лекарю. Вскорости — ты кандидат, далее — доктор. На защиты твои, сам понимаешь, будут приходить как в театр, тут абсолютное попадание гарантировано. Ну, и дальше никакие тебе пути не заказаны — Москва так Москва, а за границу пожелаешь — кто тебе откажет в возможности совершенствоваться? Ну, и одновременно, не сомневаюсь, разные там коллеги, представительства и прочее. Нам же, землякам твоим, — лестно. Впрочем, ты не жадный, помянешь где-либо добрым словом, нам и такой малости предостаточно.

Короче — немедленно отбивай депешу мне. Суточные, разумеется, и все прочее, как говорит мой завхоз, «сделаем». Жилье подготовим.

Что касается нашей жизни, то она без изменений: Варвара Степанова после ранения демобилизована и работает в какой-то геологической партии. Если тебе это интересно, то она одинока. Эх, дурачки, поломалась ваша жизнь по вашей собственной вине. Старик мой нынче контр-адмирал и Герой, хоть и воюет еще на причитающихся ему морских коммуникациях и топит корабли фрицев, но, по-моему, выдохся — сердчишко тянет неважно, да и некоторые сложности появились в его биографии, ты, вероятно, догадываешься, какие именно. Обсудим при встрече. Короче — характер тебе моего старика известен, расшумелся, наверное, где не следовало, — так я предполагаю.

Мамаша моя погибла героически, это ты, наверное, слышал. Горжусь, что я ее сын.

Жовтяк и твой Постников предались фашистам. Я всегда знал, что Постников способен на все, типичный наймит любой разведки. Наверное, он-то и потащил за собой негодяя Жовтяка.

В общем, ну их к черту, противно даже вспоминать.

Николай Евгеньевич приезжал, разыскивал могилы жены и дочери. Очень про тебя расспрашивал и, когда узнал подробности, даже слезу пустил. Попивает, а то бы хороший врач! Отвоюется, и, если бросит пить, можешь забирать его к себе в твою будущую больницу, охотно благословляю.

Ираида тебе низко кланяется.

Юрка тоже, он очень забавный малец!

Эх, есть о чем поговорить!"

Так написал Устименке Евгений Родионович Степанов.

И несмотря на то что весь тон письма, как всегда все, что исходило от Женьки, был неприятен Володе, он надолго призадумался над предложением насчет должности главврача. Чем разминать с утра до вечера этот проклятый мячик и, покрываясь потом, по ночам вдруг пугаться, что никогда ничего не выйдет и не будет тебе больше твоей операционной с ее умным и напряженным покоем, — не лучше ли сразу, не откладывая, не раздумывая жалостно над своей судьбой, начать делать то, что в твоих силах, что ты можешь и что будет полезно?

Впрочем, письмо должна была прочесть Вера.

До сих пор они не говорили о будущем, словно сознательно избегая этой темы. Может быть, пора подумать об этом самом будущем? Как оно сложится, хоть приблизительно?

«А газетные вырезки она зачем рассылает? — вдруг подумал Устименко про жену и помотал головой: эти мыслишки всегда появлялись сами по себе, он не вызывал их к жизни. — Ну послала и послала, что особенного, хотела порадовать Родиона Мефодиевича!»

Письмо лежало в столовой на столе, когда Вера вернулась из госпиталя. Володя, полулежа на кривоногом диванчике, читал английскую книгу о кактусах, которую с превеликими трудами выписал из Москвы от знакомого Николая Федоровича. В комнате было жарко — здесь топили, не жалея дров.

— От кого? — спросила Вересова.

— От Женьки.

— От какого еще такого Женьки?

Последнее время Вера часто раздражалась, беременность ее протекала нелегко. И уставала она в госпитале.

— От Женьки Степанова, от Вариного сводного брата, — спокойно сказал Устименко. — Ты прочти, сочинение любопытное.

— Тебе это не неприятно?

— Конечно, нет.

Ему не хотелось разговаривать. Великолепная фраза Бербанка о поразительной жизнестойкости всех этих опунций, мамилярий, цереусов удивила и даже умилила его.

— Черт знает что! — вслух размягченным голосом произнес он.

— Ты это о чем?

Он прочитал цитату из Бербанка по-русски. Вера холодно и спокойно смотрела на него своими темными глазами.

— Здорово? — спросил он.

— По всей вероятности, здорово! — согласилась она и опять зашуршала листочками Женькиного письма.

Откинувшись на диванчике, Володя закурил папиросу: забытый на целые четыре года лист опунции пророс в темном углу. Совсем усохшее растение оказалось живым и совершенно здоровым через несколько месяцев после того, как его приговорили к смерти. А прививки?

— О чем ты думаешь? — осведомилась Вера, дочитав письмо.

— О кактусах.

— Ты теперь будешь кактусистом, а не хирургом?

В ее голосе он услышал явную враждебность: зачем ей разговаривать с ним в таком тоне?

— Покуда что хирургом мне трудновато быть, — стараясь сдержаться, ответил Устименко. — С такими руками, как у меня, я бы и при тебе не смог оперировать…

— Почему это странное выражение — «и при тебе»? Как его понять?

— Понять просто: ты даже из жалости не позволила бы мне оперировать. Ведь как-никак ты мне жена…

— Что означает твое «как-никак»?

Начиналась бессмыслица, проклятая бессмыслица их супружества.

— Не стоит, Верочка, ссориться, — сказал он. — Мне трудно говорить с тобой, если ты заранее убеждена в том, что я хочу обидеть тебя. Давай лучше поговорим про письмо, про то, что ты о нем думаешь.

— Начистоту? — с тем же враждебным и настороженным выражением в голосе спросила она. — Искренне?

— Да, конечно.

— Мне не нравится это письмо!

— И мне! — с облегчением произнес Устименко. Но тотчас же опасливо взглянул на Веру: не могло так случиться, что Женькины предложения не понравились ей по тем же причинам, что и ему. — Мне очень не понравилось, — добавил он, — мне многое тут не подходит.

Вера Николаевна молчала, разглядывая свои розовые ладони. Володя ждал. «Сейчас должно что-то решиться, — вдруг подумал он. — Непременно сейчас и, наверное, навсегда!» У него ведь все решалось раз навсегда.

— Больница, работа, поденщина — вздор, — глядя в Володины глаза, раздельно и внятно произнесла Вера. — Не туда лежит твоя дорога, Володечка! Это затянет, ты завязнешь, завертишься, понимаешь?

Он молчал.

Как всегда, она понимала не главное. И не ту половину! Неясное, тоскливое предчувствие беды томило его, а она как назло медлила, чему-то улыбалась, думала.

— Я не совсем понимаю…

— Да чего же тут не понимать? — с недобрым недоумением в голосе спросила она. — Тут все так просто, так ясно, так на ладошке лежит…

И она протянула ему издали свою узкую красивую ладонь.

— Ты не чеховский Ионыч, как о тебе думали твои старухи, — ты ученый! мягко и властно произнесла она. — Ты единственный талантливый человек, которого я встретила в своей жизни. И ты не смеешь быть только врачом, я «только врач» Вересова — не допущу тебя до этого. Я давно знала, каким ты можешь стать, а на несчастье, которое с тобой произошло, я еще больше в этом убедилась. В несчастье ты действительно полностью нашел себя…

— Это — выдумка! — с гневом сказал он. — Тут все выдумано, и пошло выдумано. Думаешь, я так глуп, что не понял тот спектакль с Саранцевым? Да и ты сама мне рассказывала! Ну да, не маши рукой, тогда, конечно, не понял, хоть и подозревал, но со временем все понял. Тут и жалостное письмо твое, и просто хорошие люди — коллеги, все вместе сработало, и прошла моя минута слабости, отвратительная минута, когда я…

Он едва не рассказал ей про пятьдесят таблеток, но вовремя одумался и попросил:

— Пожалуйста, сделай одолжение, не выдумывай меня, вовсе я не так хорош, каким рисуюсь в твоем воображении…

— Значит, поедешь главврачом? — видимо, не слушая его, перебила она. Отправишься к своему Женьке Степанову и годами станешь ишачить на него, на его контору и на его бюрократическое благополучие? А на досуге, которого у тебя там, конечно, не будет, без всякого блеска, из месяца в месяц ночами, за счет отдыха и нормальной жизни — начнешь, именно только начнешь заниматься диссертацией?

— А о чем она будет — эта самая диссертация? — внезапно успокоившись и установив для себя, что беда пришла, осведомился Устименко. — Ты имеешь предложить мне интересную тему, без которой армия медиков просто задыхается? Или предполагаешь, что я такой темой давно обладаю? Или мне у умных людей поспрошать темочку, как это множеством прохвостов делается? Без блеска! — вдруг с силой передразнил он Веру. — Но диссертация с блеском — это ведь когда нужное, очень нужное дело делается! А когда блеск только в процессе защиты, и то с трудом натягивается, а после эту переплетенную чепуху держат как документ, определяющий законность повышения зарплаты, тогда как? Как оно именуется на языке среднепорядочного человека? Что ж ты молчишь?

На лице Веры внезапно появилось выражение робости.

— Я тебя не понимаю, — тихо и испуганно произнесла она. — Ведь все же защищают и кандидатские, и докторские, это естественно, иначе не бывает, а то, куда тебя сейчас занесло, — это понять никому невозможно…

— Если ты меня не понимаешь, то это еще не значит, что никому меня понять невозможно, — сказал Устименко. — Мы ведь, кстати, не так чтобы уж с первого взгляда или с полслова друг друга понимали? Ну, а теперь напрягись и вспомни, разве я собирался когда-либо подарить человечеству свою диссертацию и хвастал тебе этим? И что я сделал в своей жизни такого, чтобы заставить тебя или еще кого-либо думать обо мне как о явлении? В чем я тут повинен? Возможно, что в юности, когда ты меня не знала, я и воображал о себе черт знает что, но ведь это в юности, даже почти в детстве, а нынче я хорошо понимаю свои возможности, да еще и в той ситуации, когда годность моя сугубо ограничена…

— Ах, ерунда! — вдруг просто и легко воскликнула Вера, и Устименко сразу же понял всю искусственность этой простоты и легкости — его жена испугалась пропасти, в которую вел этот разговор. — Ерунда, ужас до чего мы договорились! Ты измучен всякими размышлениями о себе как о хирурге, я устала. Конечно, не можешь ты в одно мгновение все разрешить. Вот уедем в Москву…

— В какую еще Москву? — даже вздохнув перед этой стеной непонимания, вяло удивился Володя. — Откуда Москва взялась?

— Как откуда? — стараясь говорить ласково, словно с маленьким, спросила Вера. — Как это, Володечка, откуда? А письмо Харламова? Что он надеется помнишь, он писал тебе? — когда все кончится, будем работать вместе… Это он тебе после ранения написал, все про тебя зная…

Удивительно, как она помнила, что было после чего, как помнила даты, кто что сказал сначала, кто потом. «Словно юрисконсульт, — подивился Володя, — словно в суде ей вечно с кем-то судиться».

— Ну и что же?

— А то же, что уж если ехать главврачом, то к Харламову, а не к твоему Женьке. В Москве у тебя перспективы совершенно иные, Харламов могучее имя, а твоя военная судьба…

— Перестань про судьбу! — севшим от бешенства голосом, едва слышно произнес он. — Забудь эти слова, понятно? Иначе я скажу тебе, как это все называется — эта твоя деятельность в последнее время, и тогда совсем нам плохо станет…

— Ну как? — бледнея, спросила она.

— Как? А как, по-твоему, называется организация статей в газетах? Как, по-твоему, я должен относиться к тому, что ты их сама рассылаешь разным людям?

— Каким людям? Если в санитарное управление или Цветкову, который столько хорошего…

— Перестань! — прервал он. — Как тебе не совестно? Это же одно — и рассылка вырезок, и пайки, которые ты выбиваешь, и подарки шефов, и…

— Замолчи! — взвизгнула она. — Не смей! Это же ради тебя и для тебя — и газеты и пайки. Я не притрагивалась ни к какой еде, это все тебе…

— Я не знаю ничего, но это гадость! — крикнул он и встал, с трясущейся челюстью, высокий, худой, сутулый. — Это все пакость! И ты не можешь не понимать, ты не имеешь права не понимать, а если все-таки не понимаешь, то я заставлю тебя прекратить спекуляцию моей, черт бы ее побрал, судьбой. Заставлю!

— Спекуляцию? — едва слышно спросила она. — Спекуляцию?

Не оскорбление, не обида, даже не боль были в ее глазах. В них был ужас. Словно увидела свою собственную смерть.

— Ах, Володя, — произнесла она шепотом, — ах, Володечка, что ты сказал! Ведь это же непоправимо, Володя!

Конечно, это было непоправимо. Разумеется!

— Спекуляция — это в свою пользу, для себя, — прижимая ладони к горлу и стараясь сдержать рыдания, говорила Вера, — а я? Разве я в свою пользу? Ты что-то путаешь, ты, правда, измученный, но и я тоже так устала и так у меня нет сил…

Разумеется, спекуляция — это в свою пользу. Но существует спекуляция в пользу любимой дочечки или сыночка! Впрочем, что он мог ей сейчас объяснить, если и в гораздо более простых случаях они понимали друг друга наполовину? А тут? Ведь она, правда, так старалась для него!

— Хорошо, — сказал он, — прости меня, ты, наверное, права. И не будем больше об этом говорить…

Миллионы раз эта фраза произносилась и произносится супругами всех времен и народов, и означает она вот что: «Мы с тобой бесконечно одиноки вдвоем. Нестерпимо, невозможно одиноки!»

Так думал Устименко, прислушиваясь к ровному дыханию Веры и уходя в столовую, чтобы почитать еще на диванчике. Закрыв за собой дверь, он закурил и с легкой улыбкой прочитал отчеркнутую кем-то фразу английского ботаника: «Кактусы мужественны и терпеливы: они умирают стоя».

И вдруг вспомнил, как презирал эти растения в новой квартире Алевтины Андреевны и ее Додика, как злобно подумал про картину на стене, что это «портрет кактуса», как недоуменно спрашивал Варвару — какая в них «польза», в этих колючках, и каким вообще он был тогда нетерпимым, и придирой, и мучителем…

«А нынче?» — спросил он себя.

Покачал головой, не ответив на собственный вопрос, и пошел открывать двери. Судя по звонку, это был Николай Федорович, теперь он частенько захаживал по дороге из госпиталя домой — на огонек, выпить стакан чаю и выкурить в тишине и спокойствии папироску. Но нынче он не зашел, сославшись на позднее время, передал только письмо, которое «залежалось» у него на столе со вчерашнего дня.

Устименко и «медведь в очках» постояли немного на крыльце. Ночь была уже весенняя, с капелью, с туманчиком, над которым в темном небе висели мерцающие крупные звезды.

— Приказы сегодняшние слышали? — спросил «медведь в очках».

— Да. Сразу три.

— К концу идет дело, к концу, — вздохнув, сказал Николай Федорович. Да и что! Пора народишку передохнуть. Приустали воевать-то…

Он еще немного посопел, повздыхал и, разъезжаясь калошами в весенней уличной хляби, зашагал к себе.

А Володя, увидев на конверте, что письмо от Цветкова, и не обратив внимания на то, что адресовано оно Вере Николаевне Вересовой, присел на диван, выдернул за уголок лист белой, плотной бумаги и, развернув его, прочитал сразу, до конца, следующее:

"Верушечка!

Пользуюсь случайной и верной оказией для того, чтобы тебе получить от меня, без всяких осложнений, письмо. Через подателя оного можешь мне и ответить, не стесняясь формулировками, человек сей мне подчинен и доставит все, как положено в моем ведомстве.

Что ж сказать тебе, Веруша?

Те дни в районе седьмого ноября и для меня навсегда останутся сладостно памятными; под всем, что написала ты о тех счастливых часах, с радостью подписываюсь и я; все мелочи, которые ты по-женски помнишь, и я — мужик дошлый и многое повидавший — тоже не забыл, да и если забуду — то не скоро. Во всяком случае, пока существует наша старая планета и где-то, на какой-то точке ее живешь ты — Евина дочка, многогрешная, пленительная и прекрасная, такая, какой я тебя знаю и помню, я — как бы ни сложились наши судьбы — тебя буду всегда подробно, весело и, прости за старомодность, страстно помнить. Есть вещи, которые даже нашему брату, в семи водах мытому, прошедшему и огонь и медные трубы, забыть невозможно…

Впрочем, хватит об этом.

Тебе, конечно, необходимо быть в Москве. Смешно сюда приезжать позже всех. Это порекомендуй (можешь от моего имени) своему супругу. Совершенно согласен с твоим планом действий, твой ум меня и в этом случае обрадовал. И как это я не оценил все твои свойства еще тогда, на марше нашего отряда «Смерть фашизму»? Как не догадался ни о чем? Ну да ладно! Что сделано, то сделано, назад ничего не воротишь.

Короче, вам обоим если не теперь же, то не позже конца мая следует приехать в Москву. Я все естественным манером подготовлю. Назначение по обоим каналам — и по нашему и по его (сиречь твоего супруга) — будет изготовлено. Вл. Аф. несомненно заслужил назначение самое почетное и самое для него удобное. Темочку для диссертации — сыщем, их, этих темочек, пропасть, нужно только отыскать умненько, чтобы все прошло не только торжественно, а и с тем элегантным шумом, который во все эпохи споспешествует настоящему успеху. Вл. Аф. я берусь подготовить к защите именно той темы, которая мне представится достойной не только его самого, но и общего нашего благополучия. Он, твой так настрадавшийся супруг, разумеется, имеет все права на спокойную и удобную жизнь. И ничего ты не будешь стоить как жена, если не поможешь ему в этом благородном деле.

Кроме ответа на сие мое длинное послание, в дальнейшем пиши как обычно — на Фомичева моего. Он парень — могила.

Супруга моя низко тебе кланяется. Ты ее совершенно пленила, она от тебя в полном восторге. Впрочем, мы с ней всегда сходимся в оценках.

Твой Константин ".

Прочитав, Устименко положил письмо на стол, разгладил конверт, еще раз посмотрел, кому оно адресовано: да, это Вересовой Вере Николаевне, все совершенно правильно.

Ни горя, ни ужаса, ни негодования он не испытывал. Ему только, вдруг стало холодно и до смерти захотелось курить. Прижавшись спиной к печке, он затянулся крепчайшим дымом самосада и помимо своей воли внезапно вспомнил те дни «в районе седьмого ноября», которые поминал Цветков. Именно тогда, из Москвы, Вера ежедневно писала сюда, в госпиталь, нежные и трогательные письма. Как все, в общем, уныло просто: Константин Георгиевич оказался человеком женатым и не помышляющим об уходе из своей семьи. А Вера Николаевна желала вить свое «гнездо» — это слово было из ее терминологии. «Каждая женщина хочет быть любимой женой и любящей матерью», — говорила она, а он слушал ее и соглашался: разумеется, конечно, как же иначе…

— Володечка, — вдруг окликнула она его сонным голосом из-за полузакрытой двери. — К нам кто-нибудь приходил? Мне послышалось — звонок?

— Да, — не сразу ответил он, — приходил.

— Кто?

— Николай Федорович. Он принес тебе письмо. Я не понял, что тебе оно, от Цветкова, и прочитал. Но оно только тебе.

За дверью посветлело, Вера зажгла свою отвратительную розовую сову.

— Дай мне, пожалуйста, письмо, — ровным голосом попросила она. — Если тебе не трудно.

Стараясь не смотреть на нее, он протянул ей конверт. Ему было стыдно сейчас видеть обнаженные руки Веры, ее шею, плечи, косы. «Экое хозяйство, — вдруг с тоскливой злобой подумал он, — экое богатство для умного человека». И сказал, уходя:

— Завтра недели на две я лягу в госпиталь, у меня какие-то непорядки с ногой. Ты все обдумай. Предполагаю, что на судьбе ребенка, которому, по счислению времени, отец все-таки я, отразиться эта история не должна. Вот так…

Дверь за собой он запер плотно.

И сказал себе едва слышно:

— А жизнь есть жизнь!

Погодя Вера окликнула его, он не ответил. Она окликнула еще раз. Он опять промолчал. Тогда она появилась в дверях, бледная, высокая, немножко даже надменная, в своем пестром халате.

«И этот халат тоже ездил с ней в Москву», — подумал Устименко.

— Ну, я виновата, во всем виновата, — раздраженно сказала она, — бей, режь, делай что хочешь. Мне он всегда нравился, я не скрывала этого от тебя. А тут увлеклась, потеряла голову, ты не отвечал, от тебя ни слова, он оказался внимательным, отзывчивым, широким…

Устименко молчал.

— Так как же? — крикнула она.

Он взглянул на нее с выражением спокойной усталости и опять ничего не ответил.

— Ну, хорошо, прекрасно, — не зная сама, что говорит, возбужденно произнесла она, — великолепно, допустим, я даже в него влюбилась. Но это прошло, миновало, ведь не попрекаю же я тебя твоей Варей? Тебя я люблю…

— Все дело в том, Вера, — прервал он ее, — что ты никого никогда не любишь и даже не знаешь, что это такое — любовь к человеческому существу. Ты любишь и можешь любить страстно только одно — успех! Я понимал это, но по вялости и некоторым иным причинам, о которых не время нынче говорить, пошел на компромисс с собственными чувствами. Так что я виноват в не меньшей мере, чем ты. Ни в чем не виноват только ребенок. Один он. И давай, если можешь, больше не поднимать эту тему. Будем жить каждый по-своему, не мешая друг другу ни в чем. И разумеется, не попрекая ничем друг друга. Впрочем, решай сама…

И, забрав с собой табак, спички, курительную бумагу и книгу о кактусах, он ушел в кухню, оставив ее одну. А она плакала и в мелкие клочки, долго и тщательно, словно делая какую-то нужную работу, рвала письмо Цветкова.

ВИДИШЬ? ТЫ ВСЕ-ТАКИ ЕЩЕ ПРИГОДИШЬСЯ!

— Спокойно! — сказал он. — Успокойся, истеричка, нюня, чепуховый человечишко! Успокойся, иначе ты совершенно никому не будешь нужен! Ну!

Так он говорил сам себе, стоя посредине комнаты — один. Говорил или думал — он не знал. Он был выбрит, трезв, чист, он закатал рукава рубашки, как рукава халата в операционной, только собрать себя, успокоиться, сосредоточиться никак не мог. Может быть, ему мешала музыка — день Победы там, в Москве? Но разве может мешать такой день?

Упругий теплый ветер выбивал белую занавеску на середину комнаты, вот она даже хлестнула Володю по лицу. Мальчишки с сумасшедшими, воинственными и счастливыми кликами промчались по тихой улочке. Да, война кончилась, настал этот день Победы.

Настал, и сейчас там, на его флоте, в звоне и свисте веселой, солнечной весенней пурги, наверное, построились люди в черных флотских шинелях; наверное, сверкают на сопках снега; наверное, застыли корабли, и командующий говорит плача, как плачет сейчас Володя, потому что нельзя не плакать в этот день свершившейся Победы.

И Родион там, и Елисбар, и Миша, и Гриша, и Харламов, и старый Левин все там, в этом звенящем и стылом ветру, на черных скалах…

— Нет, к черту!

Он тряхнул головой, прислушался: Москва праздновала, там гремели медью оркестры, веселый голос сказал:

— Включаем Красную площадь!

Веры не было дома, ушла на митинг в госпиталь. И никого, наверное, не было дома, только он остался…

Еще и еще раз он размял руки, пальцы, сжал кулаки и вздохнул.

Хозяйские кактусы, которые он так обхаживал всю эту длинную зиму, были в форме, в хорошей форме сейчас, к весне. Жесткие, сильные, с крепкими колючками. И скальпель был у него — хорошо отточенный, и лезвие безопасной бритвы, и резинки, для того чтобы скрепить подвой с привоем.

— Ну, ребята! — сказал он им бодро. — Начнем!

Так он веселил сам себя.

Лезвие он погрузил в денатурат. Потом круговым, легким и быстрым, точным и сильным движением сделал срез на цереусе-подвое; спокойно и холодно соображая, прикинул, где резать привой — шаровидный эхинопсис. И, забыв про руки и про то, что он калека, хирургическим пинцетом взял крошечную, заранее приготовленную колючку кактуса и ею скрепил эхинопсис со столбовидным цереусом. Потом наложил вату и натянул резинку — все в точности, как было написано в английской книжке.

Новое растение — причудливое и удивительное — стояло перед ним. Критическим и недоброжелательным взглядом из-под лохматых бровей оглядел он сделанную работу, осудил себя за то, что срезы не совсем точно совпали, и принялся готовить вторую операцию. Теперь он ничего не слышал — ни оркестров, ни песен, ни стихов. Он работал. И хоть это была еще не совсем работа, лишь преддверие к ней, — он вновь жил, как должен жить человек. Его руки делали теперь сами то, что должны были делать, он выдрессировал их силой своей воли, он принудил их повиноваться, и в день Великой Победы он праздновал еще и свою Победу. Если бы они были у него, он привил бы еще сотню кактусов, самых крошечных, чтобы полностью доверять своим рукам…

Потом он закурил и откинулся на спинку стула. Голова его почему-то слегка кружилась. Теплый ветер все надувал и надувал занавеску, она крутилась и щелкала за его спиной. И в этом ветре, и в тепле, и в какой-то сладостной, одуряющей истоме, полузакрыв глаза, он услышал стихи, которые запомнил надолго и впоследствии, в разные минуты жизни, повторял себе сам, как заклинание:

Люди неба больше не боятся,

Неба, озаренного луной.

Услышал, вздохнул и сказал:

— Видишь? Ты все-таки еще пригодишься!


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: