Краснодарский край

Фрол Владимиров
Преподаватель истории

06.10.2012 14:06

· 230

Share on facebookShare on twitterShare on vkShare on mymailruMore Sharing Services 4

Двадцатое столетие — это эпоха борьбы трех типов социализма. Только два из них, советский социализм России и национал-социализм Германии, усвоили этот термин в качестве самоназвания. Идеологи же третьего социализма, а именно капитал-социализма либеральных демократий, не видят социалистической направленности т.н. «открытого общества».

Сущность социализма как такового состоит не в примате государственной собственности и не в национальной солидарности классов. Все это частности, лишь сообщающие социализму конкретную форму. Как таковой, социализм представляет собой метод преодоления общественного распада путем целенаправленного социального конструирования. Социализм возникает в эпохи, когда общественный уклад теряет самоочевидность в глазах системообразующих групп населения. Если в средневековой Европе, несмотря на кровопролитные войны, бунты, эпидемии и прочие потрясения, общественная ткань оставалась довольно прочной — ибо жизненный уклад традиционного человека покоился на самоочевидных истинах — то последовавшая эпоха Нового времени, начиная с Великой французской революции и заканчивая Первой мировой войной, являет картину социального разложения мировых держав. Системообразующее меньшинство ведущих стран перестает воспринимать основы общественного уклада как самоочевидные, и любые мало-мальски серьезные потрясения грозят перерасти в «войну всех против всех». На этом фоне и появляется социализм, который реорганизует старую общественную материю, продлевает век отживающей культуры, консолидирует распадающуюся общность, мобилизует последние духовные силы.

Общество можно считать социалистическим, если оно обладает тремя основными признаками: 1) наличие надконкурентной элитарной группировки (НЭГ), основная функция которой — это контроль за конкуренцией; 2) целенаправленное общественное строительство и 3) сознательное воспитание человека нового типа.

НЭГ социализма советского типа были коммунистические партии, которые тоталитарными или авторитарными методами контролировали экономическую и политическую сферы общественной жизни, практически не допуская никакой конкуренции. Советское социалистическое общество конструировалось целенаправленно в соответствии партийными программами, декларируя построение коммунизма в качестве цели общественного движения. Система образования и пропаганды была направлена на воспитание «советского человека», который отличался бы коллективизмом, полной лояльностью государству и доверием господствующей идеологии.

НЭГсоциализма национального типа являлись национал-социалистические (фашистские) партии, которые также тоталитарными или авторитарными методами всецело контролировали политическую и в меньшей степени экономическую сферы общественной жизни, не допуская конкуренции в первой и ограничивая ее во второй. Национал-социалистическое общество строилось в соответствии с партийными программами, а в качестве цели общественного развития провозглашалось достижение полного национального единства и завоевание высшей расой мирового господства. Система образования и пропаганды была направлена на воспитание «истинного арийца», «человека-господина», который также как и советский человек должен быть лояльным государству и доверяющим господствующей идеологии приверженцем коллективизма.

НЭГ капитал-социализма стали неофициальные объединения финансовой, индустриальной и военно-промышленной элит, которые манипулятивными методами контролируют политическую и экономическую сферы общественной жизни, ограничивая и направляя конкуренцию. Капитал-социалистическому обществу присуща идеологическая двойственность: заявленной целью является утверждение во всем мире «свободы», т.е. конкуренции практически во всех сферах, в то время как реальная цель состоит в достижении капитал-социалистической НЭГ мирового господства и ограничении нежелательного соперничества. Система образования и пропаганды капитал-социализма направлена на воспитание «успешного человека», который бы добивался самореализации и индивидуальной свободы путем постоянного и активного приспособления к доминирующим коллективным установкам, лояльности государству и доверия к господствующей идеологии.

Из трех типов социализма наиболее жизнеспособным оказался капитал-социализм. Капитал-социалистический режим Соединенных Штатов разгромил во Второй мировой войне национал-социализм Третьего рейха в союзе с советским социалистическим режимом, а затем добился победы над СССР в Холодной войне. Причину столь ошеломительного успеха следует видеть в гибкости и обширной ресурсной базе капитал-социализма. Если ресурс национал-социализма ограничивался человеческим материалом одной национально-культурной общности, а потенциал советского социализма сковывала неэффективность плановой экономики и подавление личной инициативы во имя идеологической ортодоксии, то капитал-социализм не знает ни этнических, ни идеологических границ. Манипулятивное управление общественными процессами позволяет правящей капитал-социалистической группировке лучше адаптироваться к постоянно меняющимся условиям, нежели это получалось у их советско-социалистических и национал-социалистических соперников.

Ахиллесова пята любого социализма, в т.ч. капиталистического, — это искусственность направляемых им общественных процессов, рыхлость организуемой социальной ткани. Социалистическое общество не вырастает естественным путем. В отличие от общества традиционного, оно конструируется при помощи диктата, манипулирования и идеологической обработки масс. Власть и идеология при социализме являются не производными общественного уклада, но наоборот — его источником. Пусть капитал-социалистический человек нового типа — человек успешный, homo americanus — на определенном этапе оказался более живучим чем советский гомункулус, но и он, синтезированный в пробирке социальной инженерии, в конечном счете обречен на вымирание. Даже если капитал-социалистическую НЭГ не постигнет судьба национал-социалистических бонз, даже если этой неформальной великой партии удастся распространить свой режим на весь мир, рано или поздно выстроенное по капитал-социалистическим чертежам общество перестанет быть управляемым. Социальные инженеры могут манипулировать массой себе подобных, но они бессильны перед исторической стихией. В XXIв. капитал-социализм ждет та же участь, что и его менее удачливого советского конкурента в XXв., а именно разложение элит, идеологический нигилизм и одичание масс.

10. В. Малявин
Россия между Востоком и Западом: третий путь?

У литературы о России есть одно примечательное свойство: русская жизнь, русская культура с завидным постоянством характеризуются в ней, скорее, отрицательным образом. То, что лежит на поверхности российского бытия, кажется, скорее, чем-то призрачным и нереальным, душу же России так часто ищут в том, чего в зримом ее образе и не увидишь. Где еще, кроме России, серьезный и тонко чувствующий мыслитель может сказать о своей родине:

"Оглянитесь кругом себя. Разве что-нибудь стоит прочно на месте? Все - словно на перепутье. Ни у кого нет определенного круга действия, нет ни на что добрых навыков, ни для чего нет твердых правил, нет даже и домашнего очага, ничего такого, что бы привязывало, что пробуждало бы наши симпатии, нашу любовь, ничего устойчивого, ничего постоянного: все исчезает, все течет, не оставляя следов ни вовне, ни в нас. В домах наших мы как будто в лагере; в семьях мы имеем вид пришельцев; в городах мы похожи на кочевников, хуже кочевников, пасущих стада в наших степях, ибо те более привязаны к своим пустыням, нежели мы - к своим городам...

Опыт времен для нас не существует. Века и поколения протекли для нас бесплодно. Наблюдая нас, можно бы сказать, что здесь сведен на нет всеобщий закон человечества. Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили..." (1)

Эти знаменитые слова Чаадаева стали отправной точкой свободного - "философического" (по Чаадаеву) размышления русских о России. И одновременно, кажется, указали конец этого самого размышления. Ибо, как знали еще древние, нельзя размышлять о ТОМ, ЧЕГО НЕТ. Впрочем, если это небытийное нельзя помыслить и "понять", то его можно угадать, ощутить в чувстве и даже обозначить словом. Обозначить самим ПРЕДЕЛОМ слова, каковое есть не что иное, как неизбывное молчание, неразгаданная тайна.

"Власть в России, с одной стороны, не имела своим обязательным долгом устроение земли. С другой стороны, она всегда стояла в трудной обязанности интерпретировать молчание, осеняющее неустроенную землю, - не просто выжидательное и нерешительное, а смиренное и терпеливое молчание, родственное мудрости. Молчание там, где должно прозвучать определяющее слово - почти нечеловеческий вызов тем, в чьих руках оказывалась власть. Слово власти оказывается поэтому, как правило, оговоркой, оговором или заговариванием..." (2)

Молчание предельного постижения, ставящего предел словам, вовсе не равнозначно простому отсутствию, некоей чистой небытийности. Как раз наоборот: оно возвещает о неопределимой, извечно изменчивой и потому сокровенной полноте бытийственности. Оно - ничто для "текущего момента", но оно есть все "в свете вечности". Нет ничего более осмысленного, более содержательного, чем эта вечно отсутствующая глубина опыта. В ней есть даже то, чего не было и не бывает, но именно поэтому... не может не быть! В России, вероятно, многого нет. Но зато так многое возможно. Россия - страна чаемого и грядущего; страна БАСНОСЛОВНЫХ обещаний.

И со времен Пушкина, не исключая даже и самого Чаадаева (3), не стихает в России ропот, то робкий, то патетический, чаще же почти неслышный, против отрицательных "понятий-пределов", затворяющих правду России в неразгаданных и таинственных подземельях души.

Жизнь в России ушла в бессловесную глубь...

И русские люди в своей стране как чужие... (Мережковский)

Но кто знает: быть может, жизнь подлинная как раз и таится глубоко под землей, ниже даже почвы земного, внешнего бытия - там, где зреют семена всего живого. Отдаленным эхом-перекличкой с инвективой Чаадаева звучат слова Эрна о сокровенных обетованиях русской души: "В сердце России - вечная Фиваида. Все солнечное, все героическое, все богатырское, следуя высшим призывам, встает покорно со своих мест, оставляет отцов, матерей, весь быт и устремляется к страдальному сердцу родимой земли, обручившись с Христом, - к Фиваиде. И все, что идет по этой дороге, - по пути подвига, очищения, жертвы, - дойдя до известного предела, вдруг скрывается с горизонта, одевается молчанием и неизвестностью. Семена божественного изобилия точно землею покрываются, и растут, и приносят плоды в тайне, в тишине, в закрытости... Таинство русской жизни творится в безмолвии" (4).

Но довольно цитат. Всякий, живущий в современной России, знает, что декларации, подобные приведенным выше, ничуть не утратили своей значимости и сегодня. Как и прежде, безмолвие плотным облаком окутывает тело России, не давая ей исторгнуть из себя общепонятное слово логически ясной истины, заглушая деловито-ровную речь "здравого ума" фрагментарной, взрывчатой, пронзительной, всегда иносказательной речью чувства. Русский человек инстинктивно боится простых и доступных истин, все норовит спрятаться за недоговоренности и шутки, всюду ищет потаенный смысл, на пустом месте выдумывает тайну. В России нет подлинной общественности, все публичное и ясное воспринимается в ней как ложь и зло. Сегодня, как и полтора столетия тому назад, дискутируется вопрос о том, как России надлежит "вернуться в цивилизованное сообщество" и каким образом она оказалась вне этого сообщества. Но это дело политиков и журналистов. Народ же, как пятьсот и тысячу лет назад, "безмолвствует". И кулак авторитарной власти вязнет в вате неустроенного, текучего, на удивление равнодушного ко всяким внешним воздействиям русского быта... Если все-таки пытаться обозначить хотя бы контуры безмолвия русской земли, этой "мистической аморфности русского пейзажа" (Ф.Степун), то следовало бы сказать, что это странное свойство духовной реальности России предстает в нескольких разных, но внутренне взаимосвязанных измерениях: оно может выступать и как неприятие того или иного цивилизационного уклада, как знаменитый русский "нигилизм" и бунт во всех его многообразных проявлениях или, наоборот, как готовность принять любой уклад и порядок, познать любой опыт, хотя бы ценой самого неумеренного самоумаления и самого экстравагантного смешения идей и культур. Мы находим признаки этой жизненной пружины русской души и в равнодушии русских к обустройству собственного государства и даже собственного дома, в русской мечтательности, устремленности к другим мирам, зачарованности нездешним, "запредельным" светом внутреннего созерцания - во всей этой эстетизированной мистике русской теософии, русского космизма, русской агни-йоги, русского кришнаизма и пр.

Есть у этого "русского удела" и особенная, чисто российская грань, проистекающая из геополитического положения России как евразийской державы. Безмолвие русской земли есть, помимо прочего, и неопределенность ее промежуточного положения между Востоком и Западом. Об этом много говорили уже во времена Пушкина. Но еще и в историософии Даниила Андреева судьба России определяется как заполнение пустого пространства, "пространственного резерва", тянувшегося от Европы до Тихого океана (5).

В самом деле: колонизация Уральского региона и Сибири - фундаментальнейший факт российской истории - свершилась вполне стихийно, почти без участия государства, зачастую без явных экономических мотивов. Это был, воистину, исход племени, избравшего своим домом весь мир и потому не бежавшего от своего прошлого, но, напротив, возвращавшегося к себе. Этот мир - вечно отсутствующая полнота бытия, неразгаданная будущность. В сознании же русских людей их исход питал образ "прекрасной пустыни", столь милой сердцу русских людей. Пустыня, пустынь и есть подлинный фокус русской жизни. Евразийская "пустыня" - это место России в мире. И в этом месте Европа и Азия, Запад и Восток не только встречаются друг с другом, но и соприсутствуют. Не будучи ни Западом, ни Востоком, Россия ОБЪЕМЛЕТ собою и Запад, и Восток.

Излишне повторять, что молчание священной "пустынности" духа не есть пустое небытие. Оно откликается на тысячи голосов сообразно вопрошаниям человека о себе и своем месте в мире; оно отвечает безусловным присутствием правды даже прежде всех человеческих вопросов. Понять Россию - значит опознать исторически обусловленные отклики "священного безмолвия" души на вызов цивилизации. Феноменология России имеет своим предметом самоотсутствие духа.

Россия как "субъект" должна быть рассматриваема, таким образом, в двух плоскостях: во-первых, в плане современной критики цивилизации и критики современной цивилизации и, во-вторых, в плане взаимодействия цивилизаций Востока и Запада. Без учета двух этих факторов всякая характеристика российской действительности будет заведомо неполной и неадекватной. Невозможно говорить о судьбе России, о "русской идее", не определив отношения России и к Западу, и к Востоку. Что же касается влияния, оказываемого самой Россией как на Восток, так и на Запад, то эта проблема, почти незамечаемая и не осознанная сегодня, в будущем, несомненно, приобретет огромное значение. Но прежде чем обратиться к России, попробуем определить, о каких, собственно, типах культуры идет речь, когда мы сопоставляем Запад и Восток?


К типологии цивилизаций Востока и Запада

Сравнительный анализ цивилизаций Запада и Востока в наши дни не вызывает большого энтузиазма среди ученых, и на то есть веские причины. Слишком долго теоретики культуры под влиянием политической конъюнктуры удовлетворялись поверхностными, с плакатной простотой выписанными оппозициями между "прогрессивным", "материалистическим", "деятельным" Западом и "отсталым", "квиетистским", "мистически ориентированным" Востоком. Главная ошибка сравнительной культурологии прошлого заключалась в стремлении искать социальный, психологический или интеллектуальный субстрат той или иной культуры, зафиксировать предметное содержание того или иного "национального характера". Увы, любая метафизика "народной" души - такой же миф, как образ "доброго" или, если угодно, "злого" дикаря. Этот миф неизбежен и при известных обстоятельствах даже полезен как диалектический момент общественного самопознания. Но он становится дьявольски опасен, когда превращается в идеологический штамп и орудие политической борьбы.

Жизнеспособная теория культуры должна исходить из посылки о своего рода двухфокусности видения мира: она должна признавать, что существует ИНАЯ человечность, отличающаяся от нашей, но являющаяся частью нашего общего, всечеловеческого существования. Оттого же человек как творец культуры не есть некая "данность" - будь то данные умозрения или опыта. Встреча с иной культурой, иным опытом - это прежде всего испытание для нас самих, побуждающее нас к самопреодолению, превозмоганию самих себя. Человека нельзя выдумать; его можно только открыть. И только бесконечно разнообразный мир является подлинно человечным миром. Мир же, сведенный к тем или иным "данностям", к системе правил и принципов, остается глубоко бесчеловечным, даже если он - продукт воли и ума человека.

Понятно, что человеческая природа не вмещается в те или иные внешние образы человека. Ее подлинная сущность - полнота жизни в духе, превосходящая всякую данность и потому доступная только символическому выражению.

Рассматриваемая сквозь призму культуры, эта внутренняя, символическая, но всегда конкретная реальность являет собой ТРАДИЦИЮ, т.е. опыт вечной преемственности творческого духа, неопредмеченную и непредметную полноту бытийствования, чистое Присутствие, совпадающее с предельной открытостью и, следовательно, просветленностью сознания. Такое понимание традиции как условия и возможности размышления предваряет даже философскую рефлексию, которой, казалось бы, положено быть нетрадиционной уже в силу своего критического характера (6). Можно сказать, что традиция - это условие очеловечивания человека, реализуемое, однако, через осознание внутренних разрывов опыта, через опознание нечеловеческого. В самых разных культурах традиция указывает на присутствие сокровенного, внутреннего проточеловека, "Небесного", "Предельного" или "Великого" человека, равнозначного полноте (всегда символической!) бытийствования. Этот прото- и сверхчеловек, бесконечно превосходя все внешние образы человека, как раз и делает возможными собственно человеческие качества жизни. Традиция - реальность не столько антропоморфная, человекообразная, сколько, так сказать, человекопорождающая, антропогенная. Это реальность духовной трансценденции, всегда заданная человеческому пониманию и удостоверяемая лишь неисповедимым, несказанным и несказанным опытом Того, кто пришел первым - и вечно пребудет; кто возвращается в мир с каждым мгновением сознательного существования.

Если культура есть "принцип человеческой сопричастности, в котором объединяются тождество и различие" (7), то традиция в качестве внутреннего принципа культуры выступает именно как предел сообщительности, делающий возможным всякое сообщение. Непостижимый Бог создает верующего. Непроницаемый для постороннего взгляда учитель дает жизнь ученику. Безмолвие выявляет смысл слов. Сама же культура предстает пространством пересечения разнонаправленных тенденций: в своем внутреннем самоопределении она есть жизнь осознанная и сознательно прожитая, но одновременно она служит опознанию этой внутренней реальности через внешние образы, через остранение, осуществляемое языком, нормами поведения, мировоззренческими стереотипами и т.п. Область культуры - это драма потери и обретения человеком самого себя, запечатленная в религии, искусстве, философии - во всем том, что принято считать "культурным богатством".

Наконец, формы объективации символизма культуры определяют лицо соответствующей цивилизации. Последняя живет и развивается по своим собственным законам, которые могут заслонить собою внутреннее содержание культуры. Цивилизация, как нам сегодня отлично известно, вовсе не препятствует одичанию человека, т.е. утрате знания о связи внутреннего и внешнего в человеческой культуре. Цивилизация не терпит внутренней глубины безмолвия, она непрерывно говорит, а говорит она языком идеологии и политики, языком технократического овладения миром.

Итак, традиция, культура и цивилизация составляют три уровня, три измерения человеческой практики, причем культура занимает промежуточное, посредническое положение между традицией и цивилизацией. Удобным же критерием различения типов цивилизации - и, в частности, цивилизаций Запада и Востока - может служить характер опредмечивания символизма культуры. Этот процесс может выступать в двух видах: как объективация "данности" опыта и как объективация самих пределов данности. В первом случае реальность приобретает умопостигаемый (идеальный) или эмпирический (материальный) характер. Во втором случае сохраняется память о символической природе опыта, и реальность не имеет своего единственно "истинного" образа. В целом первый путь определил лицо западной цивилизации, тогда как цивилизация Дальнего Востока являет собой наиболее законченный в мировой истории продукт второй тенденции.

С античных времен цивилизацию Запада отличали ориентация на объективирование духовной практики, стремление дать этой практике предметное и понятийное выражение и в конечном счете свести ее к технике, оперирующей идеями и понятиями. Речь идет в конце концов о стремлении представить бытие духа в виде системы объективных истин - доказуемых или догматически установленных. За этим демаршем мысли стоит, разумеется, определенное понимание человеческой личности: фундаментальная догма европейской мысли заключена в представлении о неизменяющемся в потоке времени эго, о реальности замкнутого, внутренне однородного "я", имеющего свой центр, свой умственный фокус, будь то "трансцендентальный субъект", индивидуальная душа или "неповторимая личность". Желая устранить неопределенность нашего присутствия в мире (ибо преемственность личности открывается нам именно через разрывы в нашем опыте), произвольно пытаясь очертить границу нашего "я", сводя наш мир к внутренне однородному субъекту, мы оказываемся в западном круге цивилизации, где в философы допускаются только люди "в здравом уме и трезвой памяти".

Соответственно западная цивилизация так или иначе основывалась на отождествлении познания с размежеванием субъекта и объекта и поглощении объекта субъектом. Отсюда и та ее устремленность к опредмечиванию действительности, которая породила цивилизацию технократическую, т.е. полностью отчужденную от внутреннего источника знания и подчиняющую практику абстрактному критерию эффективности (8). Этот фундаментальный "вызов" (слово А.Мальро) Запада миру несет в себе прометеевский заряд противопоставления человека природному миру, утверждения собственно гуманитарных качеств знания, что ведет к усилению трагических мотивов в культуре, если понимать под трагедией патетическое утверждение гуманитарных ценностей в акте свободного выбора. (В этом качестве трагедия является, конечно, исключительным достоянием Запада.)

В своем стремлении опредметить жизненный опыт европейская мысль вольно или невольно исходит из посылки о том, что порядок языка соответствует порядку бытия, так что истины, сформулированные в языке, суть не что иное, как отражение истин, объективно существующих в мире. Это движение мысли достигло своей кульминации в немецком идеализме, попытавшемся окончательно замкнуть мир в имманентизме (слово Эрна), т.е. признать реальностью лишь то, что дано в "явлениях", а тайну бытия вынести за скобки философской рефлексии. Мир существует здесь как зеркало, в котором человек удостоверяет свое могущество. Впрочем, могущество ли? Современные философы Запада, наконец-то всерьез воспринявшие прозрения Ницше о "смерти Бога" и ничтожности "последнего человека", твердо сошлись в мнении о том, что истинным двигателем европейской истории был нигилизм как отрицание имманентных ценностей бытия, которое влечет за собой отречение человека от человечности в себе (9). Нигилизм составляет существо глубинной болезненности рационалистического эго на Западе, которое, стремясь овладеть миром, стремится также защитить и оправдать свою проекцию (чем стал для него мир) и потому обречено жить в страхе и тревоге. Недаром Фрейд, смелый критик и не менее ревностный апологет западной цивилизации, рассматривал человеческое "я" именно как продукт беспокойства.

Неспособность побороть свое внутреннее беспокойство и, как предельный результат, ВСЕОБЩИЙ НЕВРОЗ и есть та не слишком заметная, но огромная цена, которую современный человек Запада вынужден платить за свое внешнее благополучие и внешнюю самоуверенность. И чем сильнее увлекают человека технократической эры "сны о сверхчеловечестве", покорившем пространство и время, тем немощнее и ущербнее становятся его сознание и воля, тем больше этот человек нуждается в наркотиках души и тела. И вот уже Ж.-Ф. Лиотар в своем классическом описании "постмодернистского состояния" констатирует: "Мы можем ожидать полной экстериоризации знания по отношению к "знающему"... Старый принцип приобретения знаний посредством совершенствования ума или даже индивидов становится во все большей мере анахронизмом..." (10)

По мере того как анонимные "системы знания" во все большей мере присваивают себе функции овладения природой и даже осуществления власти в обществе, средоточие духовной жизни западного человека все больше перемещается из сокровенных пространств человеческого сердца в область видимости, зрелища, иллюзии. И притом зрелища непременно вызывающего, щекочущего нервы, унижающего человеческое достоинство, ведь его дерзость отмерена степенью безответственности человека. В Большом Иллюзионе современной культуры - неизменно массовой - жизнь предстает безобидной игрой в рискованное действие и, говоря шире, симуляцией всего и вся. Запад вступил в "постмодернистскую" фазу своей истории, когда все формы объективации духа сами себя упраздняют, когда все плоды цивилизации, все, что творит и чем любуется человек, существует лишь для того, чтобы "разоблачить себя" - и через мгновение быть забытым.

Что касается Востока, то он отличается от Запада обращенностью рефлексии не к предметности опыта, а скорее к самому факту присутствия бытия, к "таковости" вещей, к чистой бытийственности сознания; подобная ориентация мысли равнозначна стремлению помыслить сами пределы сознаваемого. Если в античной философии основополагающая метафора сознания - это восковая дощечка для письма, а в философии Нового времени сознание мыслилось подобным контейнеру, обладающему определенным содержанием, то для восточной мысли сознание предстает как бы опрокидываемым сосудом, изливающим вовне свое содержимое. Сознание здесь оказывается слитым с течением, непроизвольным про-ис-течением самой жизни - совершенно открытым и, следовательно, порожним, невесомым, светоносным. Его главное качество - зеркальная (не)прозрачность.

Человек на Востоке в противоположность Западу не ограничивает себя, не ищет себе определений, но высвобождает себя, "дает себе быть". Через собственную безмерность он обретает полноту существования, которая есть именно Встреча, но встреча не обособленных сущностей, а "самоопустошающихся", "превратившихся" тел. Реальность для восточной мысли - это вездесущая среда и усредненность вселенского потока, музыка мировых соответствий, хаос бесконечного богатства жизненных качеств, в котором нет первоначала или принципа, управляющих единичными явлениями. Это мир пустоты, которая сама себя опустошает и оборачивается... предельной полнотой бытия; мир неуклонного уклонения от всех норм и всякой данности (11).

Восточная традиция без ложного пафоса утверждает величие человека именно в его умалении: ничтожность человека перед неизбывностью самоизменчивой Пустоты есть не что иное, как его величие в причастности "Единому Превращению" мира, вселенскому танцу вещей. Но это величие человека - всегда сокровенное, символическое, отсутствующее. Вершина восточной мудрости - это постижение мира как зеркала внутренней глубины сознания, и это постижение обращает бытие человека в чистое присутствие, столь же вездесущее, сколь и сокровенное. Мудрость Востока - это самая естественная тайна, таинство света, незамечаемого именно потому, что он дан нам с предельной очевидностью. И мудрость эта ценна не своим содержанием, а эффективностью самого сообщения, самим фактом сообщительности, несводимой к идее или понятию, вполне беспредметной и притом свершающейся даже помимо субъективной воли и понимания. Так мать и младенец способны понимать друг друга без слов и даже без самого "понимания". Прообразом же реальности на Востоке выступают отблеск, тень, след, ПРЕДЕЛ существования - все то, что пребывает "вне предмета", являет собой преображенную форму вещи. Ибо, поистине, можно устранить вещь, но невозможно убрать тень. Может исчезнуть Земля, может погибнуть вся вселенная, но сам принцип "теневого" существования останется. В этом смысле культура как миметический принцип человеческой практики в восточной традиции даже первичнее и реальнее физического мира.

Сообщительность есть название чего-то бесконечно действенного, вечно возобновляющегося в потоке времени, чего-то вечно преемственного. Таков ритуал - это вечно действенное событие, собирающее все сущее и свершающееся в пространстве "единого сердца", "единого тела" мироздания. Символизм ритуала знаменует сведение вещей к их вечно живым качествам, к их символическим типам или, как говорили на Востоке, к их "семенам". Семя, будучи символом плода, есть в то же время отрицание плода. Точно так же не-действие является символом действия и т.д. Согласно восточной мысли, обосновать понятие - значит его определить, указать его предел.

Наследие традиционной культуры Дальнего Востока - это не идеи, не понятия, не образы, но именно типовые формы, которые указывают на пределы и, более того, саму предельность существования и потому воплощают собою силу творческих метаморфоз жизни. Наиболее общим прообразом таких типовых форм в культурной практике народов Дальнего Востока служили графические символы знаменитой "Книги Перемен" - древнейшего китайского канона. Со временем принцип типизации явлений и действий был распространен китайцами решительно на все стороны их жизненного уклада - от политики и естествознания до искусства и быта. Не примечательно ли, что китайская медицина не интересовалась анатомией, но рассматривала человеческое тело как совокупность точек-отверстий, т.е. искала именно пустоты в человеческом теле, его бестелесный образ, его ПРЕДЕЛ? Впрочем, сейчас важнее уяснить внутреннюю логику развития типовых форм в культурах Востока.

Складывание различных репертуаров типовых форм можно считать результатом проекции матрицы человеческой практики (своего рода протоличности) на предметный мир человека (12). Такой протоличностью выступает, в частности, образ основоположника школы, возобновляющего свое присутствие в череде поколений учеников. Внутренней пружиной развития типовой формы является тенденция ко все более тщательной стилизации. Форма-тип, будучи воплощением предельности, не может не устремляться сама к собственному пределу, не может не соскальзывать во фрагмент, нюанс, экспрессивный штрих и в конце концов раствориться в бесконечно сложной паутине различий. Так типовая форма, возникнув как проекция, "метаморфоза" первозданного Хаоса, увлекает мысль в головокружительную бездну того же Хаоса, но на сей раз хаоса эстетизированного, воссозданного опытом и сознанием человека. В этом круговом движении самосознающей воли культура соответствует моменту фиксации типовых форм и приданию им статуса нормы.

Что происходит с нашим восприятием, когда импульс типизации уже превосходит порог нашей чувствительности? Поскольку мы не можем иметь образа хаоса, к нам просто возвращается "мир как он есть", во всем разнообразии его природных форм. Для тех, кто посвящен в его символический смысл, он свидетельствует о жизни, осознанной до последней мелочи, и, следовательно, о полноте человеческого присутствия в мире. В сущности, этот мир есть экран, или декорум, бытия; он призван не выявлять, а скрывать. Культура в свете символической глубины образов оказывается иллюзорным, хотя и неизбежным, прикрытием, покровом бездны творческой воли, которая питает традицию.

Круговое движение типовой формы от первозданного хаоса (по-китайски "беспредельного" - уцзи) к хаосу эстетически свободной жизни (что именовалось в Китае "великим пределом" - тайцзи) обеспечивает посредование между природой и культурой. Неразличение первозданного хаоса и хаоса эстетизированной жизни, Неба и Земли, "пустоты" и "формы" - последнее слово восточной традиции, скрадывающее долгий внутренний путь мысли и потому чреватое тайной. Два эти вида хаоса подобны не по аналогии, а по завершению - в силу самого качества своего бытия, носящего конкретный, деятельный, текучий характер. Тождество "пустоты" и "формы" оправдывается не дискурсивным знанием, а скорее фигурой иронии - этого ускользающего знака беспредельной предельности.

Было бы несложно показать, что история традиционной культуры на Дальнем Востоке как раз и определялась внутренней логикой описанного выше круговорота типовой формы. Завершающий ее этап ознаменовался совпадением или, лучше сказать, не-различением "внутреннего постижения", т.е. познания пустотности всего сущего и внешних образов мира. Но этот окончательный вывод духовного самопознания на Востоке нес в себе опасность забвения символической глубины опыта, а такое забвение, в свою очередь, имело своим следствием торжество идеологической интерпретации мира, когда понятия о вещах произвольно отождествляются с "объективной" действительностью. В подобном отождествлении, собственно, и заключается сущность отправления власти, создающей свой отчужденный от внутреннего опыта, чисто внешний образ мира. Окончательная победа идеологии и неотлучно сопровождающего ее "познавательного насилия" произошла на Дальнем Востоке в XVII в., с приходом к власти в Китае маньчжурской династии Цин. Интересно, что и в Европе XVII век - эпоха барокко - стал временем гибели собственно традиционного миросозерцания и начала Нового времени. Не менее примечателен и тот факт, что напряженное, причудливо смешивающее иронию и пафос соседство натурализма и декоративности, утонченной стильности и внимания к предметным деталям в равной мере свойственно и европейскому, и китайскому искусству того переломного периода.

Интересно сопоставить судьбу китайской традиции с развитием культуры в соседних странах Дальневосточного региона, в частности, в Японии. Культура японцев, воспринявших культурное наследие Китая в его зрелой форме буддийско-конфуцианского синтеза, являет собой пример сознательного проецирования понятийного каркаса традиции на общественную практику людей. Так, эстетический идеал японцев отличается последовательным выстраиванием иллюзии природного бытия, иллюстрирующей ИДЕЮ недуальности пустоты и формы, искусности и естественности. Достаточно вспомнить примитивистские фантазии "чайной церемонии". Если в Китае символизм пустоты не отлился в тот или иной образ и допускал сосуществование разных художественных стилей, то в Японии та же символика пустотности, или "значимого отсутствия", сама стала предметом означения и тем самым - частью идеологического истолкования мира. В Китае искусство было продолжением жизни или, точнее, интуитивно постигаемой "подлинности" жизни. В Японии, наоборот, сама жизнь рассматривалась как продолжение искусства: японская жизнь - это, в сущности, мечта об искусно выстроенной жизни. Соответственно в Японии культурный стиль сводился к установленному набору аксессуаров, пренебрежение которыми порой каралось как уголовное преступление. Когда, например, мастер чайной церемонии Фурута Орибэ (ум. в 1615 г.) попытался превратить стиль церемонии из подчеркнуто натуралистического в маньеристски-стилизованный (за счет специальной обработки декоративных камней, высаживания мертвых деревьев и пр.), его новации были запрещены в официальном порядке, ибо они подрывали идеологические основы японского миропонимания. Типовая форма так и не стала органической частью японской культуры, а к формам, заимствованным из Китая, в Японии подыскивались совершенно чуждые им - идеологические или прагматические - обоснования.

В результате традиция в Японии, с самого начала складывавшаяся как сознательный традиционализм, явилась мощным фактором развития национального самосознания и модернизации страны. В Китае в силу необъективируемости исходных посылок традиции переход к современной национальной культуре оказался крайне затруднительным и по сию пору незавершенным. Различие же исторических путей Японии и Китая можно охарактеризовать как различие между региональными, периферийными вариантами развития и "континентальным", "материковым" путем эволюции, в ходе которой культура не теряет внутренней связи с основами духовной традиции.


Россия: третий путь?

Прежде чем перейти к рассмотрению исторической судьбы России и судить о "русской идее", полезно подвести некоторые итоги этого беглого обзора основных понятий культурологии и типов цивилизации. Примечательнейшая особенность современной ситуации состоит в том, что при всем несходстве исторических путей Запада и Востока развитие этих двух историко-культурных регионов мира привело к очень сходным, в известном смысле даже идентичным результатам. И Запад, и Восток пережили в нынешнем столетии острейший духовный кризис, корни которого лежат в дегуманизации человеческой культуры, внезапно открывшемся отчуждении, даже сознательном отказе человека от человечности в себе. Мы можем сказать теперь, что эта новейшая и самая опасная форма одичания человека восходит в конечном счете к забвению символического измерения опыта и порождаемых им культурных норм.

Мы знаем также, что главной чертой Нового времени, обусловившей и его величие, и его ничтожество, стало вытеснение традиции цивилизацией, вследствие чего и сама культура оказалась, по существу, придатком цивилизации. "Моя духовность есть моя власть над материальным" - таково кредо человека современного Запада, сделавшего своим кумиром технику. "Буду жить материальным, потому что духовное все равно от него неотличимо" - такова позиция человека современного Востока, прячущего свой пессимизм под покровом деловитости. Мир электронных иллюзий современной НТР знаменует собой именно конец как Запада, так и Востока: для Запада - конец цивилизации классического рационализма, для Востока - конец памятования о "вечно отсутствующем" истоке духовной силы. И там, и здесь жизнь в постмодернистскую эпоху лишается глубины, целиком возвращается к актуальности опыта, становится прагматической реальностью. И наследники веселых восточных мудрецов, не отягощенные метафизикой истины, имеют в этой ситуации явное преимущество над западными наследниками Платона и Аристотеля. "Восток одолеет Запад", - совершенно справедливо провозгласил Мао Цзэдун. И Восток сделает это оружием самого Запада.

Вместе с тем указанная ситуация парадоксальным образом создает благоприятные условия для возрождения традиционной "науки духа". Нынешний интерес к наследию Востока, конечно, нельзя считать ни случайностью, ни данью поверхностной моде. Складывающаяся на наших глазах "информационная цивилизация" делает несущественным предметное содержание символизма, требует отказаться от идеи обозначающих символов, а вместе с ней и от логико-грамматического параллелизма, лежавшего в основе западной рациональности Нового времени. После столетий всякого рода "открытий", больших и малых, возникла потребность закрыть мир, ремифологизировать сознание. Ищется научная парадигма, позволяющая укоренить область духовного непосредственно в текучем и конкретном характере человеческой практики. Такая парадигма как раз и содержится в традиционной науке Востока, опирающейся на телесную интуицию как внутреннюю матрицу культуры. Это наука "действия сообразно с обстоятельствами", которая открыта только безмятежно-покойной душе, свободно и непредвзято откликающейся всем бесчисленным голосам мирового хора. И вполне естественно, что в условиях резко возросшей автономности технологических систем в равной мере возрастает и значение столь глубоко осознанной на Востоке человеческой сообщительности как таковой - того, что можно назвать "техникой сердца" (13) в противоположность "технике орудий", культивируемой цивилизацией Нового времени. "Техника сердца" - это и умение внимать немой речи чужой души, и способность, будучи свободным от "бремени вещей", прозревать мир в радостный миг его рождения, созерцать "семена" вещей, жить предчувствием, предвосхищением всего сущего. Ликующая радость творения новых миров сливается в этом состоянии с внутренним довольством и покоем сознания, отрешенного от всякой предметности.

Поразительные экономические и культурные достижения стран Дальнего Востока в последние десятилетия - одно из многих подтверждений не просто жизненности традиционного восточного миропонимания в наши дни, но и необыкновенной потребности в нем современного человека. Ибо в момент полной замены природы технической средой задачей человеческого познания перестает быть "присвоение" природы. В новых условиях человек, чтобы остаться верным человечности в себе и сохранить себя для духовной трансценденции, должен воистину превзойти себя, точнее - собственную цивилизацию. Он должен подтвердить свою верность традиции как области вечной преемственности духа. И вот мы видим, как восточная мудрость "самовысвобождения", "самоотпускания" обретает явные созвучия на Западе - достаточно вспомнить знаменитое Gelassenheit у М.Хайдеггера или идеал "опустошенного" сознания у М.Серреса.

Как бы то ни было, Запад и Восток более не существуют как историко-географические данности: они оба включены в общую для всего мира постмодернистскую ситуацию, где водораздел проходит не между географическими регионами, а между ПОВЕРХНОСТЬЮ и ГЛУБИНОЙ, КОЖУРОЙ и ЯДРОМ, наукой идеологизированной, обслуживающей технологическую среду, и наукой традиционной, устанавливающей законы духовного бытия; между мыслью, удовлетворяющейся видимостью вещей, и мыслью, обращенной к сердцу мира. И именно сейчас, в момент всеобщей и окончательной объективации бытия, человечеству открылась возможность оставить созданную им комфортабельную цивилизацию-тюрьму и устроить свою жизнь на духовных основаниях.

С первого же взгляда заметно, что Россия занимает совершенно особенное положение в ряду важнейших мировых цивилизаций. И, пожалуй, главная ее особенность состоит в том, что триада традиция-культура-цивилизация в этой стране не составляет единой, отлаженной системы, определяющей и общий тип общества. И на Западе, и на Востоке цивилизация средствами идеологии затушевывает и скрадывает свою нетождественность традиции и тем более культуре; в обоих случаях символическая глубина опыта не противопоставляется и не противостоит миру предметности, созидаемой цивилизацией. Мистика часто оказывается куда ближе к коммерции, чем обычно думают. В России все три уровня общественной практики человека всегда существовали как бы порознь, часто противореча друг другу и друг друга отрицая. Традиция как жизнь в духе представлена богатейшей практикой мистического православия с ее наследием "священнобезмолвствующих" и учителей "умного делания", институтами иночества и старчества, многообразными святыми и подвижниками земли русской. Рядом с этой традицией в последние два столетия поднялась в России и замечательная культура, отобразившая жизнь человеческой души с такой полнотой и тонкостью, что многие отечественные мыслители считают подлинным призванием русского человека жизнь сообразно переживаниям и влечениям души. Что же касается цивилизации, то ее мир, всецело внешний, безличный, воспринимался, скорее, как продукт лицемерия и фальши, как неизбежное зло, которое терпели - но не более. Это была цивилизация, заимствованная по случаю у разных народов и служившая преимущественно интересам государства. Народу она оставалась чуждой.

Все "отрицательные" определения России, извечные сетования на то, что Россия восприняла лишь худшие черты как Востока, так и Запада - нравы "азиатчины", "орды", с одной стороны, и не менее устрашающий западный технократизм - с другой, есть лишь косвенное признание отсутствия преемственности культурного типа, оформляемого цивилизацией. В России политика и идеология лишь наспех замазывают те щели в человеческой душе, сквозь которые проглядывает бездна символического прозрения. Замазывают, но не укрывают целиком. В сердце русского человека вечно жива страсть к свершению недостижимого, к "исканию абсолютного добра" (14). Невозможность достичь этой цели как раз и заставляет русских неимоверно умалять себя, отрекаться от собственного достоинства, искать смерти, "бросаться в бездну вверх пятами".

При внимательном рассмотрении российской ситуации оказывается, что в России по сравнению с "нормальными" цивилизациями Запада и Востока перевернута сама перспектива рассмотрения традиции, культуры и цивилизации: точкой отсчета берется именно духовная традиция, реальность целиком внутренняя, и в результате сохраняется понимание вторичности цивилизации по отношению к традиции и культуре, а также непозволительности осуществляемой цивилизацией подмены символического мировосприятия идеологическим. Только Россия позволяет выявить внутренние разрывы между традицией, культурой и цивилизацией, хотя возможность эта оплачивается ценой необыкновенной, почти маниакальной напряженности в обществе, прорывающейся время от времени грандиозными потрясениями, русским бунтом, "бессмысленным и беспощадным".

Подтверждения высказанным здесь оценкам "русского удела" нетрудно обнаружить в истории русской культуры и мысли и прежде всего в главной, пожалуй, черте российской действительности - в разрыве между "внутренним" и частным (локальным, общинным) и "внешним" и публичным (гражданским, государственным) аспектами общественной жизни России. Этот разрыв и это глубочайшее не-схождение, неустройство российской жизни дает о себе знать и в отношениях между православной церковью и российским обществом, и в устройстве самой церкви с ее делением на черное и белое духовенство, и в извечном противостоянии христианства и язычества, "Царства" и "Земли" и даже в противостоянии интеллигенции и народа, весьма напоминающем известную гегелевскую оппозицию "просвещения" и "веры". Не это ли противостояние "внутреннего делания", жизни "Христа ради", с одной стороны, и мира, который "во зле лежит", - с другой, породило специфически русские формы святости вроде юродства или старчества? Или специфически русское чувство ложности всякой внешней власти, выразившееся в шутовстве Ивана Грозного и Петра Великого, в самозванчестве или в старообрядческом отождествлении официальной государственности с Антихристом?

Возникает желание спросить: не состоит ли мировое призвание России в том, чтобы служить посредником между Западом и Востоком именно потому, что в России и благодаря России обнажаются коллизии и противоречия человеческого бытия, маскируемые цивилизацией? Приметами этой миссии России, открытости русских абсолютным, предельным ценностям человеческого существования предстают столь свойственные русским людям интерес к "последним вещам", к неизбывным, "проклятым" вопросам жизни, нетерпимость ко всякому мнению, выдающему душевную праздность, равнодушие к правде, безразличие к ближнему. И если людям Запада (а равно и Востока) жизненная позиция русских часто кажется бесцеремонностью и просто глупостью, то русским в "цивилизованной" жизни все чудится мертвенная холодность сердца. Что ни говори, а в России гораздо меньше, чем на Западе или на Востоке, той наращиваемой цивилизацией брони, которая затрудняет или даже делает невозможным подлинное, непосредственное соприкосновение людских сердец.

Очень многое в судьбе России определено сложившимися в ней особыми формами сцепления христианства и дохристианских, языческих мотивов. Наследием язычества - разумеется, угнетенного и деформированного официальной идеологией - стали уже отмеченные выше необычайно резкие проявления агрессивности, насилия, взаимного недоверия между людьми на Древней Руси. Еще и сегодня Россия остается, кажется, единственной страной с развитой культурой, где в народном быту живут традиции ритуального соперничества, в котором ставкой является - по крайней мере символически - сама жизнь человека. Вслушайтесь в разговоры молодых, да и не очень молодых людей в российских городах и весях: в них так часто слышится едва сдерживаемая агрессивность, готовая вырваться наружу от одного неосторожного, неудачного слова! Кажется, только в России слово "злой" прилагают к родной земле и слышат в нем какие-то бодрящие, даже веселые нотки. Здесь таится та почва, на которой произрастают русский нигилизм и все его отвратительные производные вплоть до печально известного девиза советских лагерей: "умри ты сегодня, а я завтра..." Перенятое из Византии христианство, наложившись на языческий субстрат, и создало особенный драматизм русской народной души. Оно заставило русских осознать греховность своего "самоедства" (15) и вместе с тем принять его как родовую данность народной жизни. Поэтому христианство было усвоено на Руси прежде всего как религия раскаяния - столь же неизбывного, сколь неистребимо в русской жизни зловещее влечение Родиона Раскольникова: "Я преступить хотел..." Возвышающая сила раскаяния высвободила на Руси огромную энергию духовного подвижничества, дала внятную форму нравственному началу в человеке, но высшие взлеты русской духовности отмечены печатью скорбного чувства. Центральное место в православной иконографии Руси не случайно занимает образ Богородицы - образ откровенно иератический, знаменующий вертикальное измерение духовности, и столь же откровенно символический. Если католический культ крестных мук Христа отличает акцент на актуальном искуплении человеческих грехов в истории, и в этом акценте уже угадывается весь "феноменологизм" европейской традиции, ориентированной на явленное и "данность" опыта, то образ Богородицы вкупе с другим важнейшим образом православной теофании - образом Спаса Нерукотворного свидетельствует об ином, горнем, СИМВОЛИЧЕСКОМ измерении бытия, о полноте бытийствования в духе. Эти символы преображенного тела свободны от всего временного и указывают на предвечное. В них запечатлен сам предел - одновременно внутренний исток и внешняя граница - мысли и воображения.

В этом крайнем напряжении между искупительным порывом и греховной неприязнью, вероятно, и следует искать разгадку многих тайн русской души и, прежде всего, ее знаменитой "всеотзывчивости". Эта черта русского характера, так метко подмеченная Достоевским, проистекает не просто из любознательности или даже внутренней неуверенности русских людей, но из способности объять крайности как возвышения, так и падения духа, способности радоваться духовному подвигу и бесконечно сострадать человеческой немощи. Русская всеотзывчивость уходит корнями во внутреннее знание предельных возможностей человека. Русский человек не любит расчетов и компромиссов; он живет КРАЙНИМИ ЧУВСТВАМИ.

"Россия не призвана к благополучию, к телесному и духовному благоустройству, к закреплению старой плоти мира. В ней нет дара создания средней культуры..." (16) - такова простая и загадочная истина о России, высказанная устами Бердяева. Мещанская усредненность, культура "среднего класса" в России не в чести. Это очевидный факт. Но за ним стоит и нечто большее: отсутствие у русских вкуса к пластически завершенной форме, к любованию вещами как "объектами". Очень поучительный пример тому - собор Василия Блаженного в Москве, ставший подлинным символом России. В этом поразительном храме, по наблюдению Даниила Андреева, более всего удивляет "контраст экстерьера и интерьера. Заразительная, заставляющая невольно улыбаться всей душой жизнерадостность этих пестрых луковок и пузатых колонок, этих стен, превращенных наивно веселым узорочьем в сказочные сады... А войдешь вовнутрь - и точно попадаешь в другую культуру, хотя, как это ни невозможно, почти столь же русскую: решетчатые оконца, узкие притворы, низкие своды, тяжелые устои, суровые лики, полумрак. Изгнанный наружу, вовне, миф сверхнарода - и противопоставляющий себя миру, самодовлеющий и нетерпимый миф христианский". Перед нами, продолжает Андреев, "не синтез, даже не смешение, а почти механическое разграничение сфер действия" (17). Остается добавить, что и внешнее, и внутреннее в архитектуре этого примечательнейшего собора России теряют свою предметную определенность: первое выводится в область декорума, чисто физического присутствия цвета и вещества, второе же являет образ непроницаемой внутренней глубины подвижнического духа. И одно никак не ограничивает и не определяет другое.

Россия и в самом деле кажется той "пустыней", "великой пустотой", где бездна, прозреваемая в сердце человека, не укрыта защитными покровами цивилизации, а беспрепятственно изливается в мир и дается нам с очевидностью, превосходящей логическую ясность знания. Россия призвана к дерзанию духа, для которого не существует преград. Поэтому, как проницательно замечает современный русский философ Бибихин, Россию "устроит только мир", пусть даже сам мир и не может быть устроен (18). Россия - свидетель неуправляемости и одновременно мощи бытия, перед которым бессильны все цивилизации. Она - страна прапочвы, символической реальности, предвосхищающей все сущее и потому не удерживающей в себе ничего предметного, оформленного, опознанного. Страна, отрешенная от всего внешнего.

Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной.

В этом жертвенном смирении, долготерпении, но и, если угодно, "унижении, что паче гордости", нам дано прозревать отблески сокровеннейших богатств русской души. И многое, едва ли не все из того, что лежит на поверхности русской жизни, - будь то "имперские амбиции" русской государственности или пресловутое "рабское состояние" русского мужика - есть только искаженное, обманчивое преломление этой безмолвствующей правды. Большевики угадали эту тайну русской души и ловко воспользовались ею. Отшатнувшись от большевизма, Россия, однако, потеряла некий внутренний фокус своего самосознания. И в этом - суть нынешнего духовного кризиса в России.

Чтобы вновь обрести почву под ногами, чтобы "опамятоваться", русским людям необходимо заново ощутить контуры своего культурного пространства, осознать свою непохожесть на другие народы. Простейший способ это сделать - вспомнить о критике Запада русскими людьми в прошлом. В этой критике с удивительным постоянством воспроизводятся одни и те же идеи и мотивы. Ведется она, за редким исключением, с позиций романтического идеала органической цельности жизни, противопоставляемой рассечению, расколу действительности, которые вносятся в мир формальной рациональностью. Вот два взятых наудачу высказывания, принадлежащих людям разных поколений и разного темперамента, - Ивану Киреевскому и Розанову:

"Чувство недовольства и безотрадной пустоты легло на сердце людей, которых мысль не ограничивалась узким кругом сиюминутных интересов именно потому, что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных устремлений; и при всем богатстве и при всей, можно сказать, громадности частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знания представил только отрицательное значение для внутреннего познания" (19).

"Абстрактность улучшенных форм и составляет могущество европейской цивилизации, универсальность ее характера и всемирность ее стремлений. Однако, будучи столь правильной в частях, она заключает что-то ложное в своем целом... Духовное развитие, которое старается дать нам государство и общество, к которому мы стремимся сами, всегда почти состоит в том, даже начинается с того, чтобы нарушить цельность и гармоничность внутренней жизни. Мы силимся стать виртуозами, не замечая, что становимся только калеками..." (20)

И Киреевский, и Розанов протестуют против ограничения духовной практики человека рамками предметности, нарциссической поглощенности внешним и частным, объективации внутреннего опыта. Теперь, после того как уроки Ницше и Фрейда наконец-то усвоены Западом, думаю, что и самый ревностный защитник европейских ценностей не стал бы отрицать справедливость упреков русских мыслителей, вполне, кстати, дружелюбно и даже почтительно относящихся к Западу. Упреки эти, однако, по-своему парадоксальны. Ибо объективация человеческой практики завершается превращением культуры в цельный, последовательный культурный ТИП, выкованный в соответствии с идеей своей культуры, тогда как апология "органической цельности" практики имеет своим следствием торжество разрывов, хаотического разнообразия, иерархии жизненных состояний. Разве культура самой России, столь исторически многоликая и внутренне неоднородная, не является наилучшей иллюстрацией этой истины? Цитированное в начале статьи свидетельство Чаадаева прямо указывает на отчужденность русских от собственного быта. Но и идейные противники Чаадаева, ранние славянофилы, не менее решительно утверждали, что русская жизнь поражена глубоким расколом.

"При всей нынешней цельности и единстве России, - писал в середине прошлого века И.Аксаков, - мы действительно расколоты сами в себе внутренне, страдаем нравственно - разрозненностью или двойственностью, и общественный наш духовный организм не может похвалиться ни цельностью, ни крепостью..."

Это извечное несоответствие между внешним оформлением и внутренним содержанием русской действительности, несомненно, укрепляло столь свойственные русскому политическому укладу привычку, выражаясь словами того же И.Аксакова, к "деспотическому обращению с жизнью", твердую веру в возможность переустройства общественного уклада в России в соответствии с некими отвлеченными, рассудочными идеями. То же несоответствие наложило свою печать и на характер самой власти, придав ей в известной мере иррациональный, а порою откровенно фантасмагорический характер. Наконец, им объясняется и великое "долготерпение" русских людей, демонстрирующих поразительную терпимость - или равнодушие? - к своему деспотическому, а часто еще и бездарному правительству.

Так есть ли у России своя форма народной жизни за пределами скучной "имперской планиметрии" или заимствованных с Запада идеологий? Такая форма, кажется, есть, но проявляется она главным образом в отрицании всяких устойчивых форм. Давно уже стало общим местом подчеркивать анархическую стихию российского уклада. "Россия, - писал Бердяев, - самая безгосударственная, самая анархическая страна в мире. И русский народ самый аполитический народ, никогда не умевший устраивать свою землю" (21). Этот знакомый нам всем российский беспорядок каким-то образом сопрягается, несомненно, с необъятностью, безмерностью российских просторов. Подобно тому как русское слово "раб" обозначает и невольничье состояние, и состояние человека, добровольно избравшего смирение и жертвенность и потому в высшем смысле свободного, русское слово "поле" обозначает как возделанную, так и дикую, неосвоенную землю. Россиянин чувствует свое сродство и с лесом, и с диким полем. Он мечтает о "прекрасной пустыни", которая парадоксальным образом оказывается подлинным фокусом русского социума. Для него потерянное богатство не является безвозвратно пропавшим. Оно лежит втуне, дожидаясь своего часа. Не оттого ли в России так плохо берегут и природные ресурсы, и людские таланты, коли их утрата не означает обеднения страны?

Поиск внутренней формы народной идеи и невозможность опознать и явить воочию эту форму определяют, надо полагать, основные проблемы и коллизии русского общественного сознания. И проблематика, и весь драматизм русской идеи отобразились, как в увертюре еще не сыгранной симфонии, в обмене мнениями о России между Чаадаевым и Пушкиным. То был, собственно, обмен не столько мнениями, сколько многосмысленными намеками, которыми обмениваются люди близкие и посвященные. Чаадаев говорил с точки зрения человека, наблюдающего русскую жизнь извне и честно регистрирующего ее неисправимую, ввергающую в отчаяние косность. Пушкин говорил о "тайной свободе" и гордости за Россию... Позиции сторон вовсе не были непримиримыми, и недаром ни Чаадаев, ни Пушкин к спору не стремились. Первый признавал за "неисторичностью" России немалые достоинства, второй не отрицал, что личность на его родине подвергается "циничному глумлению". Здесь нет способа примирить тезис и антитезис, но одно и не исключает другое. Это спор, не имеющий разрешения, но заставляющий искать неведомое иное, третье... Что же?

Важная особенность русского уклада, русского сознания заключается в том, что в России традиция напрямую, без посредничества культуры изливалась или, лучше сказать, срывалась в идеологию, вырабатываемую цивилизацией. Та мучительная раздвоенность российского уклада, о которой говорили И.Аксаков и вслед за ним еще многие, явственно прослеживается уже в XVI в. И свидетельством тому могут служить не только новые "метафизические" амбиции царской власти при Иване Грозном, которые странным образом принесли с собой и новое зловещее чувство ирреальности власти. Еще важнее указать на тот факт, что Стоглавый собор 1550 г. обнаружил поразительное непонимание символической природы иконического образа и расчистил путь для аллегорического его толкования, а в конечном счете для буквалистски-догматического, идеологического восприятия духовной традиции (22). Церковный раскол XVII в. и последующие споры вокруг старообрядчества показали, насколько прочно завладел сознанием русских людей этот догматизм буквы канона, это узколобое начетничество, заставляющие отождествлять имя с реальностью, пусть даже ценой явно абсурдных утверждений. Взгляды споривших сторон очень напоминают отношение к каноническому образу у примитивных народов, старательно воспроизводящих все элементы этого образа, ибо для них существует (и существенно) лишь то, что освящено ритуалом. Архаическое сознание еще не способно осмыслить идею символической реальности. Оно оказывается очень современным (в смысле соответствия Новому времени) именно в том, что исходит из жесткого соответствия знака и сущности. Славянофилы в какой-то мере уловили эту особенность русского сознания, когда утверждали, что русские люди жили настолько цельной и органичной жизнью, что в конце концов ложно приняли внешнее выражение, "предметный образ" этой жизни за ее подлинную сущность. С особой резкостью эта мысль выражена в известной статье В.Н.Муравьева "Рев племени".

"Основой миросозерцания древней Руси была небывалая цельность духа, - пишет Муравьев. - Русский человек и тогда, как теперь, вечно бросался в крайности, творил рядом преступления и духовные подвиги. Но не было в нем раздвоенности между мыслью и действием. Он не знал мысли в том смысле, как понимаем мы ее теперь. Для него мысль, ощущение, чувство, действие, из них вытекающее, были тождественны.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: