Бор. Губин, каков он есть 12 страница

Пришлось всем отвлечься ненадолго, но Зеленной, несмотря на свой наступательный порыв, все же оказался пока что поверженным. И еще горячее, еще увлекательнее рассказал Устименко про то, как хирургические больные не знают точного дня своих операций: больного предупреждают, что оперировать его будут, но спеха никакого нет, пока что этого больного надобно подготовить к операции, ежедневно, скажем, вводить глюкозу. Эта самая процедура проделывается безболезненно в перевязочной рядом с операционной. А однажды больному вместо глюкозы вводят снотворное. В соседней же комнате все готово к операции. И вот больной узнает, что все позади, все кончилось, сейчас он обязан лишь поправляться…

— Тут действительно на козе не подъедешь! — загадочно, но уважительно выразился Богословский. — Работа назидательная! А с детьми как?

— Это я расскажу, Николай Евгеньевич, — с места воскликнул Вагаршак, — это я подробно расскажу!

А Устименко уже рассказывал о том, как макаровцы позволили больным иметь свое белье, свои пижамы, свои халаты, как приносят и няни, и сестры, и врачи в больницу цветы, как радуются больные аквариумам, как еще бедный киевский зоопарк подарил больнице зверей и птиц, которые живут в вольерах и клетках и развлекают своими сложными и смешными взаимоотношениями ходячих больных, как уничтожили макаровцы «лазаретную» белую окраску стен и как сам цвет лечит, восполняя собой недостаток солнца. И парк будет у макаровской больницы, рассказывал Устименко, большой парк: известно, что люди, живущие там, где растут ореховые рощи, не болеют туберкулезом — будут в парке произрастать орехи. Живая ветка багульника за сутки вдвое уменьшает количество микробов в комнате. Фитонциды сами выделяются в воздух, «витаминизируют» его здоровьем. Оздоровляющее действие клена, пихты, березы — все пойдет на пользу больным. Так как фитонцидная активность цветов не одинакова в течение суток, то искусные садоводы рассадят цветы так, чтобы вахта фитонцидов всегда бодрствовала, всегда стояла на страже здоровья. И об эстетотерапии — лечении красотой — заговорил было Устименко, но сказал немного — о многоцветном постоянно, даже зимой, пейзаже за окнами больницы, махнул рукой и, быстро улыбнувшись, словно позабыв, сколько врагов слушает его нынче, спросил:

— Ужели возможно во всем этом сомневаться?

— Вполне! — неожиданно для Устименки произнес профессор Щукин и поднялся, красиво встряхнув седыми волосами. — Я лично горячий противник всех этих сахаринов, мармеладов и патоки. И вот только почему: особыми условиями, эстетотерапией, истерикой чуткости, миром тишины, каучуковыми калошками, рыбками и зверюшками мы возводим больного в исключительное положение, лишаем его закалки, сюсюканьем мы только подрываем в нем веру в себя…

— Правильно! — бодро крикнул Женька Степанов. — Абсолютно согласен!

— Вздор! — гаркнул Богословский. — Это потому, что вы, друг мой Федор Федорович, никогда, благодаря своему редкому здоровьицу, в больнице за нумером и по алфавиту не леживали. Вот и пускаете хитросплетения! Тут Устименко весьма справедливо подметил, что ежели и изволите приболеть, то в отдельную палату, это — так, это — по жизни!

Воловик «позволила себе не согласиться» с уважаемым коллегой, Лорье попросил слова и, щекоча слушающих словесными курбетами, изящно заспрашивал у милейшего и увлеченнейшего Владимира Афанасьевича, каково помогают фитонциды при раковой болезни? И хорош ли охранительный режим, когда случится заворот кишок или непроходимость? Помогает ли в сем случае искуснейший шум дождя? И какими условными рефлексами можно ликвидировать сердечную недостаточность?

Эссе у него нынче не получилось, получились, по любимому выражению Богословского, «намеки тонкие на то, чего не ведает никто». Для чего-то назвал доктор Лорье небезызвестного барона Мюнхаузена, а потом безо всякой связи с предыдущим заявил, что просит на него не обижаться — дело, оказывается, заключалось в том, что он просто-напросто размышлял вслух, совещался со своей совестью…

С совести начал и Зеленной. Как многие бессовестные люди, он всегда начинал свои речи с вопросов совести, порядочности и чести. Для него, разумеется, история русской медицины не была звуком пустым. И пошел он переливать из пустого в порожнее, пошел призывать к энергическому использованию нашего великого прошлого, опыта Иноземцева, опыта Пирогова… Толстый, жирный, потный, сердитый, протягивал он к Устименке руки и просил, «даже умолял», по его словам, не пренебрегать отечественной историей, опытом, великими поисками.

— А резюме? — драчливо спросил Вагаршак. — К чему это вы все? Вы, доктор, за что и против чего?

Резюме Зеленной хоть и имел в голове, но не решился его высказать перед этим бешеным мальчишкой, замекал и заэкал в поисках обтекаемой формулировки, чем Саинян и воспользовался — надвинулся на Зеленного, потеснил его к стулу, так что тот принужден был сесть, и над ним, поверженным, сыпя из глаз дьявольские искры, возопил:

— А известно ли вам, что Павел Ефимович Бейлин именно на наблюдения Пирогова опирается? Или вы про эти пироговские наблюдения, уважаемый коллега, не знаете? Или знали, но забыли?

— Вагаршак! — негромко крикнула Люба. — Держись в рамочках!

Но разве Саинян умел держаться в рамочках, когда речь шла о деле? Разве он понимал, что такое «рамочки», когда сидит перед ним эдакая жирная размазня, вдруг сделавшаяся ему врагом? Разве можно было остановить Вагаршака, если на него, что называется, «накатило»? Все они были ему сейчас врагами — от великолепного Щукина до подававшего реплички благообразного Евгения Родионовича, — врагами, которых ему назначено было уничтожить.

«Володька номер два», — счастливо думала Варвара, слушая Вагаршака и даже ежась от удовольствия, — ужасно она любила такие вот скандалы, крики, взаимные обиды, когда люди дерутся из-за дела, которому служат, больше всего любила наслаждаться эдакими побоищами.

— Именно великий Пирогов, а не кто другой, — говорил Вагаршак, — именно он в своем отчете о боях под аулом Салты, — вы читали этот отчет? — неожиданно склонился он к Зеленному. — А? Я не слышу! Товарищ Зеленной не помнит! — яростно сказал он, оборотившись к Устименке, — вернее, позволяет себе не помнить. Еще бы! Он призывал чтить, но в общих чертах! Вообще чтить! И немножко тут, между прочим, оговорился, назвав Иноземцева учителем Пирогова. А они были однокурсниками и очень-очень иногда ссорились. Так вот Пирогов утверждал, что среди раненых русских солдат было несравнимо больше смертей при ампутациях, чем среди местных жителей. И только потому, что солдат в госпитале видел перед собой лишь страдания и смерти своих друзей солдат, а раненые горцы были окружены вниманием и любовью своих соплеменников. Раненые горцы имели макаровскую больницу того времени, а наши солдаты имели больницу товарища Зеленного того времени! — врезал Вагаршак и, перепустив «без внимания» визг железнодорожного шефа, перешел к тому, как оперируют больных у Бейлина — но не вообще больных, а детей.

Это было слушать увлекательно, так увлекательно, что Варвара даже несколько раз толкнула локтем отца (когда говорил Устименко, она не могла обратиться за сочувствием к Родиону Мефодиевичу, она даже отвернулась от него). На последний ее толчок Степанов лишь головой покачал и произнес с удивлением в голосе:

— Совершенно наш Володька в молодости. То есть даже до смешного. И уши, как у него, здоровые. И черт ему не брат! Где товарищ Устименко таких архаровцев себе добывает?

Вновь разгорелись страсти, еще раз, подробнее, выступил Щукин, ему возразил «от имени и по поручению онкологических больных» Герой Советского Союза капитан Елисбар Шабанович Амираджиби, как представил его Устименко.

— Дай по ним из главного калибра, Елисбар! — крикнул вдруг развеселившийся адмирал. — Поддержи Устименку с его завираньями. Пускай нам дождики заведут или хотя бы кальсоны приличные…

После Амираджиби, который-таки «дал», потому что имел историю с соответствующим бейлиновским теориям сюжетом, выступил Саша Золотухин. Говорил он только Щукину, поминая ту самую модную больничку, которую Федор Федорович не мог не знать.

— Это — исключение! — рассердился Щукин.

— Неправда, — подвела мужа Ляля. — Вы сами говорили мне не раз, что это правило. Зачем же защищать честь мундира?

Опять началась свалка. В бой кинулась Люба Габай, за ней Нора — пламенная поклонница всего, что придумывал ее вечный кумир Устименко. Тут Варвара, совершенно для себя неожиданно, услышала, что Владимир Афанасьевич «сильно себя преуменьшает», так как еще в Великую Отечественную войну они с покойницей Оганян и с покойницей Бакуниной «боролись» за тишину в медсанбате.

Владимир Афанасьевич усмехнулся, Зеленной с Лорье стали язвить на ту тему, что они не знают врача, который боролся бы «за шум»!

— А я знаю! — крикнула Габай. — Вот вы, товарищ Лорье, борец за шум! Когда вы лично появляетесь в своей больнице, то даже в коридорах орете — это у вас хороший тон.

К концу, когда все изрядно устали, вылез товарищ Степанов Е. Р. Говорить ему было очень трудно, потому что он все искал значение и мысль на лице Золотухина, а тот, как назло, совсем от бедного Женечки отворотился, и ничего нельзя было понять по его щеке и уху. Поэтому товарищ Степанов Е. Р. лишь повертелся вокруг да около и дал понять, что он утрудит свои извилины обдумыванием всего, что в речи коллег Устименки и Саиняна можно «принять на вооружение», а что и нуждается в коррективах и поправках, ибо скоропалительности в этих вопросах не может быть места. Ну, еще, разумеется, средства. Это вопрос особый, тут думать надо. Но с другой стороны…

Нет, нет, товарищ Степанов был врагом скоропалительных решений…

На все эти неопределенности товарищ Золотухин никак не реагировал.

— Нет, это не от безделья рукоделье, это делать надо, — сказал, поднимаясь всей своей громадой, Богословский, — и делать это мы начнем сами, без спущенных директив и дальнейших запросов. Иначе все в пень станет и не сдвинется. Вся проблема не очень сердитой цены, тут не в деньгах дело, а в доброй воле. Так я говорю, — вдруг повернулся он к Зиновию Семеновичу, — верно, товарищ Золотухин?

Тут как бы задумавшийся секретарь обкома медленно встал и со смешком сознался в том, как одолела его больница во главе с уважаемым, но нестерпимо настырным товарищем Устименкой.

— Ей-ей, самому смешно, — весело оглядывая собравшихся, сказал он. — Ну что такое, ну для чего я, никакой не медик, сюда нынче притащился? Конечно, сын приглашал, было такое дело. А я упирался. Но, знаете, не жалею, нисколько не жалею, хоть, несмотря на заверения товарища Богословского в том, что средства не потребуются, знаю: потребуются…

— Потребуются, потребуются, — крикнула весело Люба.

— А вы помолчите, товарищ Габай, — все так же добродушно распорядился Золотухин, — вы наш город со своими опечатываниями с сумой пустите. И вообще, — смешно возмутился он, — почему это именно в Унчанске такую власть медики забрали? Жили мы тут под руководством Евгения Родионовича — тихо, мирно, никто нас не щунял, товарищи Лорье и Зеленной всем всегда довольны были, а тут понаехали какие, понимаете, скандалисты, житья никакого от них не стало, право слово, хоть плачь! Одна Габай чего стоит, это прямо-таки ужасно…

Смеясь чему-то, он повертел головой и, заразив своей веселой несерьезностью всех, махнул рукой и с радостью в голосе сказал:

— Нравится мне на старости лет, когда люди умеют со взлетом помечтать. Нравится, чтобы мечтали об этом… как это ты, Устименко, сказал? О какой это вахте?

— Фитонцидная вахта, — сказал Владимир Афанасьевич, — а что, это вполне реально…

— А если и не совсем реально? — все с той же усмешкой, так красящей его рубленое лицо, осведомился Золотухин. — Разве худо? И про эти деревья ты рассказывал, чтобы и зимой из снега глаза радовали! Нет, это красиво, товарищи, очень даже красиво. Молодцы!

И, словно сразу устав, словно сделалось ему вдруг нестерпимо скучно, отыскал он глазами сидевших рядком Лорье и Зеленного, отыскал и Степанова и сказал им всем троим:

— Не моя воля и власть не моя, а то бы я всех вас отдал под Устименку. Вот за одни за эти мечтания. За то, что он себе такой коллектив создал. За то, что у него эдакий крикун и добытчик, как Саинян, произрастает. Даже за то, что он товарища Щукина привез, а товарищ Щукин возьми да и не согласись со своим главным по кардинальному вопросу. Только ведь, Федор Федорович, я понимаю, что вы — профессор, а я максимум лишь в один период своей жизни неким узким медицинским вопросом интересовался, да еще дважды ранен был, понимаю, товарищ профессор, разницу в наших знаниях, и тем не менее не согласен я с вами. Во всем вы не правы. И больницы будущего — это больницы, о которых нам Устименко и Саинян докладывали со всеми даже их завиральностями. Я же вам лично советую как человек ваших лет: не пугайтесь, что больной слишком много внимания на себе почувствует. Пусть! Он от внимания скорее выздоровеет. Простите, что говорил не по своей специальности, да вот ваш Устименко до уровня врача меня не доведет со своей хваткой, но в санитары окрестит, такой уж у него характер… Что ж, будем думать? Или сразу делать начнем? Как, Владимир Афанасьевич?

— Предполагаю — делать.

— Бойкий, — неопределенно усмехнулся Золотухин, — ох, бойкий…

На этом конференция закончилась, а потом, совсем неожиданно, Люба Габай объявила, что будет еще художественная часть.

— Ты что тут у меня командуешь? — окончательно перейдя на «ты», сказал Устименко. — Ты же даже тут не служишь!

— Еще некоторые будут на коленях передо мной стоять, — неопределенно пригрозилась Люба, — еще поумоляют!

Золотухин уехал, кинулся его сопровождать и Евгений Родионович. Лорье и Зеленной, несколько увядшие, все-таки остались, чтобы именно теперь продемонстрировать свои личные добрые чувства к устименковскому заведению, как они именовали новую больницу. Художественная часть состояла из трех романсов, которые славно и даже талантливо спела Люба, из соло на гитаре больного моториста Сашечкина, из декламации Закадычной, которая негнущимся голосом прочитала длинные стихи про счастливую и зажиточную жизнь, и, наконец, из рассказа Михаила Зощенко, который был не только прочитан Митяшиным, но и сыгран им с таким блеском, что у Богословского от хохота сделался вроде родимчик, он в середине митяшинского спектакля вдруг закричал: «Не могу, не могу, никак не могу, помру, ей-ей, помру, запретите ему, люди добрые!..»

Саинян тоже плакал от смеха, Нора тихо и однозвучно попискивала, Варвара издалека, за спиной Устименки протяжно и жалобно стонала. Рассказ был про больницу, Устименко его не знал и, несмотря на нынешний день, тоже засмеялся, правда, значительно позже других, только в том месте, где Митяшин отпрянул от некоей старухи, которая сидела в ванне, куда назначено было лезть и Митяшину.

«Сестра говорит, — прочитал Митяшин: — Да это тут одна больная старуха сидит. Вы на нее не обращайте внимания. У нее высокая температура, и она ни на что не реагирует. Так что вы раздевайтесь без смущения. А тем временем мы старуху из ванны вынем и набуровим вам свежей воды».

Тут Митяшин довольно долго молчал, потом вздрогнул плечом и сказал ошалелым голосом:

«Старуха не реагирует, но я, может быть, еще реагирую. И мне определенно неприятно видеть то, что у вас там плавает в ванне…»

Никогда Устименко не предполагал в своем Митяшине такого таланта. Он был самим собой, и в то же время это был удивительный, затурканный, милый и правдивый человечек. Это был Митяшин, знающий, почем фунт лиха в больнице, и он же вдруг делался сестричкой — с бровями домиком, как делывала это Воловик, и с непререкаемым тоном Катюши Закадычной, когда она оставалась наедине с больными.

Митяшину бешено аплодировали, только Закадычная осталась очень недовольна рассказом:

— Слишком сгущены краски, — сказала она, — и где это автор, интересно, видел такую больницу? И про коклюш написано без знания дела: как это взрослый может заразиться через посуду? И насчет выдачи трупов от трех до четырех. Неправдиво.

— А ты, Екатерина, дура, — сказал ей Богословский. — И как это ты переварила высшее образование?

— Пойдем к нам, поедим, — предложила Люба Устименке. — Ну, что вы… — Она взглянула ему прямо в глаза и поправилась: — Ну, что ты один станешь дома делать?

— Спать, — угрюмо ответил Владимир Афанасьевич. Он слышал, как за его спиной чему-то засмеялась Варвара, и вдруг испугался, что она поймет, какой он жалкий и брошенный человек. — Спать стану. А потом к Штубу мне надо съездить.

Было часов пять, когда он вышел из больницы. Под ногами скрипело — вновь брал мороз. Поджав хвост, кем-то побитая, перебежала дорогу старая, облезлая собака, вдруг взвизгнула, невесть чего испугавшись, и вильнула в сторону. А вокруг все было недоброго, оранжевого цвета, и ветер поднялся — свистел по улицам, бил в лицо.

«А может, и вправду к Любе зайти?» — подумал он. И не зашел. Слишком там уютно было, и не любил он, чтобы его жалели. А из жалости к нему они станут стесняться того, как им ладно вдвоем.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: