На наклонной плоскости

Первое мая в Исполнительном Комитете. – Прием англо-французской делегации. – Деловые переговоры. – Комиссия. – Итоги переговоров. – Гражданин Тома и прочие иностранцы. – Свободная Ассоциация Наук. – Железнодорожники и комиссия Плеханова. – Аграрные дела в Совете. – Аграрные дела вообще. – Продовольственная разруха. – Солдатики. – Конкретные дела. – Арест Троцкого. – Задержание Платтена. – Дальнейшие шаги к миру. – Выступление Чернова. – Новая нота. – Приезд Ленина перед судом министров. – Мои «бестактности». – Милюков нарушает договор 2 марта и ограничивает политическую свободу. – Контактная комиссия перед судом Исполнительного Комитета. – Нотариус и два писца необходимы для Церетели. – Гучков об армии. – Надо прекратить разговоры о мире. – Гучков понимает, но не хочет понимать. – «Заем свободы». – Агитация и пресса о военном займе. – В Исполнительном Комитете. – За и против. – Решили поддержать, но не поддерживают. – Последние колебания большинства. – «Бережение Временного правительства». – Военный, заем в Совете. – Последний компромисс. – «Новая жизнь».

Кажется, на другой день после дебюта Ленина в объединенном собрании социал-демократов Исполнительному Комитету пришлось избрать делегатов на минский фронтовой съезд, а затем заняться вопросом о предстоящем Первом мая. Вопрос о том, когда именно праздновать Первое мая, по старому или по новому стилю, насколько помню, не возбудил споров. Было решено праздновать со всей рабочей Европой – 18 апреля. Но я припоминаю маленький инцидент с вопросом о знамени Исполнительного Комитета.

Какой лозунг выставить, какую сделать надпись на этом официальном советском знамени?.. Предлагались различные варианты, и спорили об этом довольно долго. Одна сторона – больше левая, чем марксистская – защищала надпись «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Другая отстаивала эсеровскую мораль: «В борьбе обретешь ты право свое!» Маленьким советским группкам хотелось при таких условиях выдвинуть и свою партийную лавочку (энесы писали: «Все для народа, все через народ»); но они помалкивали – за безнадежностью – во время спора крупных держав. Дело начало склоняться к тому, чтобы поместить на советском знамени обе надписи – и социал-демократов и социалистов-революционеров...

Я, будучи внефракционным, категорически выступил против такого проекта, отстаивая для советского знамени единый лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»... Я говорил, что между ним и эсеровской формулой нет ничего общего: один – партийный девиз одной из фракций российского социализма, тогда как другой – международный лозунг, исторически слитый с мировым рабочим движением, от его колыбели до настоящих дней. Этот лозунг и должен быть на знамени Совета.

Если же вместо того выбирать наши российские партийные девизы или их комбинации, то почему отвергать, почему не включать в комбинацию и энесов? Я прибавил, что в качестве самого правоверного эсера я не протестовал бы против моего предложения; наоборот, я приветствовал бы его, чтобы подчеркнуть связь с международным рабочим движением той партии, которая себя считает социалистической, а другими квалифицируется как мелкобуржуазная.

Мое выступление неожиданно для меня взорвало эсеров. Добродушный Гоц говорил мне потом, что он «не забудет» мне этого выступления. А не столь добродушный Зензинов без прямого к тому повода пропечатал (в статье за своей подписью) этот «инцидент» в «Деле народа». В чем заключалась соль его обвинения, я до сих пор не понимаю.

Незначительным большинством были приняты для советского знамени оба лозунга. Вотум этот обязан едва ли не «мягкосердечию» Каменева, который недавно появился в Исполнительном Комитете и начал с «социал-предательской» любезности правым эсерам...

Надо было, однако, создать организацию Первого мая. И вот на исходе заседания, когда членов оставалось немного, избрали комиссию для организации торжества; комиссия была из одного человека, и этим человеком был я... Это была почти шутка и издевательство. Устройство Первого мая – это была грандиозная организационная задача, и я был для нее, вероятно, наименее подходящим из всех присутствующих. Мои протесты не привели ни к чему, и эти милые выборы при общем смехе были занесены в протокол.

Но, собственно, положение было не шуточное... Я немедленно отыскал «похоронного студента» с его комиссией, поговорил еще с несколькими лицами из художественных сфер, а кроме того, атаковал двух-трех всезнающих и практических людей, вращавшихся вокруг Исполнительного Комитета. Все они вместе и составили действительно комиссию по организации Первого мая. Эта комиссия развернулась в большое учреждение, работавшее две недели денно и нощно не покладая рук и с блеском выполнившее свою задачу. Я не принимал в этой работе никакого участия – только осведомлялся по временам, как обстоит дело и все ли благополучно с Первым мая.

С Первым мая было более чем благополучно. Во всех смыслах, со всех сторон организация праздника оказалась на высоте; а самый праздник затмил все когда-либо и где-либо виденное в области народных торжеств в капиталистическую эпоху...

Знамение апрельского периода революции, характеристика «конъюнктуры», символ неслыханных побед демократии: впервые в истории буржуазное правительство объявило день смотра пролетарских сил общенациональным праздником.

А кроме того, потомству оставлен такой документ революции, не требующий комментариев:

«ПРИКАЗ по Петроградскому военному округу, за № 170-а, от 17 апреля 1917 года: Завтра 18 апреля (1 мая) по случаю всемирного рабочего праздника в войсках вверенного мне округа занятий не производить. Войсковым частям с оркестрами музыки участвовать в народных процессиях, войдя в соглашение с районными комитетами.

Подписал: Главнокомандующий войсками округа, генерал-лейтенант КОРНИЛОВ»

В эти же дни Исполнительному Комитету пришлось уделить много времени еще одному делу, довольно неприятному и тягостному не только для мне подобных, но, кажется, и для огромного большинства. Это были приемы иностранных делегаций.

7-го или 8-го числа английские и французские гости снова явились в Исполнительный Комитет – уже для деловой беседы. Они передали нам письмо от французского социалистического меньшинства, представителей которого господин Рибо не пустил в Россию... Приступив к делу, гости изложили свои собственные взгляды на войну и мир, а затем долго и тщательно расспрашивали нас о позициях и планах Совета.

Марсель Кашен, говоривший от имени французов, обнаружил, что он достаточно ориентировался в обстановке за эти дни; и несомненно, он проявил и дипломатические таланты, и действительное стремление найти общий язык, понять противника, нащупать почву для компромисса с теми, кому он определенно не сочувствовал. Его поддерживали и товарищи Муте и Лафон, впрочем, почти не говорившие. Вообще французы проявляли величайшее внимание, тщательность, пожалуй, даже напряженность в этих беседах, и было видно, что они крайне серьезно относятся к своей миссии.

Может быть, так же относились к ней и англичане, но нельзя сказать, чтобы они с тем же искусством выполняли ее. О'Греди от имени английской делегации произнес речь без малейшей дипломатии по отношению к циммервальдскому Совету. Вся его дипломатия состояла в том, чтобы прикрывать (надо думать, не сознательно) грабительские планы своего правительства обычной фразеологией насчет германского милитаризма, защиты свободы, права, цивилизации и пр. Это была дипломатия Ллойд Джорджа и Милюкова. И вся его речь в Исполнительном Комитете была почти точной копией с публичных речей союзных правителей – разве только с более частыми ссылками на авторитет и желания английского рабочего класса. В тех местах речи, когда на митингах обычно раздаются аплодисменты, проявлял признаки жизни рядом сидевший, нестерпимо скучавший и откровенно дремавший грузный Торн, который издавал в этих случаях невнятные, но определенно одобрительные звуки. На нас же – вероятно, не только на меньшинство – выступление англичан произвело неприятное впечатление. С этим можно было во всяком случае не ехать так далеко...

Я совершенно не помню, кто и что отвечал иностранным гостям. Вероятно, все же им дали понять, что с голой империалистской фразеологией апеллировать к нам нет смысла, что мы – не дети, а это собрание – не митинг. Положение стало более затруднительным, когда начался допрос (преимущественно – со стороны французов) о взглядах Исполнительного Комитета на различные вопросы конкретного характера.

Пока речь шла об одной стороне дела – о взглядах на вооруженный отпор германским насильникам, на боеспособность армии, на работу заводов для обороны и т. п., – до тех пор ответы были точны и ясны. Вместе с тем они вполне удовлетворяли, «утоляли» и одушевляли иностранцев. На основании этих ответов они публично, в печати, заявляли потом, что наши разногласия не так велики, что общая платформа может быть без труда найдена и что первоначальные их опасения не оправдываются. Вполне точные и опять-таки благоприятные ответы мог дать Исполнительный Комитет относительно сепаратного мира.

Но начались существенные затруднения, когда речи повелись в плоскости борьбы за мир» Иностранные делегаты в особенности интересовались советской платформой мира и, в частности, конкретным содержанием формулы «без аннексий и контрибуций»... С этим у нас дело обстояло плохо. Относительно самостоятельной разработки условий мира у нас в Исполнительном Комитете только поговаривали, но еще ничего конкретного для этого сделано не было. Какие перекройки европейской карты являются аннексиями и какие, по мнению Совета, не подходят под это понятие? Что думает Исполнительный Комитет относительно Эльзас-Лотарингии, Польши, Армении, колоний? В каких пределах и в каком смысле понимать термин «самоопределение»? Какое отношение существует между понятиями контрибуции и возмещения убытков?..

По всем подобным вопросам Исполнительный Комитет не мог дать тут же в заседании ни исчерпывающих, ни точных, ни единодушных ответов. Поскольку они все же давались, они уже не удовлетворяли иностранцев. Ибо эти ответы – в общей, а не конкретизированной форме – вызывали с их стороны заявления, что они с нами совершенно единодушны, что они с энтузиазмом поддерживают нас и т. д. Помилуйте! Англия никогда не имела и мыслей ни о каких насилиях, ни о каких аннексиях и контрибуциях! А французских социалистов не только не может испугать совместная борьба за отказ от всяких завоевательных целей, но может только глубоко обрадовать подобная позиция Совета: ведь они у себя на родине делают то же самое или, вернее... делали бы, если бы их правительство задалось подобными целями... и т. д.

Наши сколько-нибудь общие ответы так же не удовлетворяли иностранцев, как и нас отнюдь не радовали такого рода заявления наших гостей. Обе стороны отлично чувствовали, что эта внешняя, чисто словесная солидарность скрывает глубокое внутреннее расхождение. В их выражениях солидарности с нашими общими формулами мы видели не более как попустительство (с их стороны) империалистской идеологии. С точки зрения циммервальдской части Исполнительного Комитета, это было не что иное, как социалистическая классовая несознательность наших гостей. Иностранцы же, со своей стороны, хорошо чувствовали, что советские «пацифисты» вкладывают в свои ответы свое, особое, малоблагоприятное для них содержание.

По длинному ряду конкретных вопросов сговориться и понять друг друга до конца было совершенно невозможно. Поэтому дело кончилось тем, что Исполнительный Комитет избрал особую комиссию для подробных переговоров с англо-французской делегацией... Официальные лидеры Совета были в отъезде; остальные – либо не придавали значения всему этому делу, либо без лидеров чувствовали себя распыленными, расхлябанными и не имели достаточно сил; но состав этой комиссии вышел необычным и странным для того времени: она была составлена из недостаточно определившегося представителя большинства Дана, колеблющегося Стеклова и двух интернационалистов – Гриневича и меня. Между тем дело было важное: ведь комиссии приходилось выступить в роли истолковательницы русской революции перед союзным социализмом.

Иностранцы явились в комиссию точно в назначенный час, с переводчиками, с ассистентами и с записными книжками в руках. Мы же далеко не оказались на высоте: мы не подготовились к беседе и заранее не формулировали ответов на конкретные «проклятые» вопросы. Кроме того, Дан совсем не явился в заседание.

Беседовали долго и обстоятельно. Французы записывали все наши объяснения. Довольно много внимания уделили на этот раз предполагаемой социалистической стокгольмской конференции. Англичане, кажется, на этот счет больше отмалчивались, как от дела, для них по меньшей мере темного. Французы же после тщательных взаимных реплик, после устранения всех сомнений выразили согласие содействовать во Франции созыву конференции и настаивать на официальном участии в ней французского социалистического большинства.

Потом французские делегаты подтвердили это свое обещание в пленуме Исполнительного Комитета, а по возвращении во Францию действительно выполнили его... На практике это, как известно, не привело к желательному результату. Но все же с нашей стороны это был значительный дипломатический успех, а со стороны французов это было свидетельством их искреннего стремления найти общую почву с русской революцией.

Наша долгая беседа в комиссии едва ли выяснила все вопросы так полно и точно, как было бы желательно делегатам. Но члены комиссии, естественно, не могли идти слишком далеко в своих заявлениях от имени всего Совета. Формулы так и остались не расшифрованными до конца. Но тем не менее иностранцы уехали из России с достаточным материалом – и об объективном положении дел вообще, и о советских «мирных» планах того времени в частности...

Будучи крайне предубежденными против англо-французских делегатов, мы все же – по мере более близкого знакомства с ними, – убеждаясь в их искренности и добросовестности, становились по отношению к французам все более терпимыми и благожелательными. Англичане были слишком непроницаемы и чужды. Во французах же многие из нас, даже левых, чем дальше, тем больше стали видеть уже не агентов своего империализма, а его жертвы. Мы по-прежнему не соглашались друг с другом, по-прежнему отказывались друг друга понимать. Но мы определенно вошли в полосу взаимного доверия. И как будто в конечном итоге не ошиблись. Я не знаю, научились ли чему-нибудь теперь О'Греди, Торн и Сандерс, но французские крайние социал-патриоты не только агитировали впоследствии за стокгольмскую конференцию: по возвращении домой они вообще стали сильно леветь и перешли к концу войны на позиции интернационалистского меньшинства. А в эпоху Версальского мира они приняли на свою голову все громы и молнии своих бывших союзников за свой «большевизм» и за свои «измены отечеству». Возможно, что здесь не осталось без влияния их непосредственное знакомство с русской революцией.

Посещениями англо-французской парламентско-социалистической делегации не ограничились приемы иностранцев в Исполнительном Комитете. 9 апреля приехал французский министр-»социалист» Альберт Тома. Приехал он, конечно, с теми же целями информации, агитации и воздействия. Как человек из недр самого французского правительства, то есть из недр самого союзного империалистского аппарата, Тома, надо думать, имел намерения и полномочия делать самые внушительные представления нашему кабинету по части «союзных обязательств».

Встретили на вокзале именитого гостя Милюков и еще кто-то из министров, но никто из Совета. Вообще это был гость Мариинского дворца, но не Таврического. Однако в качестве «социалиста» Тома не замедлил явиться и в Таврический. Исполнительный Комитет, досадуя на то, что его снова без настоящей к тому нужды оторвали от настоящего дела, не один раз вынужден был принимать этого почтенного деятеля и снова выслушивать уверения в преклонении перед русской революцией, в самых почтенных, благородных и мирных намерениях правителей прекрасной Франции.

Французский министр с видом российского мужиковатого земца энергично агитировал, убеждал, опровергал, полемизировал. С ним за компанию снова приходили Кашен, Муте и Лафон. Но их посещения и все эти разговоры не могли по существу дела дать уже ровно ничего. Осадок же они оставляли неприятный: люди, с ног до головы опутанные тенетами империализма, ходят к нам просить поддержки своему неправому делу и томительной, никчемной фразеологией пытаются убедить нас забыть хорошо усвоенную нами грамоту. Особенно неприятно действовали – даже на иных «мамелюков» – различные ассистенты, секретари, атташе посольства, которые приходили с Тома и с очаровательной вежливостью, но без всяких околичностей ловили отдельных членов Исполнительного Комитета и ставили им вопросы: может ли армия, по их мнению, наступать, какова теперь производительность снарядов и т. д. При виде этих господ я не мог избавиться от представления, что к нам явились агенты Шейлока требовать за свои червонцы живого мяса и высасывать кровь из нашей революции.

В эти же дни с теми же целями в Исполнительный Комитет явился бельгийский социалист Дебрукер. Он привез обращение к русским рабочим от Вандервельде и бельгийского «генерального совета». Он повторил все старое и не прибавил ничего нового. В газетах он, кроме того, напечатал патриотическое воззвание к русским, исходящее от «бельгийских рабочих»... Исполнительный Комитет реагировал на все это опубликованным в печати ответом бельгийцам. Кто составлял его, я не помню; но это прекрасный ответ, соблюдающий и принципы интернационализма и достоинство революции.

Через несколько дней после своих визитов все иностранные гости отправились знакомиться с положением дел в Москву, а затем в действующую армию. Они к нам еще вернутся – умудренные опытом. Пока же нельзя не отметить одного существенного результата наших переговоров: числа 12 или 13 в Европу полетела (не знаю, кем посланная) телеграмма. Она гласила, что французская делегация столковалась с Советом рабочих и солдатских депутатов относительно Эльзас-Лотарингии: Совет признал, что в будущий мирный договор должен быть включен пункт о возвращении этих провинций в лоно Франции... Отделу международных сношений пришлось телеграфным же способом опровергать этот вздор. Первая телеграмма, несомненно, дошла до сведения европейских демократических масс. Вторая – едва ли.

В воскресенье 9 апреля было назначено в Морском корпусе (теоретически) важное заседание Петербургского Совета. На этом заседании Исполнительный Комитет должен был сделать доклады о Всероссийском совещании; Совет же должен был высказать свое отношение к резолюции мартовского съезда; кроме того, он должен был санкционировать пополнение Исполнительного Комитета, ныне превращенного во всероссийское учреждение.

Я отправился в Морской корпус, но сильно запоздал. Мне надо было забежать в Михайловский театр, где происходило торжественное заседание Свободной ассоциации наук – учреждения, с которым уже давно носился М. Горький.

В ученом и художественном мире, несомненно, происходило бурное движение: академики, профессора и всякого рода художники были, действительно, воодушевлены событиями и верили в то, что освобождение страны от царизма открыло новые огромные горизонты духовной культуре народа. Все бросились в организационную работу; создание министерства наук и искусств или чего-то в этом роде, кажется, уже принимало реальные очертания.

Секретарь Свободной ассоциации доктор Манухин настоятельно просил меня выступить на этом заседании от имени Совета. Узнав, что господа министры имеют намерение демонстрировать тем свою преданность наукам, я охотно согласился сделать то же самое и от лица советской демократии. Заседание было действительно очень торжественное, при переполненном огромном зале. Буржуазная аудитория очень тепло и дружно встретила и проводила меня. Все еще не увяли розы...

Выйдя из Михайловского театра и видя, что я сильно опоздал в Совет, я остановил проезжавший мимо автомобиль, где я заметил знакомые лица незнакомых, но советских людей. Они охотно взялись подвести меня до Морского корпуса.

Незнакомые советские люди оказались железнодорожниками; они ехали к Г. В. Плеханову для переговоров с ним об его участии в комиссии по выработке тарифов для железнодорожных рабочих... В то время о Плеханове много говорили и писали как о будущем министре труда в существующем цензовом кабинете. Проект организации этого министерства был, действительно, почти готов, но с министром судьба решила иначе. Пока что Плеханов по просьбе Некрасова согласился только председательствовать в комиссии железнодорожников. Эта «плехановская комиссия» в скором времени выработала тарифы. Но все же с железнодорожниками Исполнительному Комитету пришлось иметь немало хлопот и затруднений: не раз мы были в эти месяцы на волосок от железнодорожной забастовки и вели в качестве представителей государства и революции нескончаемые тяжбы с профессиональными союзами железнодорожников.

Когда я явился в Совет, прошло уже больше половины заседания. Уже представились Совету и отбыли из него приехавшие накануне Чернов и его товарищи. После них оставался еще только вопрос о праздновании Первого мая: я уже упоминал, что в этом заседании было принято решение объявить рабочим днем следующее воскресенье 16 апреля вместо вторника, на которое приходилось Первое мая по новому стилю.

Как только я показался в дверях, председательствовавший Богданов стал делать мне с кафедры непонятные знаки.

– Сейчас ваш доклад по аграрному вопросу, – непререкаемо заявил он, когда я пробрался к председательскому месту.

Ни о каком моем сегодняшнем докладе мне до сей минуты ничего не было известно. Я с успехом мог еще опоздать или не явиться вовсе. Работа в советском пленуме шла все так же кустарно, халатно и несерьезно.

Тем не менее сделанный мною аграрный доклад далеко не был принят равнодушно и не был утвержден механически. Огромная эсеровская фракция Совета, по примеру того, что было на Совещании, затеяла шум и скандал – все по тому же поводу: зачем в советской резолюции не содержится требований передачи в собственность государства мелких крестьянских земельных участков. Молодые эсеры, интеллигенты, неистовствовали по этому поводу и успели каким-то способом хорошо взвинтить солидных солдат-бородачей, трудовых крестьян, которые также выражали свое негодование и беспокойство.

Порядок удалось кое-как водворить, напомнив, что резолюция принята Совещанием лишь условно – «для обсуждения на местах». Петербургский Совет мог специально поставить аграрный вопрос в порядок дня, и тогда эсеровская фракция могла защищать любое его решение. На этом, ввиду позднего времени, кое-как согласились.

Но зато эсеры настояли на немедленном рассмотрении «кстати» их проекта «о запашках»: «Иначе крестьяне запоздают с началом работ»... Сущность проекта сводилась к тому, что крестьянам должно быть предоставлено право немедленно запахивать пустующие помещичьи земли и пользоваться для этого владельческим инвентарем; условия этого устанавливались местными продовольственными комитетами... Оглашенный проект был составлен в довольно общих выражениях. Он, с одной стороны, ничему не мешал, а с другой – был совершенно не нужен. Молодые эсеры несколько запоздали: их проект в общем покрывался второй частью резолюции Совещания, которая была посвящена текущей земельной политике и была ими, в пылу негодования, пропущена мимо ушей. А кроме того, и официальное положение о земельных комитетах (не говоря уже о существующей практике) вполне покрывало собой резолюцию эсеров... С такими комментариями я дал заключение от имени Исполнительного Комитета: для принятия этой резолюции с его стороны препятствий не имеется. Эсеры были в полном восторге, и уже для этого следовало принять их резолюцию «о запашках».

Однако надо сказать, что аграрные дела именно с этого времени стали внушать некоторые опасения. Эксцессов и беспорядков было, по-видимому, не так много, как можно было ожидать и как старались представить иные. Но все же тут понемногу начал запутываться узел. Правительство все еще хранило в тайне свое мнение об основах будущей реформы. Подготовляется ли она? Как идут работы и в каком направлении? Все это было неизвестно, и все это беспокоило крестьян.

С другой стороны, началась земельная спекуляция. Кулаки, пользуясь паникой, начали скупать земли в качестве «крестьян». Имения на самых различных (конечно, почти всегда фиктивных) основаниях стали дробиться и доводиться в каждой своей части до предполагаемого пореформенного максимума. Стали заключаться массовые сделки с иностранцами, опять-таки больше фиктивные. В общем, при таком положении вещей от земельного фонда через несколько месяцев должно было остаться немного.

Это уже совсем выбивало крестьян из колеи. Ходоки массами являлись в Исполнительный Комитет – просили, требовали, грозили. Были необходимы немедленные гарантии реформы и немедленные меры по охране от расхищения земельного фонда. Резолюций на этот счет было совершенно достаточно. Но правительственных мероприятий еще не было. Мало того, стали появляться непреложные свидетельства того, что правительство князя Львова это дело определенно «саботирует», что правительству князя Львова этого дела решительно не одолеть... Острый конфликт на этом фронте революции стал назревать очень быстро.

Не особенно благополучно было и на другом фронте, на продовольственном. Об идеях Громана, о планах советского экономического отдела, об организации народного хозяйства, о регулировании промышленности – не было и речи. В этом направлении не делалось ничего. Правда, 10 апреля в министерстве торговли и промышленности состоялось совещание о введении угольной монополии; там между прочим указывалось, что введение ее не вызовет особых технических затруднений, так как, во-первых, аппарат для этого уже имеется налицо, а во-вторых, эта отрасль производства крайне централизована, и потому организация государственного распределения здесь очень проста. Тем не менее все подобные разговоры не имели никакого реального значения, а разве только – демонстративное. После отпора, вызванного введением хлебной монополии кабинет Гучкова и Коновалова уже не собирался серьезно идти «на поводу у господина Громана и К°». Но помимо этих, так сказать, принципиальных неблагополучий, не особенно гладко шло дело и в текущей продовольственной политике. Громан и другие советские делегаты обвиняли новые продовольственные органы в узкоклассовых тенденциях и в саботаже насущнейших мероприятий. Они жаловались на неправильную организацию и на неурядицу в новых учреждениях. «Органическая работа» в них была далеко не так продуктивна, как упорна была в них классовая борьба.

14 апреля появился декрет правительства «О гарантии посевов». В признании его необходимости, кажется, Шингарев сходился с Громаном. Этот декрет в наличных условиях был мерой действительно рациональной в продовольственном отношении: он должен был предотвратить паническое сокращение посевов всеми сколько-нибудь крупными хозяевами (и между прочим, он также предоставлял право запашек пустующих земель местным крестьянам – в целях расширения посевной площади)... Но ясно, что декрет этот был продиктован не столько интересами продовольствия, сколько желанием оградить сельских хозяев от крестьянских беспорядков и насилия... Такого рода аграрные мероприятия не заставляли себя ждать со стороны правительства князя Львова. Между тем продовольственные затруднения стали проявляться в некоторых тяжелых для населения объективных формах. Пришлось прибегнуть к временному сокращению хлебного пайка. Были введены карточки на мясо. Цены на ненормированные продукты стали бешено расти. На рынках началась доселе невиданная скудость.

При таких условиях «обуздать» рабочее движение в пользу повышения тарифов было объективно немыслимо. Дороговизну и бестоварье надо было как-нибудь «догонять». Правда, для рабочего это означало почти погоню за собственной тенью. Но таковы были объективные противоречия, созданные войной, отчаянным падением производительных сил и неспособностью буржуазии вести действительно «государственную» экономическую политику... Радикальные меры были неотложны или крах был неизбежен.

В то же воскресенье, 9 апреля, пока Совет заседал в Морском корпусе, многотысячная манифестация солдаток явилась в Таврический дворец и потребовала к себе представителей Исполнительного Комитета. Солдатки жаловались на «невозможность жизни» и требовали увеличения своего денежного пайка до 20 рублей. Требовали также уравнения в правах гражданских жен с законными. Сделать это правительство революции еще не удосужилось. Зато господа министры не преминули вынести смехотворное постановление, вызвавшее бурю негодования среди советских масс: 12 апреля они назначили пенсии бывшим министрам – «в размере не свыше 7 тысяч рублей...»

Встретившие солдаток члены Исполнительного Комитета обещали принять меры к удовлетворению их требований. Была немедленно образована комиссия «о пайке». Но ведь денежные средства находились в руках правительства...

Неблагополучие наблюдалось во всех областях его политики. Но ведь оно вытекало из его классовой природы. Чтобы поправить дело, были необходимы радикальные меры со стороны тех, в чьих руках были сила и средства изменить положение. Был ли намерен и склонен, был ли способен Совет принять эти радикальные меры?

Накопились дела у контактной комиссии. Прежде всего, просвещенные «власти великой союзной демократии» арестовали в Галифаксе на пути в Россию» русских граждан, наших товарищей: Троцкого, Чудновского и еще нескольких интернационалистов. Союзная полиция тем показала свою отличную осведомленность в течениях русской социалистической мысли, а высшие власти наглядно доказали свое утверждение, что никаких различий между эмигрантами они не делают и готовы всем оказывать одинаковое содействие по возвращении на родину.

Исполнительный Комитет, со своей стороны, уже 8 числа отправил британскому правительству телеграмму с решительным протестом. Кроме того, телеграмма была послана и в английские газеты – с обращением к английским рабочим поддержать протест Совета против средневекового образа действий британского правительства. О судьбе этой телеграммы я ничего не знаю... Но во всяком случае было необходимо, чтобы Временное правительство потребовало освобождения арестованных.

Числа 10-го возникло еще одно дело – того же порядка. Швейцарский интернационалист Платтен, который сопровождал Ленина в запломбированном вагоне, но остался на время в Стокгольме, был задержан на русской границе «революционными» властями при попытке посетить Россию... Министр Милюков лично встречал на вокзале французского «социалиста» господина Тома. Прочие иностранные социал-патриоты были у нас желанными гостями и принимались с распростертыми объятиями в Мариинском дворце. Брантинг, Кашен, О'Греди, Дебрукер и прочие чувствовали себя там в родной сфере и составляли с нашими министрами единый фронт против Совета. Интернационалиста же «революционное правительство» совсем не пустило на российскую территорию...

Дело тут было, конечно, не в «различном отношении к различным течениям». Это был вообще недопустимый и нетерпимый акт огромного принципиального значения. Милюков с коллегами, спекулируя на новую конъюнктуру в Совете, делал серьезный опыт и, надо думать, хорошо понимал его общий политический смысл. Советская оппозиция по почину партийно-заинтересованных большевиков настояла на том, чтобы контактная комиссия потребовала немедленного пропуска Платтена в Россию.

Кажется, были и еще какие-то практические дела с Советом министров. Но самое важное дело касалось основного вопроса высокой политики...

Уже я писал о том, что в это время «мирные» лозунги стали разливаться по всей России широкой рекой. Не только рабочие, но и крестьяне и солдаты в бесчисленных резолюциях выражали свою волю. И я писал уже, что в этом отношении массы стали обгонять Совет, стали требовать от него больше, чем хотело новое советское большинство.

При этом «мирные лозунги», под влиянием левой партийной агитации, были довольно хорошо разработаны, были конкретизированы в устах массы. Рабочие и солдаты указывали вполне конкретные и притом вполне «разумные», «трезвые», реальные пути демократической внешней политики. Исходя из правительственного акта об отказе России от завоеваний (27 марта) и считая его только предварительным шагом, резолюции настаивали на дальнейших шагах – в виде обращения к союзникам насчет такого же отказа от аннексий, контрибуций и насчет мирных предложений врагам.

При такой объективной внешней конъюнктуре оппозиция энергично давила внутри. И вождям так или иначе пришлось прислушаться к голосу масс: право окончательно ослепнуть и оглохнуть еще не окончательно было закреплено за советским большинством...

Надо сказать, что внутри Исполнительного Комитета делу сильно помог Чернов. Только что появившийся на арене революции, он, с одной стороны, еще твердо сидел на президентском кресле «самой большой партии», а с другой – был еще преисполнен не только оптимизмом, но и циммервальдским духом. Войдя по своему рангу и положению в теснейший контакт с «группой президиума», Чернов, по своему» настроению, «давил» на нее дипломатическими средствами. Но помимо красноречия и дипломатического искусства, в руках Чернова было и еще одно, пожалуй, более сильное средство: это был голос эсеровских солдат в Исполнительном Комитете.

Так или иначе, правому крылу во главе с Церетели, который уже «сделал главное для мира», пришлось уступать. Принимая в расчет все описанные факторы, правое крыло, кажется, даже не довело дело до формального голосования. Но, боже мой, в чем уступать пришлось ему! Стоит вспомнить, что происходило в Исполнительном Комитете хотя бы три недели назад, чтобы понять всю разницу общей советской конъюнктуры и ощутить наклонную плоскость, на которую стало движение.

Уже тогда, около 20 марта, дело было плохо: уже тогда советская демократия потерпела «пиррову победу» – при первом выступлении в борьбе за мир. Но тогда речь шла о массовом, самом реальном наступлении на империалистское правительство, о мобилизации всех сил демократии для решительной классовой борьбы за всеобщий мир. Это было провалено в Совете и заменено «внутренним давлением», соглашательской сделкой...

Сейчас о массовых советских выступлениях нет и речи. Борьба идет против дипломатического воздействия на правительство, то есть вообще против каких бы то ни было шагов в пользу мира. И победой слева ныне является согласие большинства на словесное и ни к чему никого не обязывающее «почтительнейшее представление»...

Контактная комиссия отправилась в Мариинский дворец. Судя по некоторым газетным откликам на этот визит, он состоялся тут же по приезде наших делегатов из Минска, вечером 11-го или 12-го числа... С нами, конечно, пожелал ехать Чернов, который и выговорил себе первое слово о «дальнейших шагах».

Заседание началось именно с этого пункта. Чернов твердо решил поразить наших доморощенных министров своим дипломатическим искусством. Долго, долго, долго рассказывал он о своих наблюдениях за границей и высказывал свои соображения о международной политической конъюнктуре. Подходя вплотную к своей теме, он сообщал о своих беседах с видными французскими и английскими политиками и уверял Милюкова в том, что желаемое выступление русского правительства будет вполне сочувственно принято в союзных сферах. Но какое же именно выступление?..

Тончайшая дипломатия Чернова тут стремилась найти линию – по возможности, безо всякого сопротивления. Помилуйте! Ведь акт 27 марта есть только обращение к русскому народу. Он издан только для внутреннего употребления. Союзники не только не имеют основания на него реагировать, но и не обязаны о нем знать. Конечно, никто не сомневается, что акт 27 марта есть вполне искренний акт правительства. Но чтобы желания самого Милюкова стали близки к осуществлению, надо сделать дальнейший шаг: надо официально довести акт 27 марта до сведения союзных правительств. Это, собственно, тот же самый шаг. Но все же он – дальнейший.

А затем – неужели можно предположить, чтобы какой-нибудь человек не желал, чтобы его сосед думал так же, как думает он сам? И разве может наше искреннее правительство, жаждущее мира, не желать, чтобы союзные правительства так же искренне, как оно само, высказались о целях войны и о завоеваниях? И разве с точки зрения союзников такое наше желание может быть сочтено неестественным, а такое наше предложение – предосудительным?

Чернов, непременно желая убедить собеседников, разливался рекой – то воздействуя серьезностью и деловитостью тона, то проявляя революционно-патриотический пафос, то каламбуря и остря... У нас в контактной комиссии не были в обычае такие «широкие» выступления. Чернова слушали с интересом.

Прения я не припомню. Помню только, как Милюков ссылался на то, что ему, собственно, также приходится сталкиваться с мнениями союзных правящих сфер, и он высказал свое глубокое сомнение в том, что такого рода русское выступление будет принято союзниками благожелательно. Чернов на это ответил, что он «имеет данные» для своих утверждений. Милюков сказал, что он также «имеет данные»...

Но вопрос был исчерпан тем, что Милюков выразил согласие обратиться к союзникам с нотой в связи с актом 27 марта. Я не помню существенного обстоятельства: было ли условлено, что эта нота, подобно акту 27 марта, будет предварительно сообщена Исполнительному Комитету?.. Что она будет выработана по соглашению с союзными дипломатами – в этом сомневаться не приходилось. Но будет ли она опубликована по соглашению с Исполнительным Комитетом или независимо от него, будет ли официальная редакция ноты предварительно одобрена в Таврическом дворце, или на свой страх выступит один Мариинский – на этот счет в контактной комиссии, насколько помню, речи не было.

Вопрос об аресте Троцкого и других интернационалистов был решен в два слова. Милюков объяснил это чистым недоразумением и обещал принять меры. Эмигранты действительно были освобождены – со ссылкой на желание русского правительства. Британские власти пересолили: Милюков считал «дипломатичным» только держать интернационалистов вдали от родины, а их засадили в тюрьму. Это, по нашим новым правам, уже было слишком. К тому же Троцкий и его товарищи не давали ни малейших поводов обвинять их в какой-либо «нелояльности»...

Не так кончилось о Платтене. Запрос о нем – не помню кем – был сделан в очень мягкой форме и был увенчан нерешительной просьбой: не найдет ли возможным правительство пропустить швейцарского социалиста в Россию. В ответ на запрос Милюков дал объяснения такого рода: Платтен не пропущен на том основании, что в министерстве иностранных дел имеются сведения об его сношениях с германскими властями; кроме того, как известно, Платтен оказал дружескую услугу враждебному правительству, устроив проезд Ленина через Германию. Что же касается просьбы отменить распоряжение и пропустить Платтена, то Милюков просто и кратко ответил отказом...

Никаких возражений и протестов со стороны наших официальных ораторов не последовало: «группа президиума» не реагировала на все это никак.

Между тем независимо от вопроса о пропуске Платтена милюковская трактовка его роли в проезде Ленина через Германию была замечательна. Конечно, господа министры про себя могли толковать эту роль как им угодно: пусть они пребывают во внутреннем убеждении, что Ленин – германский агент и что возвращение его в Россию с начала до конца объясняется интересами немецкого генерального штаба. Но совершенно неприлично им в таком смысле официально говорить с нами, а нам молчаливо слушать подобные речи.

Я потребовал слова. Мои коллеги по контактной комиссии, как всегда в таких случаях, поморщились и насторожились.

– Я нахожусь в полном недоумении, выслушав объяснения министра иностранных дел, – сказал я. – Платтен оказал услугу неприятелю своим содействием проезду Ленина. Но кто такой Ленин? Ленин – российский гражданин, который, несмотря на полную политическую свободу в России, никаким способом не мог вернуться на родину без содействия Платтена. Министерство иностранных дел оказалось бессильным предоставить Ленину эту возможность. Если Ленин – преступник, то почему он не был арестован на границе и сейчас находится на свободе? Если же Ленин – полноправный гражданин, то содействие его возвращению на родину может трактоваться только как услуга ему самому, а также – как услуга нашему министерству иностранных дел, которое не имело возможности выполнить свои функции по отношению...

Мне не удалось закончить речь – как впоследствии на большевистских митингах. Министры подняли шум, их лица выражали возмущение, сожаление и конфуз. Они пожимали плечами, махали на меня руками, испускали возгласы протеста и изумления. Больше других волновался и громче других кричал, насколько помню, Некрасов:

– Довольно!.. Послушайте, Николай Николаевич, перестаньте!.. Не сойдемся. Здесь мы не сойдемся... Довольно!..

Мои товарищи, опустив глаза вниз, хранили мертвое молчание. Меня не поддержала ни одна душа. Очевидно, и с точки зрения советских людей я совершил величайшую бестактность и полное неприличие – не в первый раз и не в последний.

Вопрос о Платтене был кончен, и собрание перешло к очередным делам... При разъезде из дворца, в вестибюле, уже одетые, мы столкнулись с Милюковым.

– Мне не удалось в моем выступлении дойти до самого Платтена, – сказал я ему. – Завтра в Исполнительном Комитете я сделаю доклад о сегодняшнем заседании. Ваш отказ пропустить Платтена я буду трактовать единственным возможным способом: это есть нарушение принципа политической свободы в России, а стало быть, и нарушение договора 2 марта. Я считаю, что это прецедент огромного принципиального значения. Не сомневаюсь, что Исполнительный Комитет будет на это реагировать....

– Как, – неопределенно ответил он, – какое же это нарушение свободы... Ведь мы живем в условиях войны...

Конечно, война – это не только первый попавшийся, но и вполне естественный, очень хороший аргумент. К сожалению, он не меняет дела с политической свободой, и притом он – увы! – предусмотрен 2 марта.

Я действительно твердо решил сделать завтра подробный доклад Исполнительному Комитету о контактной комиссии.

На этот раз доклад о заседании контактной комиссии вообще был неизбежен: нельзя было не доложить о том, что было достигнуто по большому принципиальному вопросу – о «дальнейших шагах». Поэтому, вопреки обычаю, Церетели получил слово для официального доклада о вчерашнем заседании. Церетели изобразил дело в самых розовых красках: правительство, как всегда, во всем идет на соглашение. Нота к союзникам будет изготовлена в ближайшие дни. Правда, Платтена правительство решило не пускать в Россию, но, оказывается, в министерстве иностранных дел имеются сведения об его сношениях с германским правительством.

Я потребовал слова для дополнительного сообщения.

– С контактной комиссией, которая отражает в себе общие взаимоотношения Совета и Временного правительства, дело обстоит совершенно неблагополучно, – заявил я. – Контактная комиссия объясняется с советом министров в каких-то приватных, интимных тонах и формах – особенно в последнее время. Мы предлагаем правительству вопросы и обращаемся к нему с просьбами, как могла бы это сделать любая организация и группа. Министры нас выслушивают, сообщают факты, высказывают свои соображения и большею частью отказывают в просьбах. Мы на это не реагируем никак и даже не докладываем о наших переговорах Исполнительному Комитету. Совет вообще не реагирует на действия правительства, несогласные с его волей. Поэтому я считаю необходимым обратить особое внимание на деятельность контактной комиссии, а кроме того, настаиваю на следующих конкретных мерах. Во-первых, Исполнительный Комитет немедленным постановлением должен обязать комиссию к постоянной подробной отчетности. Во-вторых, немедленно придать официальный характер ее деятельности – хотя бы путем ведения официальных протоколов «контактных» заседаний и путем точной регистрации всех ее постановлений и ответов правительства.

Я предложил избрать из среды Исполнительного Комитета двух присяжных протоколистов («нотариуса и двух писцов»!). А затем, изложив дело Платтена именно так, как я освещал его Милюкову, я настаивал, что Исполнительный Комитет должен реагировать на недопустимый прецедент и добиться пропуска Платтена всем своим авторитетом.

Мне возражал опять Церетели: ему уже как будто начали давать слово без очереди, когда он того пожелает, хотя пока он еще не был министром... Церетели говорил, что мое освещение деятельности контактной комиссии совершенно неверно: правительство чаще соглашается, чем отказывает, когда же оно отказывает, то хорошо мотивирует, и вообще оно настроено крайне благожелательно.

Главное же Церетели – с обычным прямолинейным «мужеством» – возражал против официальных протоколов. Почему? Во-первых, в менее официальном порядке достигнешь большего; во-вторых, беседы без протоколов вообще продуктивнее и полезнее: министры будут говорить гораздо охотнее и откровеннее – они никогда не скажут того, что сказали бы без протоколов, если будут знать, что каждое их слово будет зафиксировано.

Невероятно, но факт, который не рискнут опровергнуть свидетели, несмотря на всю его невероятность: именно такова была аргументация Церетели. Здесь дело уже не в том, как прелестна она была, эта примитивная, «циническая» аргументация. Здесь важно другое: как же понимал, как толковал Церетели взаимоотношения Совета и правительства? Как представлял он себе место Исполнительного Комитета и самой контактной комиссии перед лицом министерства Милюкова и Гучкова?

Эти толкования и представления имели сейчас огромную важность для революции. Ибо Церетели был выразителем и вождем той обывательской массы, которая составляла большинство Исполнительного Комитета. Эта масса внимала, как истинной мудрости, его гнилым, дряблым мыслишкам, которые скрывали под собою вязкую, непролазную трясину, уготованную для революции.

Напрасно пытались образумить «одержимого» лидера, напрасно пытались убедить «мамелюков» в том, что контактная комиссия не есть комиссия пронырливых репортеров, которым необходимо залезть в душу высоких собеседников и выпытать у них государственные тайны. Напрасно разъясняли, что советская делегация существует не для интимных бесед с высокопоставленными лицами, что все их заявления, сделанные неофициально, сделанные ради прекрасных глаз заслуживающих доверия делегатов, не только не должны быть целью переговоров, но должны игнорироваться, как не имеющие политического значения. Напрасно напоминали о том, что контактная комиссия есть только технический посредник между классовыми врагами, между двумя сторонами, ведущими если не «страшную» и одиозную борьбу, то во всяком случае даже для большинства естественную и допустимую тяжбу. Все напрасно.

Мои предложения были отвергнуты. Было только постановлено, чтобы члены контактной комиссии... сами вели протоколы!

Военный министр Гучков несколько дней был болен и не выходил из своей квартиры в военном министерстве на Мойке. Числа 15–17 контактная комиссия получила приглашение посетить его. Такое же приглашение получили и советские представители в Военной комиссии, о которой я часто упоминал в первой книге.

С тех пор эта Военная комиссия была уже несколько раз преобразована, меняя и свой состав, и свои функции. С делами Военной комиссии довольно часто надоедали в Исполнительном Комитете. Я был не в курсе этих дел, но подозрительно относился к этому учреждению. Оно уже давно попало в руки враждебных элементов и в общем играло довольно двусмысленную роль...

Совсем недавно, 8 апреля, в Исполнительном Комитете рассматривался проект реорганизации Военной комиссии. Этот проект был представлен комитетом Государственной думы, но у нас был отвергнут. Вместо него было принято постановление: составить Военную комиссию на паритетных началах – всего из 20 человек: 10 от Совета рабочих и солдатских депутатов и 10 от военного министерства; функциями же этого учреждения было постановлено считать «согласование деятельности и урегулирование взаимоотношений между военным министерством и Советом». Чем кончилось дело – я не знаю.

Несколько советских членов Военной комиссии поехали с нами к Гучкову... Но дело оказалось не специально военное, а общеполитическое. Гучков хотел поделиться с нами своими мыслями, своими тревогами; хотел поговорить с нами откровенно, как с честными и любящими родину людьми.

Он не сообщил нам, правда, ничего такого, что не было бы хорошо известно, по крайней мере большинству из нас. И тревога Гучкова, собственно, ничем не отличалась от тех чувств, какие нам неоднократно выражали другие министры. Но все же Гучков, решившись «просить у нас помощи» и видя в этом «последнее средство», исходил из правильно понятой сущности ситуации, он правильно оценил остроту ее. Он только неправильно питал надежды на эти разговоры, если он действительно питал их. И совершенно неправильно выбрал самый тон разговора: я уже упоминал, что обычные приемы Гучкова в обращении с советскими людьми громко кричали о его несокрушимой вере в возможность «обернуть нас вокруг пальца» своей дипломатией, взять нас голыми руками.

Нет, таких среди нас все-таки было немного. Были такие, которые без всякой гучковской дипломатии, в силу собственного убеждения были готовы обернуться вокруг его пальца. Но были и такие, которые ни под каким видом в руки Гучкову не давались... Во всяком случае, беседа была теоретически наивна, а практически бесполезна. Но все же она началась.

Дело было в том, что армия становится ненадежной при боевых операциях. После первой встряски наступило улучшение, и армия считалась в боевой готовности. Но теперь снова положение ухудшилось. Начались гибельные братания. Зарегистрированы случаи прямого неповиновения приказам. Некоторые части не пожелали выступить на передовые позиции для смены товарищей в окопах. Приказы предварительно обсуждаются в армейских организациях и на общих митингах. Об активных операциях в таких-то частях не пожелали и слушать: говорят, мы будем вести только оборонительную войну и потому наступать не станем. Это объясняется коренным, но довольно понятным заблуждением: политические цели войны здесь смешиваются с военно-техническими задачами. Но разъяснить это недоразумение темным массам будет до крайности трудно, если вообще это возможно.

Чтобы помочь тут делу, надо вообще оставить всякие разговоры о целях войны. Нельзя такие вопросы выносить в темные массы. Но необходимо посмотреть еще глубже на положение в армии.

Наступательные и оборонительные операции – это частность. Армия же, ее дисциплина и боеспособность колеблются вообще. И причина для этого имеется общая. Дело заключается в том, что солдатская масса проникается пацифистскими настроениями. Она начинает не только ждать мира, но и сама требовать его. Это – смерть для действующей армии, как таковой.

Гучков ссылался на свой личный опыт, приобретенный в прежних войнах. Он говорил: все идет прекрасно, пока не произнесено слово «мир». Как только оно произнесено, как только начинают вместо войны думать о мире, ждать его, надеяться на него, – так наступает перелом. Солдаты перестают быть стойкими бойцами, армия разлагается. Ведь это совершенно неизбежно: когда завтра будет мир, то сегодня нельзя заставить себя сложить голову.

Какой же вывод? Где же выход? Единственный и неизбежный вывод диктуется всем предыдущим – для каждого человека, любящего родину: надо перестать говорить вслух о мире.

Вот об этом и хотелось сговориться Гучкову с Советом. Министр ссылался на контакт между Советом и его министерствами в общей работе по реорганизации армии на новых началах. Он указывал на министерские учреждения, специально над этим работающие. Ведь они создали именно те основы армейского быта, какие сами солдаты отстаивали в Совете. Может быть, все это сделано слабо? Не удовлетворяет?.. Хорошо: Гучков уйдет сейчас же, по первому нашему слову. Пусть мы заявим. Пусть мы скажем, что мы сами хотим взять власть. Гучков не только с радостью уступит место: он с радостью пойдет в помощники, в адъютанты, в канцеляристы к любому из нас. Все свои силы, способности, знания он отдаст этой работе и помощи новым людям. Но пусть ради успеха общей работы не делают того, что подрывает эту работу в корне и что разрушает армию. Так говорил Гучков.

Если прав Ленин в том, что при помощи контактной комиссии нельзя кончить мировую войну, то нельзя «контактными» переговорами и сокрушить основу всего мирового рабочего движения данной эпохи. И нельзя при помощи «контактных» переговоров выбросить из нашей революции добрую половину всего ее содержания – с тем чтобы подписать смертный приговор и остальной половине ее.

К сожалению, я не имел времени пробыть у Гучкова до конца беседы. Я не знаю, чем она кончилась и не слышал ответных речей моих товарищей. Но лично я не преминул совершить бестактность тем, что до ухода сказал со своей стороны несколько слов. Я сказал прямо и определенно, что расхождение здесь коренное. Гучков рассматривает все события и факты под углом продолжения войны; мы – под углом скорейшего заключения всеобщего мира.

Факты, передаваемые Гучковым и нам уже известные, крайне печальны: армия должна сохранить боеспособность, должна быть пригодной для любых военных операций, и Совет для этой цели делает все, что он может. Но он не может принести этому в жертву самого себя, то есть интересы революции и демократии. Выход – единственный, но он противоположен указанному министром. Не заставить солдат забыть о мире, а поставить мир в порядок дня правительственной политики. Когда солдатские массы не будут иметь ни тени сомнений в том, что и правительство стремится к миру, а не к войне, когда массы увидят, что российская власть все делает для мира, а враг все-таки не складывает оружия и действительно угрожает их очагам, их новой, вновь приобретенной родине, – тогда армия окрепнет и возродится, тогда она будет боеспособна. А Совет только тогда приобретет твердую почву в своей работе над боеспособностью армии.

Военное министерство действительно не стоит на дороге у Совета в этой работе. Но у военного министерства стоит на дороге министерство иностранных дел. Оно ежедневно доказывает солдатским массам, что война ведется не ради свободы и не ради обороны, а ради чуждых и непонятных целей; и массы видят, что эта война будет бесконечна, будет продолжаться до гибели их завоеваний. Сговориться мы могли бы только на одной платформе: на платформе решительной мирной политики правительства. Тогда лозунг мира в устах солдатских масс будет излишним. В случае неуспеха мирной политики он механически будет вытеснен лозунгами обороны и боеспособности. А вне этого пути не только бесполезны разговоры, но и безнадежно общее положение. Совет может только тогда перестать говорить о мире, когда правительство будет делать мир.

Гучков как будто хорошо слушал и, казалось, вполне понимал все это. Но... он не хотел понимать этого и хранил такой вид, как будто все это совершенно не относится к делу. Ему было необходимо удержать беседу в другой плоскости. Удалось ли ему сделать это после моего ухода, я не знаю. Но что разговоры эти во всяком случае не привели ни к чему, в этом не замедлили убедиться все их участники.

Затяжной характер приобрело дело о «займе свободы». Мелкобуржуазное большинство еще не управляло диктаторски и еще не могло решить дело по хотенью «мамелюков», по велению их предводителей «из марксистов». Как и все внутри Совета, дело о военном займе стало на крутонаклонную плоскость в этот двухнедельный период, с 4 по 17 апреля. Но для окончательного его решения в желательном духе у большинства в этот период еще не хватило сил.

Я уже упоминал о том, как в Мариинский дворец вызывали контактную комиссию, чтобы понудить Совет содействовать «займу свободы». В результате этого визита вопрос был поставлен в Исполнительном Комитете еще 6–7 апреля еще до отъезда в Минск нашей «группы президиума»: мне помнится, что на первом обсуждении этого вопроса председательствовал Чхеидзе.

Вопрос считался крайне важным. Шум из-за «займа свободы», как я уже писал, был поднят невероятный. Агитация, устная и печатная, шла, как при больших парламентских выборах: в ней участвовал даже святейший Синод. Большая пресса, ежедневно печатая массу аршинных плакатов, статей, заметок, информации, решительно запрещала кому бы то ни было сомневаться в том, что «заем свободы» – это экзамен нашей политической зрелости, испытание нашего патриотизма, проба нашей любви к свободе. Казалось, обыватель уже вполне твердо усвоил себе все эти истины. Конечно, не настолько твердо, чтобы подписываться и обеспечить займу надлежащий успех: подписка шла довольно туго. Но все же настолько твердо, что на Невском проспекте отрицательное отношение к займу котировалось наравне с запломбированными вагонами. Все с нетерпением ждали, что скажет Совет.

Вопрос считался крайне важным. Вместе с тем для самого Исполнительного Комитета, с точки зрения его общей политики, вопрос о займе имел большое принципиальное значение. Но когда началось обсуждение, членов было очень мало, всего около трети пленума. И притом не было налицо ни Церетели, ни многих других столпов большинства. Не было и никакого доклада. Чхеидзе предложил желающим высказаться, но желающих от большинства не оказалось.

С большой неохотой я взял слово и крайне слабо, вяло, путано, неинтересно говорил против поддержки займа. Впрочем, немногим лучше говорил против меня, в пользу поддержки Войтинский. Вообще большого оживления не было... Большинством – 21 голос против 14 – было решено поддержать «заем свободы».

К этому заседанию мысли еще не дошли до сути вопроса – ни у большинства, ни у оппозиции. Решение было принято безо всякой подготовки. Правда, общие позиции совершенно определились, и более зрелое обсуждение не дало бы иных результатов. «Ответ» на эту политическую задачу был ясен сам собой для обеих сторон. Но надлежащего «объяснения» ее еще не было; аргументация была совершенно не разработана. А между тем задача была далеко не так проста, чтобы как следует решить, чтобы хорошо «объяснить» ее экспромтом. Напротив, задача была сложная.

Дело имело две стороны: финансовую и политическую. Правые сторонники поддержки займа упирали на первую, левые противники – на вторую. Но экономика и политика здесь тесно переплетались и перепутывались. И все это давало безграничный простор прениям, превращая вопрос о займе в сказку про белого бычка.

Правые начинали и кончали непререкаемой истиной: государству необходимы средства. Ныне свободное революционное государство близко к банкротству. В данный момент нет никаких иных источников для покрытия расходов. Как может демократия не дать необходимых средств и не поддержать, не спасти от краха новое, созданное ею государство?.. Такова была экономика советской правой.

Ее политика гласила примерно так. Ведь Совет поддерживает Временное правительство «постольку, поскольку» оно – и т. д. Эта поддержка декретирована высшим советским органом – Совещанием. Но им декретировано и другое, а именно – поддержка армии, работа на вооруженную защиту революции. Это обязательная линия Совета. Но для этого необходимы денежные средства. В обязанности дать их не может быть сомнений у Совета... Вокруг всего этого вращалась аргументация большинства.

Но все это совершенно не убеждало тех, кто стоял на классовой точке зрения. Что касается финансовой стороны дела, то заем ни в каком случае не представлялся единственным источником пополнения государственных средств: не дожидаясь общей налоговой реформы, было возможно и должно принять чрезвычайные меры в области прямого обложения. Утверждают, что чрезвычайный военный или общепоимущественный налог дадут немного. Но надо испробовать, надо прибегнуть к ним раньше, чем прибегать к добровольному займу, который в конечном счете ляжет на плечи неимущих.

Но допустим, что заем есть на самом деле единственный и необходимый источник получения средств. Поможет ли он делу при данных условиях? Спасет ли он от заведомого государственного банкротства и полной финансовой разрухи? Если война стоит государству 54 миллиона в день, если долг к концу бюджетного года достигает 40 миллиардов и его росту не видно конца, то все «займы свободы» ничему не помогут и явятся такой каплей в море, о которой не стоит говорить.

Но допустим, займ и необходим и окажет реальную поддержку нашим финансам. Может ли самому займу реально помочь поддержка Совета? Ведь те слои, к которым будет апеллировать Совет, для которых его слово будет иметь значение, эти слои не только не могут обеспечить успех или неуспех займа, но не могут в данных условиях оказать ему сколько-нибудь заметную реальную поддержку. Добровольные гроши, отданные государству под влиянием советского призыва, составят поистине величину, не стоящую внимания. И несомненно, что само понуждающее правительство рассчитывает совсем не на финансовую помощь Совета: оно ценит совсем иную сторону поддержки займа демократией.

Если бы действительно от Совета зависело, дать или не дать средства государству, то стоило бы разговаривать о том, надо ли идти на огромный политический компромисс ради этой цели. Сейчас же, когда никаких средств для спасения от банкротства все равно не хватит, а советская поддержка не может иметь никакого финансового значения, – сейчас это даже не компромисс, а просто политически ложный шаг.

Сейчас вообще советская поддержка займа есть исключительно политический акт. И притом, с одной стороны, это есть акт политической капитуляции перед правительственным империализмом, с другой – это акт, совершенно не вытекающий из директив Советского совещания. Это – акт не только не соответствующий официальной советской линии, но противоречащий ей, видоизменяющий ее, уклоняющий ее от (хотя бы словесного, формального) Циммервальда в сторону социал-патриотической позиции англо-французского социал-патриотического большинства.

Спасти российские финансы может только скорейшее окончание войны и ничто больше. Временное правительство не вступает на путь политики всеобщего и почетного мира. Оно ведет империалистскую политику вместе со своими союзниками. Гроши советской демократии нужны ему для того, чтобы по возможности еще в большей степени переложить на крестьян и рабочих вожделенное завоевание Армении, Галиции и Дарданелл. А несравненно важнее – советская поддержка займа нужна ему, как залог солидарности с его политикой перед лицом Европы. Советская поддержка займа – это символ священного единения имущих классов с демократией в деле империалистской войны.

Совет поддерживает заем как раз в то время, когда Милюков направо и налево «разъясняет» свой лицемерный акт 27 марта. Ничем не помогая российским финансам. Совет поддерживает Милюкова со всем его лицемерием, со всей гибельной для революции захватнической политикой. Это есть акт солидарности, поддержки и укрепления всего мирового империализма. Это есть фактор укрепления шовинизма и бургфридена в Германии. Это есть предательский удар в спину не только германскому пролетариату, который мы обвиняем в бездействии, но и всему рабочему классу Европы, поднимающему знамя борьбы за мир.

Ничего подобного не поручало нам Советское совещание. Оно требовало и от правительства политики мира. Оно требовало от нас защиты революции от империализма. Мы же, передавая правительству рабочие и крестьянские деньги, открывая ему «военный кредит» – безо всяких условии, несмотря на его новые враждебные демократии акты, – мы не только дискредитируем революцию в глазах европейских масс, но и окончательно, формально изменяем прежней циммервальдской линии Совета. Пусть даже кредит Милюкову в глазах многих еще не приравнивает Совет к Шейдеману и его германским соратникам: пусть Шейдеман стоит на страже германского полуабсолютистского строя, тогда как Совет действует в пользу республики и свободы. Но Тома, Кашены и Ренодели также спасают свободную республику. И поддержка Советом «займа свободы» окончательно и формально ставит Совет на почву союзного шовинизма, на позицию союзного социалистического большинства.

Вся эта аргументация не была полностью развита в заседании 6–7 апреля. Я лично в общих чертах развил ее значительно позднее, уже при втором обсуждении займа в Исполнительном Комитете – после апрельских дней. Но в частных разговорах, в отдельных приватных спорах в первой половине апреля крупицы всех этих аргументов, несомненно, просачивались в некоторые группы нашего советского большинства. Как шейдемановщина, так и англо-французский «социалистический» шовинизм еще недавно были чужды и одиозны многим элементам нашей правой. В эту яму Совет скатиться еще не решался. Он еще только катился в нее по наклонной плоскости.

И пока еще было немало представителей советского больш


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: