Ты меня слышишь

Школьники появились из-за дальнего корпуса, в котором только еще начали работать маляры. Это было то самое здание, где раньше содержались военнопленные. В будущем здесь должна была расположиться детская хирургия Саиняна. Наверное, о сладких мечтах Вагаршака и рассказывала сейчас ребятам Нора.

И девятиклассники шестнадцатой школы слушали ее внимательно, это было видно даже отсюда, издалека. Слушали, нахлебавшиеся лиха эвакуаций, вокзальных бомбежек, голода и холода, бездомовья и горького сиротства. Запоздавшие с учением юноши и девушки, вместе с мальчишками и девчонками из того же класса. Иные оставались совсем еще телятками. А были и такие, которые вовсе не учились в годы войны и сейчас нагоняли, почти взрослые; про таких в Унчанске говорили «самостоятельные». Была и шпана — эти умели продать бутылку воды вместо водки, украсть буханку хлеба, «прикрепить» поддельные карточки.

— Это и есть наше будущее? — осведомился Щукин. — Они примут эстафету из наших хладеющих рук? Какая радость! Здравствуй, племя младое, незнакомое…

— Зря издеваетесь, — возразил Саинян. — Я уверен, что кое из кого будет толк. Большинство отсеется, но идея интересная.

— Для того, чтобы поставить галочку, — сказал Щукин. — Школьное мероприятие. «Организована постоянная помощь коллективу больницы» — так они напишут в своей ведомости? И их еще премируют барабаном или горном…

— Вы — маловер, — сказал Саинян.

— И еще нас заставят читать им лекции, — обернулся Щукин к Устименке, — вот увидите.

Владимир Афанасьевич промолчал. Он сидел неподвижно, с закрытыми глазами, наслаждался покоем после трех операций.

— Ходят, словно на выставке, — проворчал Щукин.

Ребята, ведомые Норой, завернули за угол хирургического корпуса. И девочки, и мальчики были в синих халатах, и Нора плыла перед ними, как белая лебедь. Потом пробежал еще рыжий, веснушчатый, очень растрепанный парень — нес в охапке облупившиеся школьные портфели и сумки.

— Правильно, — сказал Вагаршак, — будете записывать, деточки.

— А в сущности, это просто цирк, — заключил Щукин.

— Все идет как надо, — усмехнулся Саинян. — Молодой врач-новатор выдерживает сопротивление старого профессора-ретрограда. В то же время главный врач больницы товарищ Устименко занимает промежуточную позицию — он не говорит ни да, ни нет, из соображений разумной перестраховки. В любом случае он будет на высоте…

Втроем они сидели на новой, недавно покрашенной в отвратительный, кастрюльный сине-голубой цвет скамейке. И разговаривали ленивыми голосами, такими, какими говорят на пляже. И какими говорят очень уставшие люди перед тем, как им предстоит оперировать еще.

— Где это вы разжились таким колером для скамеек? — осведомился Щукин. — А, Владимир Афанасьевич?

— Это мой каприз, — ответил Устименко, не открывая глаз. — Люблю, черт возьми, кричащие тона!

— А вам, пожалуй, не следует сидеть на солнце, — сказал Федор Федорович.

— А вам, пожалуй, не следует забывать, что если меня облучают, то это еще не значит, что я болен по вашему «профилю».

Щукин рассеянно усмехнулся:

— Подловили, ничего не попишешь.

И спросил у Саиняна:

— Значит, эти молодые леди и джентльмены будут выносить судна и делать всякую черную работу у нас? Или они осчастливили наше богоугодное заведение в качестве экскурсантов? В порядке расширения кругозора?

— Ни во что вы не верите, Федор Федорович, — вздохнул Саинян. — Нет в вас озорного молодого задора.

— Есть! — сказал Щукин. — Во мне живет красивая мечта.

— Например?

— Например, я представляю себе больницу прекрасного будущего, чего вы, по вашей ограниченности и узости взглядов, представить себе не можете. Сидят вот так три приличных человека, три приятеля, одним словом, сидим мы, славно потрудившись на своем поприще, и нам, представляете, в парк, вот в этот самый, но, разумеется, в разросшийся, в прекрасный, тенистый парк, обслуживающий робот привозит по чашке кофе. Натурального. Вежливый робот. И никакой ревизор впоследствии не скандалит и не взыскивает за этот кофе. В крайнем случае, он напоминает, что за кофе следует внести в соответствующий депозит. Или даже рюмку коньяку. Вот я бы, например, сейчас выпил кофе и коньяку. И это было бы к пользе моей богоугодной деятельности…

— Я схожу и сварю, — предложил Вагаршак.

— Во-первых, вы варите отвратительное пойло, а не кофе, — сказал Федор Федорович. — Во-вторых, вам надлежит отдохнуть, потому что вы будете еще оперировать. В-третьих, речь идет не о брюзжании обывателя, а о крылатой мечте…

— Не надо изворачиваться, профессор, — перебил Вагаршак. — Следствию все понятно. Ваша реакционная сущность не приемлет порядки нашего здравоохранения. Вы желали бы распивать кофе и коньяки за счет народной копейки. Не выйдет, гражданин Щукин. Не выйдет, ибо ваши планы раскрыты. Вы желаете реставрации капитализма, сверхприбылей и картелей с синдикатами. Вот суть вашей, в кавычках, крылатой мечты. Но молодая и бодрая поросль в науке…

«Старый и малый», — слушая их, лениво думал Устименко. Они могли так бесконечно «заводить» друг друга. Или спорили всерьез. Самым же удивительным в этих отношениях было то, что Щукин, как правило, вволю накричавшись, соглашался с Вагаршаком, хоть, разумеется, в форме весьма иронической.

— Могучие мозги, — как-то словно бы даже пожаловался Щукин Устименке на своего постоянного возражателя. — Черт знает что из него выйдет лет через двадцать. Даже жалко, что не доживу. Умеет думать. И никогда не забывает сомневаться, все, как говорится, подвергать сомнению, на все глядеть свежим глазом…

Покуда Устименко предавался своим размышлениям, «старый и малый» опять раскричались.

— Вранье! — сказал Щукин. — И злонамеренное притом.

— И то, что за всю историю всех медицинских открытий только один Бантинг со своим инсулином был сразу же признан своими коллегами, это тоже вранье? Тоже?

— Ох, не разоряйтесь, Вагаршачок, — попросил Устименко, — не болбочите непрестанно. Ведь оперировать еще, посидим спокойно.

Но спокойно посидеть не удалось. Пришла Нора и сказала, что все ребята собраны, больницу им показали, и теперь они ждут.

— Чего? — открыв глаза, осведомился Устименко.

— Вас, Владимир Афанасьевич, — виновато сказала Нора. — Я нашла старую газету, где про вас и про вашу жизнь напечатано…

Она чуть-чуть покраснела: не решилась признаться, что рассказала школьникам и про облучение, которому себя подвергает главврач Устименко.

— Очень вам благодарен, Норочка, — сердито сказал Устименко. — Значит, я должен буду поделиться воспоминаниями о собственной героической жизни? Меня хлебом не корми — дай возможность рассказать, как я воспитывал в себе волю к жизни после ранения. Как свою ручонку тренировал. Как поднимался вперед и выше…

Нора робко перебила.

— Но на положительном примере, — сказала она, — вы же сами, Владимир Афанасьевич, понимаете…

— Саинян начнет, я приду попозже…

Пока в предоперационной он полоскал рот водой с содой, Женя смотрела на него так, как будто он был бомбой замедленного действия, которая могла в любую секунду взорваться. Они все теперь так на него посматривали, не понимали, что именно в операционной с ним ничего решительно не случится. Где угодно, но только не тут. И когда угодно, но только не во время операции. Уж это-то он знал.

Игорешку привезли на каталке крепко спящим. Бейлиновский метод уже вторую неделю правил и володел в Унчанской больнице. Теперь больные не знали точно, когда их будут оперировать. Им вводили глюкозу — день, два, три, неделю. Вводили и Игорешке. А нынче ему ввели снотворное, и всего делов.

Операция была трудная. Устименко резецировал два ребра и прошел в субдиафрагмальную полость. Дно полости представляло собой разрушенный абсцессом верхний полюс селезенки.

— Большие тампоны! — велел Владимир Афанасьевич.

Женя подала. Он ввел три штуки. И только все закончив, сел на табуретку. Теперь он позволил голове немножко покружиться — шут с ней, если уж без этого нельзя обойтись.

— Вы делали по Ленорману? — спросил Борис Волков.

Игорешку увезли. Устименко все сидел, расслабив плечи, опустив руки. Голос Волкова донесся до него глухо, словно издалека.

— Без операции летальность сто процентов, — сказал Борис. — А вы красиво это делаете.

— Пойду приму душ, — сказал Устименко.

В общем, ему нравилась эта битва с собой. Пока что он не сдавался. Он как бы тайно договорился с этой слабостью — когда ей можно, а когда нельзя наваливаться на него. Может быть, это и нехорошо по отношению к больным — так рисковать, но он был уверен, что сильнее всяких там облучений. И не считал, что рискует. Со следующей операцией, тоже очень трудной, осложненной некоторыми неприятными неожиданностями, выявившимися уже после вскрытия брюшной полости, Устименко справился еще лучше. «Ничего, — похвалил он себя, — приличная работа». Он даже заметил восхищенные взгляды Жени и Волкова. Интересно, что бы сказал Богословский.

На сегодня было все. Больную увезли.

— Жирная уж больно дама, — сказал Борис, — тяжело с такими. И лет много.

— Сколько? Шестьдесят?

— Наврала, — сказала Женя. — Оформлена, как сорок девять…

— Сорок девять а, сорок девять б, сорок девять в, — сказал Устименко. — Даже пятидесяти ей никогда не будет.

Он вымылся, сбросил окровавленный халат, закурил. Голове впору было покружиться, но она вела себя прилично.

Шел уже третий час дня, когда Устименко, в тапочках (сейчас все в больнице ходили только в тапочках — происходила бейлиновская атака на шум), спустился к ребятам в больничный парк. Теперь так назывался пустырь, на котором уже робко шелестели листиками тонкие и слабенькие саженцы — предмет неустанных тревог и попечительства Митяшина со всем его семейством, любящим и понимающим землю.

Ему сделалось вдруг грустно, когда при его появлении мальчики и девочки встали, смешавшись оттого, что в это время они слушали Вагаршака и не совсем понимали, как им следует поступить. Но рыжий вскочил, поднялись и остальные. А Устименко представил себе себя самого: идет эдакий, упираясь палкой, в общем уже далеко не молодой человек, и знают они про него только то, раздражающее его, героическое и сентиментальное вранье, которое было напечатано в газетах.

— Сидите, товарищи, — сказал он, с опозданием подумав, что надо бы назвать их не товарищами, а ребятами, — сидите, прошу!

И «прошу» было совершенно ни к чему.

Они сели, косясь на него, он очутился рядом с беленькой, аккуратной девочкой. И заметил, как ей подмигивала ее товарка — розовенькая, пухленькая, с ямочками на щеках, с косой, переброшенной через плечо…

А Вагаршак, стоя перед ними в своем белом, подкрахмаленном халате, в шапочке, низко надвинутой на высокий смуглый лоб, рассказывал ребятам о том, почему им дали на первое время синие халаты и какой путь (он так и сказал «путь») они должны пройти в больнице, прежде чем завоюют право на настоящий халат медика — белый. С мягким, гортанным акцентом, доверительно и негромко, он рассказывал мальчикам и девочкам об искусстве, с которым требуется перестелить постель больному, о том, как нужно в их «бесшумной» больнице убирать палату, кормить лежащего пластом человека, как тяжело приходится сестрам, при их непомерной нагрузке, и как трудно нянечкам, зачастую пожилым и даже старым, управляться с десятками больных, требующих неустанной помощи…

— А правда, что нас собираются и в гардероб ставить? — спросил чей-то рассерженный тенорок.

— Правда, — резко ответил Устименко. — А разве стыдно принять у родственника больного человека пальто и дать ему халат?

Беленькая девочка с изумлением посмотрела на своего соседа, а Устименко еще резче сказал:

— Кто считает недостойным для себя вынести судно — пусть уйдет отсюда сейчас. Кто почтет унижающим его гражданское достоинство помочь сестре поставить больному клизму — такого мы не задерживаем. Огней и цветов мы никому обещать не можем…

И почувствовал, хоть и не смотрел на них, что они все обернулись к нему, а кто сидел подальше — встали. И заговорил, как тогда, студентом института имени Сеченова, в те ужасные дни, когда узнал о гибели отца. Заговорил грубо и неприязненно, жестоко и требовательно, не подсахаривая, а скорее устрашая, отпугивая малодушных от дела, которому служил, и собирая вокруг себя всех тех, кто мог устоять.

— Мы не собираемся никого вербовать в сердобольные вдовы и не надеемся на то, что вы нам окажете существенную помощь, — поднявшись во весь свой рост и упираясь палкой в землю, говорил он и оглядывал ребят в их синих коротких халатах, оглядывал девичьи глаза, гребенки в стриженых волосах, косы, замечал улыбочки тех, кто думал о себе, что они и огонь и воду и медные трубы миновали, замечал растерянность — вот хоть в этой худенькой, беленькой своей соседке, которая даже отпрянула слегка от его жестких слов, замечал все и шел, по своей манере, напролом, ничего не подрессоривая и никого не обманывая. — Пришли к нам? Сколько вас? Девятнадцать? Нет, ребята, не к нам вы пришли, вы пришли к себе, разумеется те из вас, кто с нами, с медиками, останется и впоследствии. Остальные — не в счет. Их не то что послезавтра — завтра уже не будет. Я не в укор им, — каждому свое. Я только в смысле этого самого поиска самого себя…

Они смотрели на него, слушали, ждали.

— Самого поиска себя, — повторил он. И еще раз сказал: — Себя.

Вот где оно его настигло. Неужели сейчас он не совладает с собой?

— Себя! — в третий раз произнес Устименко.

Сильно замотал головой, сорвал шапочку, сунул ее в карман и, растерявшись от наступающей слабости, слегка отступил. Лица ребят поплыли перед ним слева направо — поехали и перевернулись, наподобие готовых упасть волчков, но это не они падали, это он почти упал, но сдержался, шагнул вперед, еще вперед и наконец уцепился железными пальцами за спинку садовой скамьи, окрашенной в ужасающий сине-голубой цвет. Все вокруг задвигались — это он слышал, словно бы выбрался из омута, в котором его опять закрутило проклятое облучение.

Перед ним, почти дыша ему в самое лицо, стоял здоровенный парень-подросток, держал руки ладонями вперед, словно готовясь подхватить Владимира Афанасьевича. Саинян тоже оказался возле него.

— Ничего, — сказал Устименко, — сейчас. Солнце, что ли, напекло?

Все молчали. Нора бежала со стаканом воды, вода, сверкая словно ртуть, падала, как монетки, из стакана. В молчании он попил. В молчании огляделся. Пот стыда проступил на его скулах. Вот так они и разойдутся после дамского обморока главного врача? Так и пойдут по домам, пересмеиваясь? Или обсуждая вопрос о мере его, Устименки, инвалидности? А кто-нибудь скажет и по поводу того, что «такой может грохнуться и во время операции»?

Нет, не выйдет!

Это — вздор.

Сейчас минует!

В общем-то миновало!

Мог ли он знать, что за те секунды или минуту, пока ему было дурно, ребята и девчонки уже успели напомнить друг другу краткое сообщение о том, что «этот доктор делает с собой то, что сделал Трумэн с Хиросимой».

— От этого он так позеленел?

— Позеленеешь тут.

— Это же вроде атомную бомбу на себя кинуть.

— Кретин, этим лечат.

— А если для здорового, то можно вполне умереть.

— Не пори вздор.

— Ничего мужик. И хромой, и в руку раненный, и теперь не забоялся рентген на себя напустить…

— А что пулеметчика спас?

— Травля! — сказал длинный, мнящий себя прошедшим огонь, воду и медные трубы. — Драпал, его и поранили…

Устименко еще отхлебнул воды. И сказал по-прежнему жестко, не прося снисхождения к своей слабости, словно беседа и не прерывалась:

— Иные не понимают, что на поиск своего места в жизни уходят лучшие годы этой самой жизни. Нет, я таких не сужу и не осуждаю, но мне лично с ними просто скучно. И в ваши годы было скучно.

— А вы сами, раз-два себя нашли? — спросил длинный. — Вы лично?

— Не знаю, — сказал Устименко, — но мне всегда было некогда, это я точно помню. Ни на что не хватало времени.

— И не скучали? — спросила беленькая, худенькая девочка и с тревогой поглядела на Устименку.

— Нет, — словно проверив себя, не сразу ответил он. — Тосковал и злился — это бывало, на себя больше, а скука… Нет, не помню…

Устименко сел, подогнул под скамью раненую ногу, закурил папиросу. Рыжий мальчик смотрел на него не отрываясь. Вагаршак стоял за спиной Владимира Афанасьевича, Нора глядела на него сбоку знакомым взглядом, он даже усмехнулся — не бомба, не взорвусь!

— Ну, так, — сказал Владимир Афанасьевич. — За год, за два каждый из вас тут сможет точно выяснить — быть ему врачом или не быть. Мы познакомим вас с анатомией, физиологией, микробиологией, эпидемиологией, даже немножко с латынью…

— А покойники? И покойников мы увидим? — спросил чей-то трепещущий голос.

— Обязательно, — сказал Устименко. — Если не сбежите еще из гардеробной.

— А правда, что вы лично были на чуме? — спросил рыжий мальчик. — И боролись с ней?

— Более того, — сказал Устименко. — Заболел там корью и решил, что это чума. Чуть не помер от страха.

Девочка с косичками хихикнула, на нее зашикали.

Рыжий парень не унимался. Словно в классе, он поднял руку.

— Можно еще спросить?

— Конечно, — сказал Устименко. Этот рыжий ему нравился. Из таких получается толк. Какой именно, он не знал, но ему казалось, что этот юноша — свой.

— Вернее, не спросить, а попросить, — поправился рыжий. — Может быть, вы расскажете нам о тех медиках, которые, не щадя своего здоровья, производят всякие медицинские экспе…

Он запнулся. Та, что с косичками, опять хихикнула.

— Понятно, — сказал Устименко, — речь идет об экспериментальной работе…

Ничего-то он не понял. Они хотели, чтобы он рассказал о себе, но не на того, как говорится, напали. Ему и в голову даже это не пришло. Он просто забыл про себя.

— Ладно, — сказал Устименко, — это можно. Вполне даже.

Сначала он рассказывал сидя, потом поднялся. Трагическая медицина — вот что было его коньком еще со студенческих лет, но слово это — «трагическая» — выговорить он не мог по свойству своего характера. Претили ему эти слова. «Работа», — говорил он, — «они работали так-то и так-то». У англичан есть старая пословица: «находиться в упряжке повиновения легче, чем пришпоривать самого себя, будучи погонщиком». И он рассказывал о том, как они пришпоривали сами себя — Мечников, Гамалея, Заболотный, Савченко, Хавкин и другие товарищи, он так и сказал «товарищи» — и про Джеймса Мак-Грегора, и про Антуана Клота, который в доказательство своей гипотезы о том, что чума не заразна, сделал себе прививки бактериальной флоры в шести местах, ходил в одежде, снятой с умершего от чумы, и спал в неубранной постели трупа…

— Умер? — спросила бледная девочка.

— Нет, он был слишком упрямым парнем, — усмехнулся Устименко.

— Но ведь это же сумасшествие?

— А разве иначе сдвинется с места наука?

— Значит, только такие психи двигают науку?

— Не только такие. Разные.

— Но непременно психи?

— Непременно честные и убежденные, даже если они и ошибаются, и вовсе не психи.

Он рассказал им и о Смите, который сделал себе инъекцию яда кураре, хоть тогда совершенно не было известно, как закончится опыт и выживет ли Смит. Он рассказывал, как вначале Смит почувствовал, что парализовались мышцы горла, и он подумал, что захлебнется собственной слюной, потому что не мог глотать. Позже «отказали» мышцы конечностей, начался паралич. Но опыт продолжался. Смит как бы умер, только сердце и мозг еще функционировали…

— А зачем это все? — не в силах сдерживаться, крикнула девочка с ямочками.

— Благодаря опытам Смита мы имеем возможность делать инъекции курареподобных лекарств при операциях в грудной и брюшной полости. Такие инъекции избавляют человека, как известно, от мучительных судорог при заболевании столбняком.

И про академика Орбели они слушали затаив дыхание, про то, как уже очень немолодой человек изучал физиологию процесса дыхания, доводя себя до состояния тяжелейшего удушья.

Слушали и думали: «А он сам делает с собой то, что Трумэн сделал с Хиросимой». Конечно, это было совсем не так, но им нравилось думать именно так — красиво, страшно и удивительно!

«Прямо-таки жутко!», как выразилась беленькая, с косичками.

А может быть, дело было главным образом в том, что они слушали не просто рассказчика или лектора, а того, про которого учили в школе. — Человека с большой буквы — так они писали в своих классных сочинениях, писали, но не всегда по собственным впечатлениям. А тут он стоял перед ними и рассказывал о других таким тоном, будто не способен был на нечто подобное. Они же между тем перешептывались, особенно девчонки:

— Хотя и старый, а дико интересный.

— Влюбилась?

— А ты нет? Смотри, какие ресницы!

— А взгляд? Прямо всепроникающий!

— Он, наверное, и по психиатрии тоже понимает.

— Пусть бы про себя рассказал, про свое отношение к вопросам любви…

— Еще не хватало!

Они бесконечно перешептывались и злили его так, что он наконец не сдержался и спросил:

— Пожалуй, хватит? Что-то вы очень друг с другом разговорились.

— Нет! — поднимаясь со своего места, сказал тот самый парень — огромный и плечистый, который собирался поддержать Устименку, когда он едва не упал. — Нет, мы про то, что и вы…

Парень побагровел и не решился договорить.

— Что — и я? — раздраженно спросил Устименко.

Откуда он мог знать, какие отчаянные знаки делала парню Нора из-за его плеча?

— Расскажите, пожалуйста, нам про рентгенотерапию, — попросил рыжий.

Он был дока, этот парень, и, конечно же, кое-что почитывал о медицине. Может быть, он и лягушек резал, как некий Устименко много лет тому назад?

— Вообще, какие перспективы борьбы с бичом человечества — раковой болезнью, — сказал дока. — У нас многие интересуются.

Но о биче человечества и о рентгенотерапии Устименке не удалось рассказать. Его вызвали. Любовь Николаевна просила передать своему шефу, что ему надлежит на часок заехать в здравотдел — разобраться в некоторых вопросах. Вместо него доктор Дж. Халл-Эдуардс из Бирмингема был представлен будущим медикам в отсутствие Владимира Афанасьевича. Про него говорил Саинян. Уже через год после того, как Рентген сообщил о своем открытии, док Халл-Эдуардс из Бирмингема начал серию своих опытов. Рентгенотерапия приносила огромную пользу пациентам провинциального доктора, но рука Эдуардса покрылась язвами. Лучи «сжирали» руку доктора, — так выразился Саинян…

И удивился, увидев слева от ребят группку врачей, во главе с докторшей Воловик. Оказывается, они слушали его, а Катенька Закадычная даже записывала. И Женя была тут, и Митяшин.

— Доктор мучительно страдал, — продолжал Саинян, — но никто не смел даже заикнуться о том, чтобы он прекратил опаснейшее для него занятие. Да, он исцелял людей лучом-скальпелем, но этот же луч уничтожал его мышцы и кости. С течением времени язвы распространились на предплечье, затем они появились на груди, на спине, на животе, причиняя доктору невыносимые страдания. Его наблюдения обогащали медицину, делая лучи все более и более безопасными для других людей. Все свои заработки он тратил на новые опыты. Боль никогда не оставляла его, но он продолжал работу и тогда, когда ему отняли левое предплечье. И только когда ему ампутировали правую руку, он был вынужден прекратить практическую работу, но немедленно же начал диктовать книгу об икс-лучах. Закончить ее Халл не успел — умер…

Ребята чуть-чуть зашумели и стихли. Саинян договорил:

— Умер в нищете. Великобритания платила ему грошовую пенсию, и еще он получил бронзовую медаль.

— А у нас есть такие доктора? — крикнул рыжий.

— И были и есть.

— А кто есть?

— Вы хотите, чтобы я рассказал вам про Владимира Афанасьевича? Хорошо, но это останется между нами. Я расскажу вам его жизнь подробно и расскажу опыт, который он сейчас осуществляет над собой. Разумеется, опыт этот далеко не так опасен, как те, которые ставились нашими предшественниками, но дело есть дело, и умалять работу доктора Устименки я не стану. Но сначала про Кхару и про чуму, вас ведь и это интересовало…

А тот, о котором шла речь, именно Устименко Владимир Афанасьевич, в это самое время весело и непринужденно руководил скандалом, жарко разгоревшимся в бывшем Женечкином кабинете между главными врачами семи районных больниц. Все семеро делили между собой прибывший вчера инструментарий и некоторые так называемые «дефицитные» медикаменты и, разумеется, ссорились, но зато никто из них ни сейчас, ни впоследствии не мог пожаловаться на несправедливость начальства. Они решали все вместе. Устименко и Любовь Николаевна лишь не давали им, что называется, в горячке переходить на личности и возвращали «к делу». Этот «открытый» метод Устименко ввел в первый же день своего пребывания на руководящей должности, и он целиком оправдал себя. Все всё видели, все делалось в открытую, не было ни любимчиков, ни пасынков, ни канцелярщины, ни лишней писанины.

Доктора ушли, поварчивая друг на друга и бросая сердитые взгляды на того, кто казался им в наибольшем выигрыше, но в общем довольные новыми порядками. А Устименко принялся подписывать бумаги и сразу раззевался с устатку и еще оттого, что всякие бумаги вызывали в нем непременно зевоту.

— Невнимательны вы, родственник, — сказала Люба. — Не вчитываетесь. А вдруг я не то написала.

— А я вам, Любаша, доверяю.

— Надо же доверять и проверять.

— Я выборочно проверяю. Вдруг в одну бумагу возьму и вопьюсь.

— Вы-то?

— Я-то. Кроме того, мы руководим лично, а не через канцелярию. У нас живое руководство.

В это время вошла Беллочка-секретарша и сказала без всякой почтительности, словно бы Люба была и не начальник, а подружка:

— Из Гриднева Степанова вам опять звонит, возьмите трубку. В четвертый раз сегодня, вас все не было.

— Из Гриднева? — как бы удивилась Габай.

— Господи, ну, которая всегда звонит…

Устименко взглянул на Любу, она ярко покраснела. Сам не замечая, как это сделалось, Владимир Афанасьевич отложил бумаги. И оттолкнул их от себя ладонью.

— Да, я слушаю, — сказала Люба. — Да, я, я. Нормально. Нет, слышу. Кровь пока не переливали…

Он все смотрел на нее — она отвела от него взгляд. Багровый румянец все сильнее, все жарче заливал ее щеки. Устименко быстро закурил, спичка догорала в его пальцах, он не замечал.

— В общем, позвоните мне вечером домой, — вдруг быстро нашлась Люба. — Сейчас у меня народ.

Спичка догорела в пальцах, Устименко зашипел и протянул руку к телефонной трубке.

— Это Варвара Родионовна? — спросил он.

Она кивнула. Глаза ее засияли — может быть, она догадалась, что сейчас произойдет. И сказала громко, громче, чем следовало:

— Подождите. Сейчас с вами будут говорить.

— Варька? — спросил он.

Гриднево не ответило. Но Устименко слышал, знал — она дышит там в трубку. Люба вдруг выскочила из комнаты и плотно закрыла за собой дверь.

— Это я.

— Да, — сказала она, — ты.

— Тебя интересуют мои лейкоциты или лично я?

— Лейкоциты, — глухо ответила она.

— Варька, не придуривайся, — тяжело дыша, сказал он. — Хватит нам, мы старые люди.

— Да, старые…

— И хватит, довольно…

— Что — довольно?

Звук ее сиповатого голоса вдруг пропал.

— Гриднево, Гриднево, — страшно испугавшись, закричал Устименко, — Гриднево, станция, черт бы вас задрал…

— Не ругайся, — попросила Варвара, — тут шнур перекручен, я поправила. Слышишь?

Он молчал, задохнувшись.

— Слышишь? — так же испуганно, как он, закричала она. — Ты слышишь, Володя?

— Да, да, я тут, слышу.

— Ты есть? — вдруг спросила она. — Это ты? Правда ты?

Наверное, она плакала. Или ему так казалось?

— Я тут сижу, — сказал он. — Люба ушла. Я могу говорить все.

Теперь она ждала. Провод ждал. Трубка ждала.

— Скажи! — услышал он.

— Ты знаешь. Ты всегда знала. Ты все знала.

— И ты знаешь.

— Да, и я знаю.

— Ты сидишь в Женькином кабинете?

У него не было сил отвечать. Какой такой Женькин кабинет? Он даже не понял, о чем идет речь. Не понял, что он, в сущности, еще ничего не сказал. Не было сил понять.

— Ты опять уйдешь? — спросила Варвара. — Как же так, Володечка? Всю жизнь ты уходишь и не оборачиваешься. А я смотрю тебе вслед.

— Я был кретином, — сказал он.

— Я не слышу, — закричала она, — не слышу ничего. Володя, Володя, говори, говори же…

— Сегодня! — закричал он. — Сегодня же…

— Сегодня? Что — сегодня? Я не слышу, ты опять пропал… Провод, шнур…

— Ты прижми, — все кричал он, — прижми шнур…

Они пугались по очереди. То ему, то ей казалось, что их разъединили.

— Ладно, — сказал он. — Если можешь… Пожалуйста, Варя…

— Да, — со всегдашней своей готовностью, словно тогда, в юности, как бы мчась к нему навстречу, сказала она, — да, конечно, да, сегодня…

— Сегодня же! — обливаясь потом слабости, крикнул он. — Непременно. Я теперь живу в больнице. В первой хирургии. Ты меня слышишь, Варя, Варька?

— Слышу, — уже не стыдясь слез, рыдая навзрыд, сказала она, — как же я могу не слышать, глупый человек, — сегодня!

— Сегодня, — повторил он, — пожалуйста, я очень прошу тебя, сегодня. Ты сядь на попутную, через вас идут из Каменки. Или найми. Найми, — закричал он, — пожалуйста, это же нетрудно, это возможно…

Она слушала молча, крепко прижав трубку к уху. И не дышала. Никогда еще не слышала она ничего подобного.

— Слышишь?

— Слышу.

— До свиданья, Варя.

Она молчала.

— Ты слышишь?

— Я Варька, — сказала она таким голосом, что ему перехватило дыхание. — Варька вас слушает. Перехожу на прием. Это все правда, или мне кажется? Скажи что-нибудь из той жизни. Прием.

— Какая собака собачевская, собачея, — сказал он быстро, — ты даже хорош в свободное время, в их отношениях наступила осень.

— Да, — сказала она, — спасибо.

— И еще — «я устала от тебя».

— Больше не надо, — сказала она. — Мы — есть.

— Да, — ответил он. — Мы — есть. Я жду тебя.

И осторожно положил трубку. Стало совсем тихо. «Необходимо дожить до вечера, — сказал он себе строго. — До нынешнего вечера. И тогда все будет отлично».

Когда вернулась Люба, он сидел в том кресле, в котором умер Богословский, и пил воду.

— У вас здорово бессмысленное выражение лица, — сказала ему Габай. — Ответственному начальнику департамента нужно иметь в лице уверенность, строгость и еще нечто вроде «я тебе покажу!».

— Ладно, — сказал Устименко, — будет! Ты что — сообщала ей бюллетени состояния моего здоровья?

Он опять заговорил с ней на «ты», забыв, что они в «департаменте».

— Там вас ждет какой-то старичок, — сказала Люба. — Он уже утром приходил. По важному и секретному делу.

— Врач?

— Его фамилия Есаков. Больше мне ничего не известно.

Бывший жилец родителей Инны Матвеевны Горбанюк вошел с почтительностью на лице, положил кепочку у двери на стул, поклонился и выразил желание побеседовать наедине, поскольку вопрос, с которым он приехал, «из дальних странствий возвратясь», является строго конфиденциальным.

— Я такими вопросами не занимаюсь, — сказал Владимир Афанасьевич, — Любовь Николаевна в курсе всех деталей здравоохранения области и города. Слушаю вас. Вот садитесь тут и говорите…

Ходатай по делам присел и покашлял в сморщенный стариковский кулачок. Морщинистое, дубленое лицо его выражало сомнение и недоверие.

— Ну? — спросил Устименко.

Есаков огляделся по сторонам.

— Тут дело касается вашего сотрудника, гражданки Горбанюк Инны Матвеевны, — быстро, но очень четко заговорил он. — Дело немалое, серьезное, ужасное. Эта мадам завладела сокровищем, которое я желал бы внести для пользы нашего государства, в том смысле, в котором это сделал гражданин Головатый Ферапонт в годы войны. Обстоятельства таковы: банки с сахаром, которые были мною ей — именно Инне Матвеевне — вручены, содержали в себе золото и различные изделия из благородных металлов…

— Стоп, — сказал Устименко. — Хватит.

— Это в каком же смысле «стоп»? — удивился старичок.

— А в таком, что вы не по адресу явились. Вам с вашим сообщением, наверное, следует обратиться в прокуратуру, в милицию, а…

— Но ведь, позвольте…

— Все, — сказал Устименко вставая. — С этим вопросом все.

Он был очень бледен. Есаков посмотрел на него снизу вверх, примерился к тому, что этот человек опирается на крепкую палку. И красивая женщина смотрела на него неподвижно-брезгливым взглядом.

— Ну что ж, все так все, — застегивая пуговицы пиджачка, сказал Есаков. — Если вы на такой сигнал не реагируете, то, конечно… Все понятно… Ну что ж…

Бормоча еще какие-то незначительные угрозы, он пошел к двери, подобрал свою кепочку и был таков. А Устименко, словно ничего решительно и не произошло, опять сел в кресло и стал читать бумагу из Сибирцев, где уже второй месяц бушевал тягчайший грипп. Незадолго до своего падения товарищ Степанов Е. Р., как было сказано в документе, весьма строго предупредил тамошних врачей насчет выдачи бюллетеней. Было сказано докторам, что они добры «за государственный счет» и что в дальнейшем он будет принужден наказывать тех медработников, которые потакают, швыряются и не блюдут…

— Идиот! — сказал Устименко Любе. — Там же Грохотов — замечательный старик. Всю область запугал наш Женюрочка…

Бумаг было много, и освободился Владимир Афанасьевич только к шести часам. Вышли они вместе с Любой. Казенный шофер дремал в положенной такому начальству, как Устименко, «эмке». Шофер Казимирыч, привыкший безропотно обслуживать товарища Степанова со чады и домочадцы, очень удивлялся нынешнему своему прохладному и бесхлопотному житьишку, но оно продолжалось не слишком долго — Устименко приказал нарисовать на кузове красные кресты, и Казимирыч внезапно сделался не водителем персональной машины, а шофером неотложной помощи. Иногда только он «подбрасывал» начальство, и толком даже не знал — кто теперь главный: Устименко или Габай.

— Поедем к нам, пообедаем! — предложила Люба. — У нас кулеш пшенный с салом. Идет?

— Нет, — угрюмо ответил Устименко. И, стесняясь, спросил: — Где бы цветов купить, Любаша, побольше и получше?

Люба с веселым удивлением посмотрела на Владимира Афанасьевича. Он отвернулся от нее.

— Я не знаю, где они продаются, — сказал Владимир Афанасьевич. — И вообще, они уже расцвели в этом году? Какие-нибудь там крокусы, или пионы, или розы? Мне очень нужно!

— Сделаем! — тоном опытного доставалы сказала Люба. — Все будет в порядочке, Володечка, — стараясь сделать вид, что ничего не понимает, добавила она. — Если нужно, то нужно, мы же свои люди…

ПОДАРИ МНЕ ДИАДЕМУ!

— Левую сторону чуть опусти, — сказала Аглая Петровна. — И еще. Не бойся, я увижу, у меня глаз меткий…

Варвара, стоя на стремянке, с угрожающим выражением лица готовилась забить гвоздь, Ляля Щукина двумя руками придерживала шаткую лесенку, Аглая Петровна давала руководящие указания.

— Как шлепнешься, — сказала она. — А лететь четыре этажа.

— Зачем же мне на улицу шлепаться, — ответила Варвара. — Я на Лялю грохнусь в нашей личной квартире…

— Правее! — крикнула Аглая Петровна.

— Бить?

— Вот так — точно.

Варя ударила, высекла из шляпки гвоздя искру и уронила и гвоздь и молоток. Летний день, ветреный и знойный, сиял над Унчанском. И широкая, медленная Унча была видна отсюда, из окна.

— Здорово красивый вид, — сказала Варвара, словно только для того и взобралась на стремянку, чтобы полюбоваться тем, что она называла «красотищей». — Прямо глаз не оторвешь…

— А ты — оторви, — попросила Аглая Петровна. — Чуть Лялю не убила.

— Держите! — сказала Ляля, подавая молоток.

При второй попытке оторвался изрядный кусок штукатурки.

— Молоток какой-то дурацкий, — сказала Варвара, — попробуй его ухвати!

В конце концов с занавеской было покончено. Вагаршак принес два стула — это был их подарок. Любы и его. А из кармана вынул пакетик — фарш для фрикаделек, — Варвара попросила купить по дороге.

— Сейчас я сделаю чай, — посулила Варя, — а вы, Вагаршачок, вынесите стремянку на лестницу.

Но от чаю Саинян отказался, спешил в свою больницу. Выпил только кружку воды из-под крана. Аглая, в белой блузке, гладко причесанная, сияя чуть косенькими глазами, оглядывала однокомнатную квартиру, в которой когда-то жил Богословский. Маленькие фотографии Ксении Николаевны и Саши висели на тех же местах, где повесил их Николай Евгеньевич. И кружка его стояла наверху, на этажерке, словно маленький памятничек жизни, в которой и нажито было имущество — кружка, да ложка, да несколько томиков книг.

— Лихтенберг, — сказала Ляля про одну, — и многое подчеркнуто.

— Что, например? — спросила Аглая Петровна.

Ляля прочитала:

— «Я хотел бы когда-нибудь написать историю человеческой живодерни. Я полагаю, что мало искусств в мире столь рано достигли полного совершенства, как именно это, и ни одно из них не является столь распространенным».

Варвара расставила на клеенке чашки и полюбовалась, как это выглядит. Выглядело убедительно, «как у людей». И чашки, и сахарница, и печенье в глубокой тарелке с надбитым краем.

— Жестокие и несправедливые слова, — сказала Аглая Петровна. — Никогда не понимала, почему Кант так ценил вашего Лихтенберга…

— А история человеческой живодерни на самом деле не существует? — спросила Варвара. — Мир населен зайчиками?

Аглая Петровна не ответила. Ляля по-прежнему перелистывала «Афоризмы». Было слышно, как на Унче посвистывали буксиры, как тяжело и протяжно прогудел комфортабельный пассажирский «Пролетарий», бывший «Зигфрид».

— Я могу сделать еще гренки, — предложила Варвара. — У Голсуорси всегда пьют чай с гренками — надо или не надо. И мы будем отламывать кусочки гренков длинными белыми пальцами, у кого они длинные. Желаете, дамы?

Но «дамы» не пожелали.

— «Когда людей станут учить не тому, что они должны думать, а тому, как они должны думать, тогда исчезнут всякие недоразумения», — опять прочитала Ляля и вопросительно взглянула на Аглаю Петровну, но та и сейчас ничего не ответила, а лишь пожала плечами.

— И это вам не нравится?

— Сложно, — сказала Аглая Петровна, — это самое «как» есть результат «что». Нам такие выверты не подходят.

— Ну, а то, что говорит Володя в смысле подмены власти авторитета авторитетом власти, — уже немножко раздражаясь и стараясь сдержать раздражение, спросила Варвара, — это как? Разве это тоже выверт?

Она разлила чай и придвинула Аглае Петровне сахарницу.

— Существуют периоды, когда власть еще не приобрела авторитета, — сказала Аглая. — В эти периоды мы должны считаться с необходимостью авторитета власти. И всякое кокетничанье в этой области…

— Но ваш племянник говорил не о кокетничанье, а о критике и приводил в пример небезызвестного вам Женюрочку Степанова. Если такой экземпляр облечен властью, — как тогда?..

— Кстати, а где Евгений Родионович? — спросила Ляля, чтобы чем-нибудь прервать трудный разговор. — Он получил какое-нибудь назначение?

Варвара ответила, что просто-напросто уехал. Забрал все свои документы, ни с кем не спорил, никому ни в чем не возражал, со всеми попрощался и отбыл «устраивать свою жизнь с начала». Даже с Устименкой он попрощался очень нежно, приходил сюда, пытался поцеловаться.

— А Федору Федоровичу позвонил, — сказала Ляля. — И тоже как-то очень странно. Просил не поминать лихом, признал себя кругом неправым, Федор Федорович даже расстроился. Ему ведь всегда кажется, что он в чем-то не прав. Или груб был, или не разобрался до конца…

— Ну его, — прервала Варвара. — Давайте лучше про нашу квартиру говорить. Я вью гнездышко, и это мне дается кровью и потом. Если бы была такая книжка — как вьется гнездо за небольшие деньги…

— Я тоже ничего не умею, — сказала Ляля. — У нас все Федор Федорович. Пойдет, купит и скажет — поставить сюда. Поставим — и красиво. Мне всегда нравится, если он решает.

— А мой утверждает, что его дело уходить на охоту с пращой и копьем и приносить добычу, — розовея оттого, что ненароком выскочило слово «мой», сказала Варя. — И еще говорит, что пещера и разведение огня в пещере его не касаются…

— Позволь, — вдруг удивилась Аглая Петровна, — а ты что? Ушла с работы?

Голос ее прозвучал строго.

— Пока, — совсем покраснев и заторопившись, ответила Варвара. — Ненадолго. Короче — временно. Дело в том, что за ним нужен сейчас уход, и не так-то просто хотя бы с тем, чтобы он ел. Если человеку уже дважды переливали кровь…

— Но ведь не ты же переливала?

Глаза их вдруг встретились. Ляля, чувствуя неловкость, взяла чайник и вышла в кухню.

— Да, не я, — сказала Варвара. — Но мне нужнее быть сейчас при нем, чем в любой экспедиции, — чувствуя, как застучала у нее кровь в висках, произнесла Варвара. — Не знаю, нужно ли это ему, но мне это всего главнее. И пусть я побуду немножко женой, Аглая Петровна, только женой, от этого советской геологии ничего не убудет. Вы осуждаете, но, пожалуйста, я вас очень прошу…

Нижняя губа у нее вздрогнула и слегка выпятилась, но она закусила ее ровными зубами, отвернулась и глядела в окно до тех пор, пока Аглая не подошла к ней и не положила ладонь на ее плечо.

— Полно, — сказала она, — прости меня, Варенька. Я не хотела тебя обидеть. Но дело в том, что…

— Да, да, в том, — шепотом, чтобы не услышала Ляля, быстро и горячо заговорила Варвара, — это правильно, что женщина должна работать, и в книжках я читаю про это, и в театрах про это смотрю, но, господи, хоть немножко вот так, как я сейчас, после той жизни, которая… война… и все такое прочее, Аглая Петровна, немножко надо же человеку…

— Надо. Но потом человек привыкает и опускается, потом человек влезает в халат и рожает детей, а уж потом…

— Ну и влезает в халат, ну и рожает детей? — откинув голову и ища взглядом глаза Аглаи, воскликнула Варвара. — Ну и что? Вы можете думать про меня как угодно, но только халат я себе куплю.

Аглая Петровна усмехнулась и погладила ее по голове.

— Дуреха, — сказала она. — Не кидайся на меня. Иногда я и сама на себя сержусь: зачем произношу привычные слова? Только уж очень удивительно — ты, и вдруг…

— Что — вдруг? Разве вы не знали, что всю жизнь, да, да, всю жизнь я таких дней ждала. И дождалась. Мещанство? Абажур над столом? А если я всегда всем абажурам на свете завидовала, даже самым дрянным, тогда как? Тогда меня надо отовсюду исключить? Вот, например, я ему ботинки купила, черт бы их подрал, сорок пятый номер, показать?

— Нет, — сказала Аглая, — на слово верю…

И, притянув к себе Варвару, с нежностью поцеловала ее в обе пунцовые щеки, раз и еще раз.

— Что вы? — поразилась та.

— А ничего. Славно тебе?

— Это в смысле супруги Владимира Афанасьевича?

— Конечно.

— Славно-то славно, но дико беспокойно. Ушел, пришел, опять ушел, позвонил, что не придет — надо кого-то «вытаскивать», вдруг явился, сел стучать на машинке свои наблюдения над собой, потом «перепечатай мне», потом «ты не так печатаешь», потом «отредактируй мне», потом «кому нужны такие красивости, ты мне еще явления природы станешь описывать», потом «ты не поверишь, как я сам себе надоел со своим маразмом», он ведь считает, что у него маразм…

— Это все облучение?

— Разве я понимаю? Просто, если человек рассматривает сам себя в микроскоп и при этом оперирует, лечит, учит других, заведует…

— Значит, тяжело?

— Прекрасно. Но на войне, как на войне.

Она вдруг засмеялась, откинув голову назад, и замахала руками.

— Чего ты? — заражаясь Варвариным весельем, спросила Аглая.

— Я ему сказала: быть твоей женой — это в воздушную тревогу без отбоя прожить жизнь…

— Как так?

— А вот так: шестнадцать дней, без отбоя, висели над нами ихние бомбардировщики. Это еще когда у них полное господство в воздухе было. Мы дорогу прокладываем, а они кидают. Белые ночи, всегда светло, для них вроде прогулки, а нам куда деться? Нынче вот ночью, во сне, разорался: «Шейте кожу, сейчас же шейте кожу!» И разбудить нельзя. Он когда уже заснет, я шевельнуться боюсь. У него ведь сон «нарезанный на мелкие кусочки», — сделав таинственное лицо, тихо поведала Варвара. — «На мелкие!»

Аглая испугалась:

— Это как — на мелкие?

— Ну, на короткие. Так он объясняет. Радиация. А снотворные перестал принимать, потому что они «нарушают ясность картины».

— Бедная ты девочка!

— Я не бедная. Я — самая счастливая, — даже строго сказала Варвара. — Во всем мире самая счастливая. Вот вы попрекнули меня, что я не работаю. Формально не работаю. А если по совести, может быть я первый раз в жизни делаю дело — ему помогаю.

— В чем?

— В том, что все эти его дурацкие записи привела в порядок. Он число ставит и на клочке записывает. А я клочки из больницы притащила и разобрала даже то, что он не понимает. Тридцать шесть страниц уже получилось — с первого облучения. И есть картина, полная картина, не верите?

Она метнулась к столу, который именовался письменным, хоть был просто кухонным, и положила перед Аглаей Петровной папку. Маленькие Варварины руки развязывали тесемки, она бережно перевернула первую страницу и прочитала вслух:

— «Варваре Родионовне Степановой с глубоким уважением посвящает автор».

— А пооригинальнее он не мог написать посвящение? — спросила Аглая.

— Это не он написал, это я.

— А это что? — спросила Аглая.

— Это картинка, — несколько смутилась Варя. — Просто так, я — дурачилась.

— Сердце, пронзенное стрелой, — сказала Аглая. — На научной работе…

— Он не обратил внимания. Вообще, он сказал, что все это чепуха, не стоящая выеденного яйца. Он говорит — работенка будет от силы на две страницы. Остальное, говорит, вздор. Но я-то знаю, что не вздор. И по его носу вижу — прибедняется Владимир Афанасьевич…

Пришла всеми забытая Ляля, принесла давно вскипевший чайник. У нее был нынче выходной день, а Федор Федорович уехал на консультацию в Гриднево, и она не знала, куда себя деть. Да и жарко было, и томно, а тут, возле Варвары, как-то удивительно уютно.

— Придете проводить? — спросила Аглая Петровна, уходя.

— Конечно, — ответила Варя. — Какой вагон?

— Родион Мефодиевич пошел за билетами, мы еще позвоним…

Когда дверь за Аглаей Петровной закрылась, Варвара объявила, что приступает к стряпне, и они вдвоем с Лялей принялись готовить Устименке ленивые вареники. Делала эту пустячную работу Варвара так, словно бы совершала какой-то таинственный обряд, объясняя Ляле свои сложные манипуляции тем, что Устименко решительно ничего не ест и ей надо «жутко как хитрить», чтобы побороть его отвращение к пище.

Говорила она о нем, как мать о долгожданном первенце, и, готовя нехитрую диетическую снедь, заглядывала одновременно в три кулинарные книги, полученные в библиотеке у Зоси Штуб. Рецепт бульона был почерпнут из знаменитой книги «Альманах гастрономов», написанной бывшим метрдотелем двора его высочества герцога Максимилиана Лейхтенбергского, и покуда Варвара мучилась с панировкой овощей-корешков, Ляля читала вслух с пафосом загадочные слова про суп Персиньи: «Взять шесть штук сваренных и отпрессированных воловьих поднебеньев, залить сотерном и при помощи петушиных почек и раковых шеек на гасконском масле…»

— Я ему делаю фрикадельки очень мелкие из фарша и обязательно фарш еще раз промалываю, — говорила Варвара, — и он, хоть немного, но ест…

— А суп индийский Бомбей с черепашьим отваром и тортю а ля Лондондери — не угодно? — изумилась Ляла. — Правда, Варечка, черепаший отвар…

Потом Варвара испекла несколько блинчиков, зарядила их творогом и накрыла на стол.

— Наверное, я похожа на черта? — спросила она перед зеркалом. — Ужас, что делает с человеком кухня.

Ляля поправила Варваре так называемую прическу. А Варвара выпустила ей на лоб завиток и даже послюнила пальцем.

— Жалко, что Федор Федорович уехал, — сказала она, — а то пусть бы пришел к нам обедать. Посуда есть — тарелки, ножи, вилки. Все прилично. Водка у меня настоянная на корочках — надеремся, как медведи…

— А разве вы пьете? — спросила Ляля.

— Под настроение. А что?

— Непохоже.

— Вы меня еще мало знаете.

У Ляли сделалось испуганное лицо.

— Иногда мечтаю: напиться бы в доску бы, в стельку бы, как сапожник бы.

— Но напивались?

— Как сказать, — многозначительно произнесла Варвара. — С какой точки зрения…

Она посмотрела на часы. Пора бы ему прийти. Или позвонить. Ведь можно же позвонить, если опаздываешь. Впрочем, он еще не опаздывал. Но дело шло к тому. Вполне мог опоздать. Во всяком случае дело явно шло к тому, что он опоздает.

— Федор Федорович часто опаздывает? — спросила она как бы невзначай.

— Никогда. А если и опаздывает, то звонит.

«Ах, звонит! — подумала Варвара. — Конечно, звонит. У него молодая жена. А мой женился на старухе. И она ему в тягость. Уже в тягость. Она, которая бросила работу и отдала себя кухне! Господи, какой вздор я думаю. Как я смею думать такие низкие пошлости. Какая гадость!»

— Вы ревнуете вашего Федора Федоровича? — спросила Варвара.

— Еще бы! — просто и быстро ответила Ляля.

— Вот что, знаете что, — сказала Варвара, — давайте отпустим волосы. Вам это очень красиво, под мальчика, но мне кажется, что с косами нам будет тоже ничего себе. Согласны?

Он не шел. Еще шесть минут осталось до начала опоздания. Но не говори, что придешь в четыре, если не можешь. Ведь тебя же ждут. И фрикадельки развалятся — это каждому понятно. Не говоря о блинчиках.

Ляля что-то долго мямлила насчет длинных волос. Варвара, не слушая, кивала. Осталось еще две минуты. И тогда позвонил Щукин. Тот самый Щукин, который должен был вернуться вечером, или завтра, или даже завтра вечером. И Ляля как сумасшедшая ринулась вниз — он устал и ждет ее дома. В Гридневе он и Нечитайло срочно оперировали, и жарко ужасно…

Дверь со звоном захлопнулась.

Варвара посмотрела в окно, свесившись, жалея себя, что вот упадет и разобьется, и тогда он будет знать, как опаздывать. И смотрела до тех пор, пока он не потянул ее за лодыжку. Потянул как раз в то мгновение, когда она воображала, как будет лежать вся изуродованная на оцинкованном столе в мертвецкой.

— Здорово, — сказал он ей.

— Здравствуй, — ответила она довольно холодно, как бы с того света.

— Ты чего? — спросил он, отправляясь умываться. — Жарко, что ли?

— Нет, — ненавидя себя, сказала Варвара, — просто я ужасно боюсь, нет, я пугаюсь, что ничего этого не было и что ты больше не придешь.

Она подошла к нему. По его широкой голой спине катились капельки воды. Варвара прижалась к нему щекой. Из крана с шипеньем била струя, он, пыхтя, мыл шею. И наверное, ничего не слышал. Ничего из тех жалких слов, которые она сказала. А вот как она к нему прижалась, он услышал, обернулся и, мокрый, огромный, холодный, обнял ее своими ручищами.

— Старик пришел домой, — сказал он. — И его встречают кислым выражением лица. А пришел не простой старик, а золотой старик, хотя и хромой старик. Пришел старик, которому цены нет. Этот старик сегодня из министерства шестнадцать врачей для своей области вынул — вот это какой старикашка…

Варвара смотрела на него снизу вверх, как всегда, как тогда, когда они были совсем еще молодыми. Котятами. Щенятами.

— Ну, чего глядишь? — спросил он. — Не веришь? Шестнадцать! Шестнадцать орлов и орлиц — эскулаповых детей.

— Вытрись, простудишься, — попросила она. — Ты дико холодный сверху.

— Но еще слегка теплый изнутри, — сказал Устименко. — Жизнь в нем теплилась едва заметно, — услышала она уже в кухне.

И услышала, как он идет за ней, шаркая комнатными туфлями. Это так повелось у них — прежде всего он рассказывал ей свой минувший день. И не только хвастался, но и сомневался. Главным образом сомневался и иногда даже поносил себя. Например, сегодня он рассказал Варваре, что поймал себя на элементарном хамстве. После операций он, оказывается, уже давно не благодарит свою хирургическую сестру. Отвык, видите ли! Погрузился в исследования собственного организма! Короче, пришлось сказать Жене целую речь на эту тему. И Норе отдельно. Пришлось поблагодарить чохом. И извиниться.

— Ты слушаешь? — спросил он.

Варвара процеживала бульон. И бранила себя за то, что опять не положила шелуху от луковиц — это придало бы бульону «аппетитный золотистый цвет», как было написано в соответствующем руководстве.

Потом, прохаживаясь за ее спиной, он рассказал, что наконец в вестибюле онкологии на стене, там, где отстреливался Постников, повесили его портрет. Фотографию удалось увеличить довольно художественно. В кресле привезли Платона Земскова, и он рассказал, как было дело. Няньки и сестры, конечно, ревели.

— Долго ты будешь колдовать со своим супом? — вдруг рассердился он.

— Закругляюсь, — ответила Варвара.

Что касается до старухи Воловик, то он решительно не мог с ней сработаться. Вновь она показала себя во всей красе.

Устименко рассказывал, Варвара слушала. И на лице ее Владимир Афанасьевич читал те самые чувства, которые волновали его, но которые он скрывал: растерянность, гнев, брезгливое удивление. Как он мог жить без нее, кретин?

— Так вынеси своей Воловик выговор! — воскликнула Варвара.

— Сделано, — ответил он, с жалостным омерзением глядя в тарелку супа. — Но ей наплевать. Она знает, что я ее не выгоню…

— Выгнать ее невозможно, конечно, но безразличие, о котором ты рассказывал, помнишь, когда ей позвонили и она ответила…

Устименко не помнил. А она помнила. Он теперь моргал и слушал.

— Маразм, — сказал Владимир Афанасьевич. — Вываливается из головы, хоть плачь. Забываю…

Он взял себя в руки и начал хлебать бульон.

— Терпимо? — опасливо спросила она.

— Нектар, — силясь выразить на лице блаженство, ответил он. — Никогда не ел ничего подобного. Как это называется в литературе?

— Гарбюр англез Брюнуаз, — голосом первой ученицы, понаторевшей на подсказках, произнесла Варвара. — Только сюда еще нужен потаж потофю, но…

— Потаж потофю — это слишком, — сказал Устименко. — Старик не тянет на такие тонкости. Вот гарбюр англез Брюнуаз — это по-нашенски, по-простецки…

Голос ему перехватила спазма, но он сдюжил, не выскочил из-за стола.

— Ничего, не обращай внимания, — попросил он, перехватив ее тревожный взгляд. — Дело обстоит нормально, Варюха: человечество ест, а я принимаю пищу. Но это пройдет.

— Со вторым ты управишься легче, — пообещала Варвара. — Ленивые вареники можно просто заглатывать, не жуя. Знаешь, как гусь…

— Не хочу, как гусь, — проворчал он, — не буду гусем… Сколько я должен их съесть?

Но тут, против ожидания, дело пошло превосходно.

— Не противно? — тихо спросила Варвара, следя за ним.

— Ты знаешь — нет! — сказал он, сам удивляясь. — Эти штуки, видимо, нам, облучаемым, и надо давать, а никакое не мясо…

— Но Федор Федорович…

— Если ты мне будешь перечить, я тебя поставлю в угол, — сказал Устименко. — Облучают меня, а не Щукина.

— Когда конец? — спросила она.

— А сегодня. С товарищеским приветом.

— Ей-богу?

— Честное-перечестное. Отработал старичок свое.

Он встал из-за стола, сделав вид, что не заметил блинчиков, и закурил папиросу. Варвара налила ему чай.

— Сегодня я ходила в милицию к самому товарищу Любезнову, — сказала она. — Не прописывает. Принял вежливо, но заявил, что не может меня оформить. Я не нажимаю на вас, товарищ Устименко, но мне было дано понять, что в нашем городе ваш развратный образ жизни не может быть поддержан никакими организациями. «Разводик надо оформить», — вот как сказал товарищ Любезнов.

— А если Вера Николаевна отказывается?

— Тогда я пропишусь у папы и буду жить у тебя как продажная женщина. А ты подаришь мне диадему и колье. И жемчуга. И еще… как это…

— Отрез? — спросил он.

— Горностай, вот что, — сказала она. — И ложись, иначе опять будет путаться картина. Тебе надо лежать.

Устименко покорно лег на диван.

— Картина путается главным образом из-за тебя, — с быстрой усмешкой сказал он. — И ты это отлично знаешь.

— Не по моей вине, — ответила она, собирая со стола посуду. — Так как же с диадемой? Купишь?

— А почем они нынче?

— По деньгам, — ответила Варвара из передней.

— Возьми из кармана, я получку получил…

Она вернулась — принесла ему воды с содой. Он лежал, задрав ноги на диванный валик, дымил папиросой, пускал кольца, думал.

— Нынче я сама миллионерша, — сказала Варвара. — Мне расчет оформили. Купила тебе ботинки. А после того как проводим наших, пойдем в ресторан и спутаем картину. У меня настроение кутнуть.

— А если мне нельзя?

— Ты отметишь в своем многотомном капитальном и научном труде, что алкоголь производит такие-то и такие-то разрушительные и необратимые действия в организме облученного. Впрочем, ты будешь пить минеральную воду…

В фартучке, с кухонным полотенцем через плечо, она села возле его ног.

— Это правда?

— Правда, — сказал он спокойно, зная, что именно она спрашивает.

Конечно, это была правда. Чистая и простая правда. Единственная, как всякая правда.

— Человек шел-шел и пришел домой, — негромко сказала Варвара. — И вот его дом.

— Их дом! — поправил Устименко.

— Его, — упрямо не согласилась Варвара. — «Их» больше нет. Есть нечто одно. Это ты или Вагаршак рассказывал про общее кровообращение у каких-то там близнецов? Возникает общее кровообращение, тогда это брак. А если нет, тогда это суррогат. Сожительство — пусть даже до гробовой доски. Совместное ведение хозяйства. Маленький, но здоровый коллектив, где сохраняется полная индивидуальность каждой особи. А необходимо общее кровообращение. Ну, что ты пускаешь свои кольца, когда с тобой говорят? Ты не согласен?

— А как же свобода супругов?

— Ты еще, мой зайчик, не накушался этой свободы?

Устименко улыбнулся.

— У каждого свой круг интересов, не так ли? — спросила она. — А если я желаю влезть именно в твой круг интересов и нет для меня иных интересов, чем твои интересы? Тогда я перестаю быть личностью? Ты тоже думаешь, как Аглая Петровна?

— А вы уже успели перецапаться?

Она не ответила. Устименко притянул ее к себе за руки и поцеловал ладони — одну, потом другую. Она хмуро глядела в сторону.

— Не дуйся! — велел он. — Слышишь, Варюха?

— Мне интереснее твое дело, чем вся моя жизнь, — сказала она. — Это — наказуемо? Я желаю быть полезной твоему делу, потому что оно твое. Я должна помогать тебе, потому что я понимаю то, что тебе нужно, неизмеримо точнее, нежели все люди, с которыми ты работаешь. И мне не нужна свобода от тебя. Свобода нужна, когда люди стесняют друг друга, когда они недопонимают, когда они устают друг от друга. Молчишь?

— Молчу, — ответил он.

— Не согласен?

— Здорово высказываешься, — сказал Устименко. — По пунктам. Молодец. И долго ты об этом думала?

— Какие-нибудь десять лет.

— Но мы же ничего не знали друг про друга.

— Ты не знал, а я знала довольно много. Даже как прошли у тебя тут твои первые две операции. Не говоря о всем прочем.

— В общем, нам повезло.

— Поспи, — попросила она. — Нельзя нарушать режим. Окно открыто, поспи, вдыхая кислород.

— Такие штуки мне иногда снились, — сказал Устименко. — Будто ты на самом деле есть и бродишь поблизости. Стоит только протянуть руку.

— Чего же ты не протягивал?

— Я тупой старик, — пожаловался он. — И притом с амбицией. Тяжелый, трудный в общежитии старикашка.

— Привередливый, — сказала Варвара.

— Ворчливый.

— Невероятно нудный.

— И нудный тоже…

Он зевнул. Вновь свершилось чудо — сейчас на него навалится сон. Короткий — не более часа, но сон, настоящий сон. Сейчас он провалится туда, сию минуту, глядите, люди, это смешно, этому невозможно поверить, но я засыпаю…

— Видишь, — сказала она, когда он проснулся, — вот так.

— Вижу, — ответил Устименко. — Ты хронометрировала?

— Час двадцать минут.

— Меняется вся концепция, — еще сонным голосом произнес он. — И по ночам я сплю все-таки часа три-четыре…

Она принесла ему чашку с чаем. Он отхлебнул и виновато поглядел на Варвару.

— Ты же не виноват, что вкусовые ощущения не возвращаются, — сказала она. — Это не так просто. Но все-таки похлебай, пить нужно как можно больше. И одевайся — они звонили, вагон номер семь.

Устименко помрачнел.

— Значит, обязательно едут?

— Ты же знаешь, папа ее слушается во всем. Если она сказала, что надо ехать, следовательно — они поедут. А твою тетку переупрямить невозможно. Я еще сегодня пыталась ей сказать все, что мы думаем… Нет, ты пойдешь в новых ботинках…

— Я ненавижу новые ботинки, — вздохнул он.

— Ничего не попишешь… А я надену пестренький костюмчик, ладно?

Галстук ему она повязала по всем правилам моды. И пиджак на нем был новый — серый с искоркой, благоприобретенный Варварой на толкучке. Там же были куплены и брюки отдельные, штучные, значительно светлее пиджака и почему-то ворсистые, но Варя сказала, что «сейчас так носят», и Владимир Афанасьевич покорился. Носят, и леший с ними, со штучными брюками.

— Почему штучные? — только и осведомился он.

Этого никто не знал.

— Во всяком случае, ты сейчас выглядишь человеком, — сказала Варвара, — а раньше в тебе было что-то от инвалида из забегаловки, который орет — «брятцы, трявма!»

И еще раз поправила галстук.

— А я как?

И немного отошла от него в глубь комнаты, чтобы он увидел ее всю — и туфли, и сумочку, и прическу. И чулки, конечно, сумасшедшей цены чулки. Тоже на толкучке, и при этом со словами: «Только для вас, девушка, в расчете на ваши незабываемые взоры».

— Здорово? — спросила она.

— Колоссально! — ответил Устименко.

— Органди! — сказала Варвара, показывая воротничок, виднеющийся чуть-чуть поверх жакета. — Заметил?

— Еще бы! Настоящее органди. Не какая-нибудь липа. Уж это органди всем органди — органди.

— Смеетесь?

— Что ты, — сказал Устименко. — Ни в коей мере. Хороший смех. Это же органди.

Варвара подозрительно на него смотрела. Они стояли далеко друг от друга и помалкивали — опять их охватило привычное теперь чувство — что все это не может быть. Эбоих вместе.

— Нет, может! — сказала Варвара твердо.

— Оно — есть! — так же ответил Устименко. — Вот дом, крыша, окно, дверь. Дожили. Смешно?

— Общее кровообращение, — сказала Варвара. — Так-то, товарищ Устименко.

Аглая Петровна и адмирал стояли у вагона, когда они приехали. Состав был горячий, словно вырвался из пламени, и ночь была душная, с белыми молниями, или сполохами, воробьиная, как выразился Родион Мефодиевич. Устименко взял тетку под руку, повел вдоль вагонов, под открытыми окнами, в которые глядели подавленные духотой пассажиры дальнего следования.

— Соседи наши по купе жалуются, что всюду нечем дышать, — сказала Аглая Петровна, — говорят — совсем замучились.

Устименко попросил:

— Тетка, пожалуйста, брось, не езди.

Она нетерпеливо вздернула плечом.

— Какие тебе слова нужны? — спросил он. — Как тебя убедить?

— Меня убедить нельзя, — сказала она. — Я давно убеждена в своей правоте, а не в вашей. Оставим эту тему.

— Тетка, не езди.

У него не было никаких слов. Но он знал, что прав.

— Жить сактированной? Вне партии? Ты что, можешь спокойно так думать? То ес


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: