Глава четвертая 8 страница

Под руку пройдясь с бодро таскавшим на боку тяжеленную камеру юным кинооператором и, надо думать, доказав необходимость отложить посещение позиций, Лукач проводил его до солидной американской машины, по носу которой вытягивалось вперед украшение из нержавеющей стали, и дружески простился, причем улыбки обоих в равной мере соперничали с рекламой зубного эликсира.

— Способный хлопец, — как бы объясняя оказанное ему внимание, отметил Лукач. — Встречаться с ним самим мне раньше не приходилось, но я слышал о нем и знал его мать.

Я выразил удивление, почему к способному хлопцу приделали имя оперной героини, но Лукач возразил, что это вовсе не псевдоним, а настоящая фамилия. Молодого кинооператора звали Роман Кармен.

Вечером «пежо» доставило Белова, выскоблившегося до голубизны, и Морица, всего, как бурш-дуэлянт, в шрамах, несомненно, происходивших от тупой бритвы, не случайно именуемой «опасной». Обратным рейсом Луиджи повез меня. Садясь рядом с ним, я поздоровался, но Луиджи ответил ледяным молчанием, означавшим, что он не забыл, как мы с Гурским шуганули его от сторожки, и забывать не собирается, а собирается проучить меня. И впрямь, осторожно отрулив без света на полкилометра, он включил фары и погнал с такой скоростью, какая всякого повергла бы в трепет, но на меня не подействовала, потому что, убаюкиваемый мягкими толчками рессор, я. немедленно, как в темную черную воду, погрузился в сон без сновидений, а благодаря ему и предельной быстроте передвижения в мгновение ока, будто по щучьему веленью, очутился перед фуэнкарральским домиком. Не успел я, цепляясь винтовкой и вещевым мешком, выбраться на тротуар, как Луиджи сердито захлопнул дверцу, покрутил баранку, взлетел на противоположный тротуар, дал задний ход, едва не вдавив меня в стену, и скрылся в заклубившемся за ним мраке.

Постучав, я прислушался. За дверью было тихо, да и оба окна второго этажа зияли беспросветной темью, словно дом необитаем. Впрочем, так же выглядели все ближние фасады. Я постучался громче. Ни малейшего результата. Лишь в водосточной трубе порывами гудел гулявший по крыше ветер. Я несколько раз ударил в дверь кулаком. Звук получался, как при ударах замшевой колотушкой в турецкий [374] барабан, но никто по-прежнему не отзывался. Тогда я принялся стучать ногой, а затем и прикладом. Дверь гремела. Откуда-то издали отражалось слабое эхо, похожее на топор дровосека, но когда я переставал, в Фуэнкаррале вновь наступала кладбищенская тишина. Так протекло изрядное время. Наконец, в одну из передышек, я уловил скрип винтовой лестницы и шаркающие старушечьи шаги, подошедшие к двери, но взамен надтреснутого альта неизвестный простуженный бас свирепо вопросил по-французски, какой там сумасшедший выламывает дверь. Я кротко ответствовал, что это не сумасшедший, а начальник охраны штаба, стучать же так сильно мне пришлось по необходимости: вот уже не меньше получаса, как мне не открывают. Неприветливый бас осведомился, какого, собственно, дьявола мне нужно. Я сказал, что сообщу об этом, когда мне откроют, но голос за дверью объявил, что, пока я не скажу, зачем явился, мне не откроют. Выйдя из себя, я закричал, что хотел бы посмотреть, как это он не откроет, если меня прислал генерал Лукач. Имя и звание Лукача сработали. Засов лязгнул, и дверь приоткрылась. Я толкнул ее и ступил в знакомый коридорчик. Подняв к потолку подсвечник с колышущимся в нем желтым пламенем, меня сверху вниз недоброжелательно рассматривал длинноногий и длинноносый человек в домашних пантофлях и наброшенном прямо на белье полушубке; воротник его, как птичье оперенье, окружал вытянутую шею. Конечно, это и был Гросс, которого Клоди так удачно сравнил с марабу.

— Чего тебе? — нетерпеливо прервал Гросс мои размышления о его сходстве с африканским родственником аистов; он говорил в нос, как говорят страдающие хроническим насморком.

— Дело в том, что я сам не знаю, сколько ночей не спал, и...

— И решил разбудить меня, чтоб поделиться этим? — подхватил Гросс. — Не спится, надо снотворное принимать.

Мне хотелось возразить, что, если б не литра два черного кофе, выпиваемого мною ежедневно, я бы спал на ходу. Захотелось мне также пожаловаться на обстановку командного пункта, и как получилось, что у разводящего нет своего места на сене, и все уже привыкли к этому, и что теперь мне было бы стыдно перед Беловым и стариком Морицем завалиться дрыхнуть где попало, когда оба они не ложатся, но, посмотрев на зевнувшего Гросса и почувствовав, [375] до чего ему все это неинтересно, я вместо излияний коротко заявил, что прислан выспаться.

— Не могу понять, как генерал, который здесь постоянно ночует, не понимает, что это не отельчик рядом с пляс Пигалль: выбирай на панели девку и веди в номер. В доме всего три кровати и кожаный диван. На двух кроватях отдыхают в своей комнате старые дамы. На диване спал капитан Фернандо, а теперь — я. Уж не рассчитываешь ли ты, что я положу тебя, такого грязного, — он брезгливо оглядел мою одежду, — в постель генерала, чтоб завтра утром эти бедные женщины были вынуждены опять менять ему простыни, которые они сменили вечером после болгарина? Все, что я могу тебе предложить, это нижнюю кухню. Подстели там что-нибудь и спи в свое удовольствие.

Он заложил дверь и повернул к лестнице, унося свечу. Я зажег спичку и вошел в кухню. В ней было абсолютно пусто, как когда мы явились сюда впервые: ни стульев, ни машинки, ни папок. Легко сказать — подстели, а что? Два носовых платка и полотенце? Спичка обожгла пальцы и погасла. Я с надеждой протянул руку к плите и сейчас же отдернул: здесь, понятно, так и не топили. Ткнув мешок в угол между плитой и внутренней стеною, я снял портупею с подсумками, положил на мешок голову и свернулся калачиком в обнимку с винтовкой, стараясь, однако, не касаться металлических частей, но едва закрыл глаза, как холод каменного пола проник к телу даже через кожаную куртку, не говоря уж о хлопчатобумажных брюках, и я вскочил словно ошпаренный. Побродив между сереющим пятном окна и черным даже в темноте проеме двери, я ничуть не согрелся, но лишь почувствовал все возрастающую усталость, от которой болели и подгибались колени, ломило поясницу, плечи и шею. В отчаянии я сел на мешок, но острый край плиты приходился мне прямо против затылка, и не то что уснуть, но даже подремать нечего было и думать.

Я испытывал жестокую обиду, нанесенным мне не грубым равнодушием Гросса, конечно, но Лукачем. Зачем он прислал меня, когда здесь и посидеть не на чем? Разве я просился? Даже в перенаселенной будке дорожного сторожа я, если б захотел, отдохнул бы несравнимо лучше: там можно было хотя бы опустить голову на стол, подложив под нее руки. А теперь они там воображают, что делают мне одолжение — выполняют мои обязанности, пока я тут сплю, развалившись на мягкой кровати и укрывшись теплым [376] одеялом, — тогда как за эту ночь я измучаюсь в сто раз больше, чем за все предыдущие. Ужасно несправедливо. Сами-то выспались.

Чувство обиды, усиливаемое переутомлением, росло и делалось, непереносимым, как в детстве, когда всякая несправедливость казалась нарушением основ мироздания. Но в детстве все разрешалось облегчающими слезами, а сейчас их не было, и от этого становилось невмоготу. И вдруг мне вспомнилось, что товарищам, сидящим в наскоро отрытой траншее, приходится гораздо хуже и Лившиц, например, или Иванов с Трояном лежат в этот момент на ее сыром дне и ждут, не пойдет ли дождь...

Я оправил одежду, подтянул шнурки ботинок и, нащупав в темноте на полу ремни с подсумками, надел их. Уже выйдя на улицу, я поколебался, не разбудить ли Гросса, чтоб он заперся со своими бедными дамами, но, представив его бубнящим в нос, что вот ни днем, ни ночью ему не дают покоя, лишь поплотнее притворил дверь и зашагал по мостовой.

Когда задолго до наступления утра я появился на командном пункте, никто не удивился и ни о чем не спросил. Все были уверены, что это Луиджи смотался за мной так рано, хотя он продолжал беспробудно спать на заднем сиденье «пежо».

День опять занимался пасмурный. Неожиданно, в момент восьмичасовой смены караула, приехал Петров, но привез не набитый едой портфель, а важные новости. Для облегчения взаимопонимания между бойцами и командованием интербригад принято решение о перестройке их по языковому признаку. Отныне в Альбасете не только не будут соединять в одном батальоне роты, с которыми его командир не может объясняться без переводчика, но постараются и бригады формировать на базе одного языка. С той же целью в уже сформированных двух произведут перемещения: батальон Тельмана, оставив в Двенадцатой польскую и балканскую роты, перейдет в Одиннадцатую, а на его место передадут батальон Домбровского.

— Без меня решали, — ударил крепким кулаком по столу Лукач, — придется перерешать. Чтобы я согласился отдать лучший наш батальон? Как бы не так. И почему мне стало с немцами трудно объясняться? Это с итальянцами и французами мне действительно трудно, чтоб не сказать невозможно. Уж если хотят для общего удобства тасовать батальоны, пусть себе на здоровье забирают и Гарибальди [377] и Андре Марти, тогда в Одиннадцатой все будут понимать по-французски, а у нас сосредоточатся немцы и славяне. И с теми и с другими мы уж как-нибудь общий язык найдем, тем более что и в батальоне Тельмана, и особенно в батальоне Эдгара Андре много венгров, а кто, кроме меня, с ними до полного взаимопонимания докалякается? Лукач говорил твердым тоном, но сквозь внешнюю уверенность проскальзывала тревога. Не допив кофе, он поехал объясняться и вернулся к обеду расстроенный...

— Опоздал. Все уже за нашими спинами обделано и Марти утверждено, чтоб его душу черт подрал!.. Ладно, ладно, — отмахнулся Лукач от укоряющих взоров Белова и Петрова. — Нечего так на меня смотреть. Без вас знаю, что он и герой Черного моря, и все прочее. Но, как говорится: «Онегин, раньше я моложе и лучше, кажется, была...» На старости лет наш герой мохом оброс и стал превеликим путаником и еще брюзгой, а главное, ничего самостоятельно не решает: или сверху ждет указаний, или же действует по указке Видаля, и что бы этот заносчивый осел ему ни подсунул — все подмахнет. Между тем отчего бы ему сюда не приехать и на месте в наших трудностях не разобраться?.. А то где же логика? По каким глубокомысленным соображениям два французских батальона останутся разрозненными, а два немецких — объединяются? И что итальянцы на девяносто девять процентов эмигранты, живущие во Франции, и все по-французски кумекают тоже из виду упущено. Почему бы их для простоты в одну бригаду с французами и бельгийцами не свести? Пусть бы Клебер ими и командовал, благо имя подходящее и полиглот: ему все равно с кем и по-каковски разговаривать. Так ведь он вовсе не общего удобства ищет, а как бы свою бригаду за счет нашей усилить.

— Он же ее сдал, — возразил Петров. — Он на секторе остается, а Одиннадцатую у него Ганс примет, дело уже заметано.

— Значит, он бескорыстно мне свинью подложил, — не сдавался Лукач. — Ганс-то ведь тоже кроме немецкого и английский, и французский, и отчасти испанский знает. Нет, никто меня не убедит, что Клебер в этой реформе не участвовал.

— Что в принятом решении не слишком много логики, с этим можно согласиться, — откашлявшись, начал Белов. — Но и при соблюдении ее законов неверная предпосылка тоже приводит к неверным выводам. А что итальянский [378] батальон должен воевать непременно хуже немецкого, это, если угодно знать мое мнение, неверная предпосылка.

— Ты что? До сих пор разницы не заметил? — загорячился Лукач. — Уж кто-кто, а я по мировой войне знаю, какие итальянцы вояки...

— Не будем лучше придавать излишне большое значение личным воспоминаниям и вообще впадать в субъективизм, — с грубоватой веселостью перебил Петров. — Никто из присутствующих, надеюсь, не думает всерьез, что мобилизованные солдаты империалистической бойни несут в себе извечные свойства народа и тем более — что существуют избранные расы прирожденных воинов и второсортные племена виноделов, пахарей и пастухов?

— Постой, постой, как ты говоришь? — изумился Лукач и вдруг до того искренне расхохотался, что и Белов и Петров невольно заулыбались. — Вот это, должен признать, поддел. Поймал бывшего верноподданного Австро-Венгрии на шовинистических пережитках...

(Как ни поразительно, но книга Людвига Ренна «Der Spanische Krieg», изданная в 1956 году и прочитанная мною в чешском переводе, подтверждает высказанные тогда Лукачем беспочвенные подозрения. Из соответствующей главы ее следует, что при реорганизации двух первых интербригад действительно были приняты во внимание интересы лишь одной из них. Узнав, что Клебер променял первородство и окончательно отрекся от вверенной ему Первой интернациональной бригады ради командования сектором, Ганс Баймлер, в качестве комиссара всех немецких добровольцев законно беспокоясь, в чьих руках они очутятся, высказал пожелание, чтобы ответственность эту разделили два коммуниста из кадровых германских офицеров: Ганс Кале и Людвиг Ренн. А те полюбовно договорились, что первый будет командиром бригады, а второй начальником штаба. Само собой разумеется, что для осуществления этого замысла было необходимо перевести батальон Тельмана в Одиннадцатую.)

* * *

Поздно вечером, уже по отбытии Лукача, часовой вызвал Белова наружу. К нему из балканской роты пришел сумрачный старик-болгарин, ростом, горделивой осанкой и орлиным профилем похожий на индейского вождя из иллюстраций к Майн Риду. Фамилия его была Тонев. Дважды уже Тонев так же поздно приходил к Белову, и они подолгу [379] разгуливали в темноте. Хотя беседовали они вполголоса, у меня оба раза создавалось впечатление, что Тонев на что-то жалуется, а Белов его утешает. Так было и в этот вечер. Когда они наговорились и Белов пошел проводить Тонева до разваленного танками барьера, я на всякий случай отправился за ними и скоро встретил идущего назад начальника штаба.

— Сердце сжимается при мысли о потерях балканской роты, Алеша, — поделился он. — Больше трети уже выбито. И знал бы ты, каких людей. Одно можно сказать: Коминтерн не пожалел для Испании лучших своих кадров. В одном только бою за Паласете три товарища из Центральных Комитетов югославской и нашей партии полегли рядовыми бойцами...

Наступившая ночь после фуэнкарральской и особенно после одинокого марша во мраке переносилась, вопреки ожиданию, не столь тяжело, но к концу ее я спал как сурок на своем стуле, предутренняя смена прошла без меня, а потом никак не мог поднять голову на въедливое, всего в нескольких сантиметрах от моего уха, жужжание телефонного аппарата и даже на обеспокоенный голос Белова, объяснявшегося с кем- то по-французски. Лишь когда в мое сознание через сонную одурь каким- то образом проникло, о чем была речь, я пришел в себя и сквозь негодующие интонации Белова услышал пальбу, снова поднявшуюся на передовой.

Из гневных фраз Белова постепенно выяснялось, что командир франко-бельгийского батальона, по настоянию истомившихся от бездействия своих бойцов, разрешил им на свой страх и риск, подойдя под покровом темноты к расположенному напротив медицинского факультета строению, из которого батальон постоянно беспокоили вражеские снайперы и пулеметчики, внезапным штурмом захватить его. Фашисты, однако, не дремали и, своевременно обнаружив приближающиеся тени, открыли по ним стрельбу в упор. Атакующие в беспорядке отхлынули, оставив многих убитыми и ранеными. Жоффруа позвонил, когда все уже было кончено, и пожаловался, что наступающий рассвет чрезвычайно затрудняет эвакуацию раненых, как если бы от Белова зависело попридержать восход невидимого за облаками светила.

Беспощадно отчитав Жоффруа за самовольство, приведшее к бесцельным жертвам, Белов потребовал от него личного руководства санитарами, выносящими раненых, и [380] предупредил, что за теми, кто останется, Жоффруа придется ползти самому.

— Неуравновешенный он какой-то, этот Жоффруа, — заметил после разноса Белов. — То огнем даже отказывался поддержать наступление Тельмана и Гарибальди под предлогом, что не хочет обнаруживать свои пулеметные точки, то — словно бес его под локоть толкал — бес спроса полез. И еще оскорбляется...

На другой день поступил приказ о выводе бригады в Эль-Пардо на десятисуточный отдых и переформирование, но относился он к остававшимся в ней батальонам Андре Марти и Гарибальди, которым надлежало отойти через сутки. Батальон же Тельмана, как наиболее пострадавший, сменялся немедленно, но приказ об этом был отдан накануне уже не Лукачу, а Гансу, еще продолжавшему командовать батальоном Эдгара Андре. Ганс затемно провел свой батальон на позиции не по шоссе, а верхом, и смененные тельмановцы начали выходить по нему в утренней мгле и располагаться на привал по засыпанным прелой листвой полянкам и под сомнительным укрытием облетевших деревьев. Около десяти часов Людвиг Ренн и Рихард заехали к нам проститься, а за ними, по случайному совпадению, углубившему переживания Лукача, явился и Клаус, откомандированный в Альбасете. Пока они распивали предложенный гостеприимным Беловым черный кофе с коньяком из неисчерпаемого петровского бочонка, я вышел посмотреть на бывший мой батальон.

Сразу бросалось в глаза, что он уже не тот. И не потому, что ряды его заметно поредели. До того, как его построят, определить это представлялось невозможным. Разительная перемена заключалась в ином: несмотря на присутствие сотен бойцов, вокруг было тихо. Прежняя шумливая школярская веселость куда-то улетучилась. Всматриваясь в тех, кто находился поближе, я, однако, не обнаружил и подавленности. Просто-напросто по бокам от шоссе стояли, сидели или лежали совсем не те приподнято-оживленные люди, вместе с которыми я ехал из Альбасете, среди которых бродил по Чинчону и которые толпились около грузовиков на мадридской площади перед казармой. И все же как ни изнурены и бледны были теперь их лица, покрытые подчеркивающей худобу недельной растительностью, как ни портила их помятая, измазанная, а часто и рваная одежда, тельмановцы не выглядели жалкими, они лишь стали как-то суше, прозаичнее, что ли. Пережитые лишения и опасности, [381] страдания и смерть стольких товарищей сняли с оставшихся невредимыми налет некоторой нарочитости, освободили их слова и жесты от почти неуловимой бессознательной театральности, бывшей неизбежным последствием особого положения интербригад и проявляемого к ним благодарного внимания, а больше всего — произнесенной и написанной по их адресу уймы громких слов. Теперь же ни один из тех, кого я наблюдал с шоссе, не обращал внимания, смотрят ли на него или нет. Каждый делал, что ему хотелось: кто закусывал, кто курил, а кто шил или штопал, и все это — с будничной естественностью.

Сколько ни искал я взглядом своих поляков, нигде не виднелось их пепельного обмундирования. Разочарованный, я уже повернул обратно, когда на веранде виллы усмотрел прикрытые брезентом пулеметы и стоявших поблизости Иванова и Трояна, а заторопившись к ним, заметил и спящего на земле Лившица.

— У тебя такое выражение, будто ты нас с Трояном уже в синодик записал, ан, смотришь, мы живы, — показывая свои бульдожьи нижние клыки, хихикнул Иванов. — Его, как говорится, хоронить, а он в окно глядит!

Вопреки бодрому тону Иванов выглядел плохо. Он осунулся, вокруг глазных впадин появилась масса мелких, но резких морщинок. Троян изменился меньше, но тоже исхудал. Я потянулся за сигаретами, и мы задымили. С момента, как я подошел к ним, во мне все росло ощущение неловкости, почти стыда. Пока они рисковали жизнью, я отсиживался в бетонированной будке, и все, чем занимался, — разводил часовых.

Лежавший на вытоптанной траве Лившиц надрывно раскашлялся во сне.

— Разбуди-ка нашего дохлого интеллигента, Троян, а то еще пуще простудится, — распорядился Иванов. — Слаб, — пояснил он мне. — Старается, как может, но слаб во всех смыслах. Здоровье хлипкое. Разбуди же, разбуди. Ему приятно будет с Алексеевым повидаться.

Едва лишь Троян наклонился к Лившицу, как девичьи ресницы того испуганно затрепетали. Он поднял веки, сел, пошарил в кармане, поспешно надел очки с потрескавшимися стеклами и, увидев меня, радостно улыбнулся.

— Здравствуй.

Опираясь руками, он с затруднением поднялся и опять тяжко закашлялся. Одну щеку от отлежал, и она была багровой, другая же и через густую бородку просвечивала [382] болезненной желтизной. Он сильно отощал и от этого подурнел. Поврежденные стекла, вероятно, мешали ему смотреть, так как он часто моргал. В дополнение ко всем бедам он осип, и звучный бас его скрипел и срывался не хуже, чем у Орела. Ясно было, что Лившицу следовало бы подлечиться, и я хотел сказать ему об этом, но сам представления не имел, где и как лечатся на фронте.

Иванова окликнули с веранды. Он отозвался по-немецки и ушел в виллу. И мне и Володе Лившицу было о чем поговорить, но непреодолимое молчание Трояна стесняло нас, и мы обменялись двумя-тремя общими фразами, когда возвратился Иванов.

— Пошли, ребята. Приказано разобрать машинки, почистить и смазать. Времени в обрез. Через час камионы подадут. Работать будем в комнатах. И теплее, и песка не надует. Ну, бывай, Алексей Батькович! — Он протянул мне огрубелую потрескавшуюся руку. — Пусть и в разных бригадах придется дальше воевать, но тут же, под боком. Еще побачимся. Гора с горой не сходятся, а человек с человеком — раз плюнуть.

Троян до боли сжал мою ладонь. Вдвоем они зашагали к веранде. Володя Лившиц положил длинные грязные пальцы мне на предплечье, смотря снизу вверх через разбитые очки.

— Прощай, Алеша. Помнишь: «Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!..» Увидишь Пьера, передай привет. Скажи, что я держусь. Мне очень-очень трудно, но я держусь.

Глаза его вдруг наполнились слезами. Он хотел еще что-то прибавить, но губы его задрожали. Он принужденно улыбнулся и, волоча слишком большие ботинки, побежал за товарищами.

Ни с Ивановым, ни с Трояном, ни с Володей Лившицем я больше не «побачился», хотя Иванов рассуждал правильно, и рядом с Одиннадцатой бригадой мы оказывались и на Хараме в феврале, и под Гвадалахарой в марте. Но после того как в начале января батальон Тельмана попал возле Паласио-де-Сарсуэла в окружение, оттуда вышло несколько десятков человек, и никого из троих среди них не было.

Один из спасшихся тогда тельмановцев, впоследствии раненный осколком в голову под Бельчите и в качестве инвалида назначенный дежурным сержантом при штабе начальника базы интербригад, где я с ним разговорился, прекрасно помнил пулеметный расчет «русских эльзасцев» [383] и своими ушами слышал, что их пулемет продолжал стрелять и после появления на обоих флангах прямой траншеи нескольких фашистских танкеток, но тут был убит третий номер, подносивший коробки с лентами, и пулемет замолк. Скоро, однако, убедившись, что их маленький товарищ мертв, двое других перетащили пулемет назад, укрылись за поваленным при бомбардировке деревом и снова взялись строчить по танкеткам, которых сгрудилось штук пятнадцать. Только это было без толку — бронебойных пуль они не имели — хотя звон стоял, будто голодная рота, чтоб поторопить поваров, бьет ложками по пустым котелкам.

На вопрос, что же дальше случилось с этими, из Эльзаса, сержант, покачав пробитой головой, отвечал, что их, без всякого сомнения, как большинство в этот день, прикончили пулеметы танкеток или, раненных, прикололи мавры, потому что выносить раненых из почти полного окружения некому было. А что эти двое навсегда остались там, в парке, есть доказательство: когда уцелевшие бойцы и офицеры батальона собрались в Мурсии, обоих среди них не оказалось.

Конечно, я и до беседы с альбасетским сержантом предполагал, что Иванова, Трояна и Лившица нет в живых. Для этого достаточно было убедиться, что в списочном составе нового батальона Тельмана, костяком которого послужили сохранившиеся ветераны, никто из троих не числится. Но после рассказа очевидца предположение превратилось в уверенность, и несмотря на то что я не в первый раз с ноября попал в Альбасете, мне именно теперь особенно реально вспомнился наш приезд, и как распалась наша группа, и счастливые лица Иванова и Трояна, оцененных и назначенных пулеметными инструкторами, и то, в каком смутном настроении шагал я тогда по этой же улице. Припомнился мне и наш совместный путь из Парижа, и общее волнение, когда Иванов с Трояном отстали от поезда, и знакомство с Лившицем, дисциплинированно спрятавшимся от собственной сестры, которая никогда уже его не увидит. С грустью припомнил я, какими истомленными выглядели они, все трое, при последней нашей встрече у моста Сан-Фернандо, припомнились мне и колючие глаза неунывающего Иванова, и побледневшее неподвижно-красивое лицо Трояна, и — с особой болью — полный слез прощальный взгляд бедного Володи Лившица...

Прошло очень много тяжких лет. В 1957 году латвийское государственное издательство, первым нарушив представлявшийся [384] нерушимым заговор молчания, выпустило сборник воспоминаний участвовавших в испанской войне латышей и некоторых проживающих в Латвии русских. Понятно, как азартно набросился я на него, и еще понятнее, до чего был поражен, прочитав в воспоминаниях Р. Лациса об относящихся к апрелю 1937 года встречах его в альбасетском военном лагере с похороненным еще в январе Ивановым. Вот что я прочитал: «В лагере я познакомился с бывшим белогвардейским офицером Ивановым. Он родился и вырос в Орджоникидзе. Ему было всего лишь двадцать лет, когда он окончил офицерское училище в деникинской армии. После разгрома Деникина он пятнадцать лет работал рабочим на каком-то парижском заводе. В Испании он уже шесть месяцев. Был ранен в руку, теперь вышел из госпиталя, но рука еще не обрела прежней силы и подвижности. Пока он руководит в лагере строевой подготовкой и учит солдат обращаться с разными видами пехотного оружия. Он сильно тоскует по своей родине и вечерами с восторгом говорит о том, что нигде на свете нет места красивее Орджоникидзе...» В том же 1957 году, впервые после нечаянной встречи на Арагоне в начале июня 1937-го, то есть перед самой гибелью Лукача, я увиделся в Москве с другим участником сборника Алешей Кочетковым. От него я узнал, что Иванов сидел вместе с ним в концентрационном лагере Гюрс — одном из многих, куда правительство Французской республики засадило отступивших из Каталонии испанских республиканцев и где содержалась большая часть нерепатриированных интеровцев. Ни Лившица, ни Трояна в Гюрсе Алеша Кочетков вспомнить не мог. (Выше я уже писал, что он помнил по Гюрсу нашего Дмитриева.)

Поскольку поздней осенью 1937 года я около месяца провел в Альбасете на должности беловского адъютанта и поскольку в лагере для обучения пополнений я Иванова уже не застал, остается предположить, что он отбыл на фронт с обученными им людьми. Провоевав таким образом еще около года, заслуженный пулеметчик, после отвода иностранных добровольцев, подобно итальянским, немецким, польским, венгерским, югославским, болгарским и некоторым другим антифашистам, не имевшим пожелавшей принять их родины, остался скучать в каком-то из специально оборудованных военных поселений каталонского тыла. Когда же Арагонский фронт рухнул, Иванов, как и остальные демобилизованные иностранцы, вторично добровольно взялся за [385] оружие, чтобы в конце концов быть интернированным во Францию.

Прочитанное у Р. Лациса и рассказанное А. Кочетковым заставило меня приступить к собиранию новых сведений, пока я не смог наконец заключить, что из трех моих спутников под Паласио-де-Сарсуэла был убит один Володя Лившиц, Трояна же там лишь тяжело ранило одновременно с Ивановым. Собственно, ничего другого альбасетский очевидец и не утверждал, остальное было его домыслом, причем вполне логичным: в условиях даже неполного окружения печальный конец всех раненых представлялся неизбежным. Трояна спасло то, чего в теоретических рассуждениях учесть нельзя: сам с перебитой рукой, Иванов не только не покинул товарища, но умудрился оттащить на более или менее безопасное расстояние и сдать санитарам соседнего испанского батальона. Судя по всему, дальнейшие прямые пути неразлучных друзей больше не сошлись. Они двигались параллельно. Попав в различные госпитали, Иванов и Троян получили по излечении неодинаковые назначения, из-за чего и во Франции очутились не за одной колючей проволокой, а бежав, присоединились к разным «отраслям» Сопротивления: Иванов — к партизанам, Троян — к подпольщикам.

Года за три до того, как пишутся эти строки, в крохотной московской квартире Николая Николаевича Роллера, бывшего парижского шофера такси, а в Испании по специальности командира роты Первого автотранспортного полка особого назначения при штабе V армии, которой командовал Модесто, я повстречался с приехавшим из Кировоградской области еще одним кадровым парижским таксистом и бывшим комиссаром роллеровской роты Георгием Владимировичем Шибановым. Это у него, в ноябре 1943 года, собралось одиннадцать в разное время выбравшихся из концлагерей русских парижан, чтобы в присутствии представителя ЦК Французской компартии основать под обобщающим названием «Союз русских патриотов» одну из самых боевых антигитлеровских организаций. В. Г. Шибанов наряду с H. H. Роллером был активнейшим ее участником и — что особенно важно — начальником кадров. Едва поздоровавшись, я уже спрашивал, не знает ли он чего-нибудь об Иванове и Трояне.

— Иванов числился у нас не один, но если вопрос относится к тому, что сражался в Испании, то был и такой, по имени, если не ошибаюсь, Николай. Точно сейчас не скажу, [386] но, помнится, убит. А вот Ивана Трояна, этого лично знал. Гитлеровцы вывезли его из лагеря к себе на работы, но он сумел ускользнуть и вернуться во Францию, где нашел связь и скоро стал инструктором от центральной организации, сначала в Дижоне, а там и в Нанси. Действовал неплохо. Одна была с ним беда, — каждое слово клещами приходилось вытаскивать. Он погиб. Попался на задании и был расстрелян. Сомнений, к сожалению, никаких. Наш человек вел наблюдение за тюрьмой, на глазах у него оттуда вывезли на расстрел полный грузовик узников, уже в одном белье. Среди них находился и Троян.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: