Возвращение деревянного коня

 

Человек — странная машина. Вот он получает информацию, от которой с ума сойти можно. Девушка, оказывается, любила его друга. А ему неприятно, что она не произвела на него впечатления. Или вот. Человек приходит на свидание и говорит: «Давайте не будем знакомиться». Что это? Не хочешь знакомиться — не приходи на свидание. Пришел — знакомься. Этому тоже есть объяснение. Нормальная трусость — вот что это такое. Именно не страх, а трусость. Всякая трусость — это не один страх, а два страха. Вот в данном случае. С одной стороны, боязнь жизненных осложнений, с другой — боязнь уйти, не проверив: а вдруг это тот исключительный случай, когда бояться именно не следует. Каждая любовь — исключение, — сказал Шекспир.

Человек — странная машина. Но может быть, дело в том, что человек — не машина.

— Ваш Панфилов — это как памятник архитектуры, — сказала Катя. — Он — настоящий поэт. Старомодный. Он как Сухарева башня, которая была выше всех на Садовом кольце. Такие поэты тоже нужны. Нельзя их трогать. Говорят, что Сухареву башню сломали потому, что вокруг нее образовалась толкучка, рынок, спекуляция развелась, а кроме того, она мешала трамвайному движению. Сухаревский рынок давно милиция разогнала, трамвайное движение давно сняли по Садовому кольцу и рельсы выбросили, а Сухаревской башни не восстановить. А ведь это было прекрасное здание, часозвонница. В ней, говорят, еще Брюсе занимался волшебством. Памфилий — это же Москва. Таких городов, как Москва, на земле раз-два, и обчелся.

— Катя, вы археолог? — спросил я.

— Ну да, археолог! Ну и что? Я не могу, когда культурные ценности пропадают, память теряется о прошлом, прошлый опыт… Ну и что?

— Да нет, я что? Я ничего, — ответил я, как в трамвае.

— Ничего! — сказала она с возмущением. — А сломали триумфальную арку Бовэ. Тоже мешала движению. Того самого Бовэ, который построил Большой театр. Давайте и его тоже поломаем, и останется улица Петровка.

— Я же ничего не имею против Бовэ, — сказал я осторожно. — Я не ломал триумфальных арок.

— Ну и что? — спросила она с гневом, и в этом была какая-то неясная логика. — Ну и что же, что не ломали… Поставляют обломки для археологов, а потом удивляются.

— Чему удивляются? — спросил я.

— Вот вы все такие, сорокалетние! — сказала Катя, и опять здесь была какая-то логика. — Кстати, наши имена тоже никому не известны. Потому что археологами никто не интересуется.

— Катя, это вы с каким-то «Мачо» спорите, а не со мной, — сказал я.

— Знаю, — устало махнула она рукой и отвернулась. — А все-таки этот «Мачо» и в вас есть и во мне. А то подумаешь! Навалились на какого-то своего «Мачо», сделали из парня символ. Надо иногда и на себя посмотреть со стороны тоже.

 

Я посмотрел на себя и понял, что я «Мачо», сиречь Митя. Иду, хвастаюсь прошлыми переживаниями, и в глазах меланхолия. Все хочу возвыситься в ее глазах. А получается так, что пытаюсь возвыситься над ней. А ей это не нравится. Идет живая, современная девушка, а я пижоню прошлыми обломками. Не надо было ломать. Вот что. Плевала она на мое прошлое. Они тут все перезнакомились, пока я своим прошлым занимался, пока я отсиживался в лаборатории от проблем жизни. А за это время жизнь не останавливалась, люди сближались и расходились, вырастали дети. А в это время я, сорокалетний, который понимает и тех, кто старше меня, и тех, кто младше меня, мог бы сделать значительно больше, чем сделал. Оправданье мне могло быть только в одном. Волею судеб поставленный на стыке эпох, я мог бы оправдать свое существование фундаментальными работами, помогающими понять человеку, кто он есть и для чего он топчет землю. А я только устраиваю с Митей тараканьи бега, спорю с ним.

 

И тут у меня опять возникла мысль о невероятности.

Между прочим, здесь дело в споре двух мировоззрений. В каком мире мы живем, вот в чем штука. В мире, где всякое явление есть следствие какой-нибудь причины, или в мире, где всякое явление есть результат слепого столкновения фактов?

И тут я подумал: а что, если слепая случайность — это просто видимость, а на самом деле она вызвана законом, ускользающим от взгляда?

Причинно- следственное объяснение мира и вероятностное. А что, если на стыке их лежит нечто важное?

Граждане! Ведь самое невероятное с точки зрения теории вероятности — это то, что мы вообще живем! И что я встретил Катю, и мы сейчас идем с ней по старой Благуше, и я рассуждаю о теории вероятности! Может быть, устойчива именно та бесконечно малая дробь, которой пренебрегают, но которая если уж оправдывается, то оправдывается устойчиво, и уже можно говорить о причинно-следственной связи?

Катя меня спросила:

— Вы Панфилова давно знаете? С детства, наверно?

— С детства. Но не встречались много лет. Знаете вы что-нибудь о Бетельгейзе?

— Знаю, — сказала Катя. — Это такая звезда.

— Понятно, — сказал я.

Я подумал: странно, что мы не ахнули, когда обнаружилось, что она знала Памфилия, не восклицали, не таращили глаза. Все было так, как будто так и должно быть. Верите вы в предчувствия? Я тоже. Что тоже?! Не верю, я хочу сказать. А тут я был уверен, что что-то главное еще впереди.

Слова часто ничего не выражают, потому что люди в этот момент думают о другом. Тогда это называется «подтекст». Слова часто ничего не выражают, но они всегда что-нибудь означают. В нашем теперешнем разговоре не было ни прямого смысла, ни даже подтекста. Но слова его означали, что мы оба волнуемся неизвестно почему.

Дело в том, что я начал рассказывать, при каких удивительных обстоятельствах я встретился с Памфилием и с Костей да Винчи и почему у нас, как у мушкетеров, такие роскошные имена.

После войны я уехал с Благуши. Старые связи порвались, новые заводить не хотелось. Не такое у меня было настроение тогда. Слишком много дорогих имен отзывалось похоронным звоном. Благуша опустела для меня. Оставался только дед Шурки-певицы. Но его я боялся, может быть, больше всех. В его сказках всегда все кончалось разлукой. Он говорил, что счастливые встречи бывают только в жизни. Он был странный сказочник. В пятьдесят шестом году он позвонил мне и Ржановскому и велел нам приехать к нему, что бы познакомить со своей правнучкой, дочкой Шурки-певицы, которую мы никогда не видали. И еще у него было дело важного свойства. Ему надо было выпить вот по какому поводу: один ученый немец — искусствовед, который занимался народным творчеством и ремеслами и выискивал гениев-самородков (как будто бывают другие гении), набрел в Загорском доме игрушек на дедовых коней и на деда. Легко можно себе представить, что вышло из встречи с дедом, — когда ученый-искусствовед вылечился от алкоголизма, он написал серию статей о творчестве деда.

Теперь он приехал с фестивальной делегацией, чтобы показать деду эти статьи. Бесстрашный человек!

Мы с Ржановским заехали за дедом, чтобы отвезти его в университет на Ленинских горах. Ученый-искусствовед обитал в университете, и дедова внучка показывала ему фестиваль. Мы хотели отправиться потом в большой благушинский загул. Мы надеялись, что совместными усилиями — моими, Ржановского, немца ученого, дедовой внучки и стотысячной армии фестивальных гостей — нам удастся отвлечь гения-самородка от выпивки. По поводу его международной славы.

Когда мы пришли к деду, на столе стояло вино и пирог, не вынутый из новой кастрюли-«чудо».

— Сам испек, — сказал дед после первых поцелуев.

— Хотел познакомить с внучкой, — сказал он после вторых поцелуев.

— С маленькой? — спрашиваю я.

— Милый… — пропел дед. — Ей уже семнадцатый годочек идет. Дома не сидит.

— А какая она?

— А ровненькая, справная девочка. Складненькая.

Я засмеялся.

— Ты меня сватаешь?

— А что такого? — сказал дед. — Ты мне подходишь.

— Я не о том, — говорю я. — На Шуру похожа?

— Не-е… На Шуру не похожа, — грустно пробасил дед. — Совсем не похожа. Вся нынешняя. Жизнь-то другая, ну и вот… То будто все понимаешь, а то не понять ничего. Я так соображаю, Лешка, человек теперь пошел живучий. Раньше, чтобы человека убить, фактически финский нож требовался али топор. А теперь его только бомбой можно. Этой, как его… водопроводной, — сказал дед, подумав.

Я представил себе водопроводную бомбу. Издевается, старый негодяй!

— Дед, — говорю я.

— Чего.

— Подари мне, что обещал.

— Тебе сейчас нужно?

— Сейчас.

Дед выходит в чулан.

Ржановский отошел к окну. Горят огнями большие дома. За линией лес чернеет.

— Уходит Благуша. Все стало другое, — говорит он. — Алеша, ты помнишь Благушу?

— Да.

— Не забывай. На этой окраине революция началась.

— Я сегодня пушку благушинскую видел у музея, — говорю я. — Дети на ней играют, фестивальные гости толкутся.

— Зачем ты туда ходил?

— Австрийскую делегацию смотрел.

— Ну, где там дед? — говорит Ржановский, оглядываясь.

У чулана стоит дед со старым детекторным приемником в руках, который я не сразу узнаю.

— Шурка все берегла, — говорит дед. Я сразу отдаю приемник деду.

— Ладно, — говорит дед, — что прожито, то и нажито. Нечего души-то ворошить. Сейчас пирог возьмем, красненького, поедем, академики. Лешка, бери коня, сейчас таких не делают, — говорит дед и протягивает мне деревянного коня. — В городе фестиваль идет, а мы дома сидим, понимаешь. Что мы, старые? — говорит дед.

Вот мы уже на улице пустой, освещенной огнями, где стоит машина — большой ЗИЛ Ржановского. Дед несет пирог в картонном футляре от кастрюли-«чудо» и вино.

— Ну, действуем, — говорит дед и запевает истошным, ночным, благушинским голосом, как полагается при загуле:

 

 

Устелю твои сани коврами,  

В гривы черные ленты вплету.  

 

 

Сразу подходит милиционер.

 

 

Пролечу, прозвеню бубен…  

 

 

— Пожилые, а нарушаете… — говорит милиционер. Дед машет рукой.

 

…цами…

И тебя подхвачу на лету.

 

Машина уносится по улице.

Шум стоит в буфете университета, что на Ленинских горах. Гомон разноязычный. Столики отодвинуты к стенам. В центре пляшут фестивальные гости. В толпе пробираются проголодавшиеся, вздымая над головами тарелки с сосисками и гроздья нарзанных бутылок. Спиртного, слава богу, не продают. Мы с Ржановским в углу за столиком едим сосиски.

— Академики, вы где? — раздается крик, слышный даже здесь.

Многие оборачиваются. Это дед протискивается к нам, держа в руках картонную коробку. Он ставит коробку на стол и открывает ее.

— Куда ты пропал? — спрашивает Ржановский.

— Внучку искал, — говорит дед, орет: — Вильхельм! Вильхельм! Иди пирог есть!

Этот огромный дед производит впечатление. Видно, что он в своей стихии.

На крик приходит дедов искусствовед Вильгельм, пожилой человек с добрыми глазами. Он держит за руки светловолосую девушку и парня в итальянской кепке с клювом.

— Познакомьтесь, — говорит он нам. — Они уже молодожены… Когда успели, не понимаю, — говорит он, подбирая русские слова.

— Вот это по-нашему, — говорит дед. — Долго ли умеючи. Лешка! Режь пирог. Разъедим!

— Клерхен, — говорит девушка и протягивает мне розовую руку.

Я смотрю на нее во все глаза. Потом перевожу взгляд на окружающих австрийских девушек. Нет. Это мне показалось. Просто они все чем-то похожи на Катарину.

За столом никого. От пирога одни крошки, да картонная коробка с игривой надписью «Чудо», да конь деревянный на краю стола. Все ушли танцевать. Вот академик Ржановский стоит в толпе, смотрит на танцующих. Вот молодая жена танцует со своим итальянцем. Вот дед протискивается ко мне, опускается рядом и близко заглядывает мне в глаза.

— Чего с тобой?

— Сказку я потерял, — говорю я.

— Какую?

— Помнишь, ты мне рассказывал? Про встречи необычайные, про любовь. Я маленький был — верил.

— А теперь?

— А теперь вижу — ушла молодость. Но я не жалею, — говорю я. — Не жалею. Чужая любовь пляшет. Нам не плясать. Отплясало мое поколение, дед.

Дед смотрит на меня рассеянно.

— Слушай, соври мне опять что-нибудь, — говорю я.

— Сказку он потерял, — говорит дед. — Ну и дурак. Разве сказка — вранье? Сказка — мечта.

«Йодль» тирольский запела молодая жена — и это было как далекий крик о любви.

Дед обнял меня за плечи.

— Катарину вспомнил? — спросил он. Я кивнул.

— Разве Катарину убьешь? — сказал он. Негры били в ладоши.

— Черненькие, беленькие, — сказал дед, оглядываясь. — Полсвета у меня родня. Ступай внучку поищи. Скажи, в буфете одни благушинские собрались.

— Как я ее узнаю? — говорю я.

— Узнаешь, — сказал дед. — Коса на сторону и кричит больше всех.

Я кивнул и пошел к лестнице.

Разноязычный шум совсем оглушил меня.

Лестничный марш вел вниз, и внизу на площадке, отражаясь в зеркалах, танцевали яркие люди. Я поискал глазами дедову внучку.

Сто девчонок увидел я, и у всех косы на сторону, и все кричат громче всех.

Я пошел обратно в буфет.

Я протиснулся к столику, отгороженному спинами людей, глядящих на танцы, и сел.

 

 

Пуне псреница жос Лелица фетица…  

 

 

— пели в кругу.

Там танцевали «Переницу» и целовались целомудренно.

Шум усилился. Разошедшийся дед стоял в кругу, притопывал и помахивал платочком перед молодоженами.

— Митрич! — крикнул дед Ржановскому. — Иди сюда! Покажем щенкам!

Ржановский, которого никто не называл Митричем, ухмыльнулся.

Тут дед увидел меня и заорал своему Вильгельму:

— Вильхельм! Вильхельм, иди сюда! Лешка пришел, переводить будем.

Мы сели за столик. Дедов искусствовед достал солидный журнал с лаково мерцающими фотографиями. Раскрыл на статье про деда. Я там запомнил одно место:

«Мы видим, как образ коня изменяется во времени. Он всегда порожден эпохой и всегда бунтует против нее. Но этот бунт поэтический. Это бунт мечты, которая не дает заснуть взрослым и пробуждает ото сна детей. Мечта — это первый звонок будущего. Счастливы люди, имеющие в своей среде фантазеров. Я позволю себе сравнение. Художник — это катализатор, ускоряющий химический процесс. Игрушка, если она искусство» — это тот кристаллик соли в перенасыщенном растворе, от которого сразу, мгновенно формируется душа ребенка.

Я позволю себе (может быть, несколько немотивированно, в первом приближении) разделить творчество Александра Васильевича Филиппова на пять основных периодов.

Первый период, который я предлагаю условно назвать «периодом отлетающей гривы», характеризуется…»

Дед наклонился ко мне.

— Лешка, — сказал он испуганно, — я всю жизнь делал одного и того же коня… Можешь ты это понять?

— Могу, — сказал я…

— …Стойте! — закричала Катя. — Стойте, не рассказывайте дальше! Я остановился.

— Что случилось?

— Ничего! — сказала она возбужденно. — Ничего! Только, ради бога, сидите здесь и никуда не ходите. Я сейчас вернусь…

Она исчезла.

Я остался один в пустом школьном дворе.

А ведь я не успел ей рассказать о главном. Я не успел ей рассказать о Бетельгейзе и о встрече с Памфилием и Костей да Винчи. Мы были трое бродяг.

Днем нас не отличишь от тысяч других людей, которые стройными рядами мчатся к месту своей службы или летят с оной к своим семи-две-надцатиэтажным хижинам. Увидев нас в потоке на эскалаторе, так и хотелось крикнуть нам:

«Эй, служивые!» И никто из прохожих не знал, что по вечерам и по ночам мы были бродягами, которые встретились у камня, стоящего на перепутье трех дорог, и разошлись в три стороны искать долю. Если еще учесть, что я подъехал к перепутью на деревянном коне, то сходство наше с витязями было почти полное.

Мы встретились однажды на переходе у метро «Площадь Революции», и каждый узнал другого потому, что у каждого в руках был номер старой «Вечерки», сложенной вчетверо, и у каждого красным карандашом была обведена одна и та же статья. Не сговариваясь, мы вылезли из метро и поднялись на крышу гостиницы «Москва». Мы уселись за столик в ресторане «Птичий полет» возле проволочной сетки, мешавшей нам разглядывать такой прекрасный вид, открывающийся нам с птичьего полета, и выпили шампанского за встречу. В старой «Вечерке» было напечатано сообщение о том, что где-то в Юго-Западной Африке отыскали скульптуру, сделанную из базальта — голова молодой женщины с широко открытыми глазами. И когда новейшими методами установили возраст скульптуры, то оказалось, что ей двенадцать тысяч лет.

Я не успел рассказать Кате, как на следующий день после встречи в университете дед позвонил мне по телефону и велел срочно приехать — дело есть. Я не приехал потому, что был занят — начиналась эра спутников, и некогда мне было праздновать международные успехи дедовых коней. А когда через несколько месяцев я вернулся с испытаний одной своей схемы, я дома под дверью нашел пакет со старой «Вечеркой» и с письмом деда, где было написано, что лицо этой скульптуры здорово похоже на лицо той женщины из дедовой сказки о простой красоте, которую он встретил в незапамятные времена ночью, в снегу, на старой Благуше.

Я немедленно поехал к деду. Полчаса звонил в его дверь, но напрасно. Потому что выглянувшие на трезвон соседи сказали мне, что дед уже месяц, как умер, и похоронен на Немецком кладбище. Могилу деда я разыскал и посадил у него в ногах бессмертники. Все.

Потом я встретился с Памфилием и Костей да Винчи. Эпоха была фантастическая, пробили первую дырку в космосе. Оказалось, что мы трое заняты одним и тем же: нам плохо жилось. Это потому, что нам не давала житья мысль насчет этой древней женщины. И поделиться об этом было не с кем, так любой сказал бы: «Нам бы ваши заботы!»

Конечно, это было похоже на заветную мальчишескую игру. Но не совсем.

У каждого из нас была своя версия, и рассказать о них было некому — сочли бы сумасшедшими. Костя да Винчи считал, что эта скульптура — обобщенный символ красоты, по капле разлитой в жизни, и тосковал из-за того, что живое подобие его невозможно ни теперь, ни тогда — двенадцать тысяч лет назад. И можно только опять и опять собирать красоту по каплям, чтобы создавать небывалое. Я считал, что это (прошу прощения) портрет женщины, прилетевшей из космоса двенадцать тысяч лет назад, и тосковал о том, что не увижу второго прилета. Почему я мог надеяться, что мне лично так повезет. А мне было о чем ее расспросить, даю вам честное слово мужчины и джентльмена. Памфилию же было хуже всех. Он считал, что это портрет женщины, умершей двенадцать тысяч лет назад. И если у меня и у Кости и оставалась биллионная доля вероятности дождаться встречи с прототипом, то у него не было никакой надежды. И даже если бы он встретил сейчас женщину, у которой повторились бы черты той древней, или дождался бы прилета из космоса, то это была бы не она, а ее далекий потомок, двойник. Памфилий же считал, что двойник в любви — это всегда самообман, это всегда Одиллия вместо Одетты, и это непременно скажется. Потому что никакой двойник не может заменить единственную возлюбленную. А он ее любил и не хотел подмены. Вот в чем штука.

Его можно было понять, Гошку Панфилова. Лицо этой женщины было похоже на лицо Аэлиты, как ее описал Алексей Толстой. И, узнав Памфилия как следует, я понял, что ему несдобровать. Я понял это особенно отчетливо, когда он меня спросил: откуда примерно могли бы прилететь пришельцы, если они прилетали двенадцать тысяч лет назад и вернутся снова, скажем, в шестидесятые годы двадцатого века, считая шесть тысяч лет пролета в один конец? И морда у него была совсем белая. Я прикинул и сказал: откуда-то из района звезды Бетельгейзе.

Катя все не возвращалась. Мне стало совсем тоскливо и тревожно. Мысль о Бетельгейзе вернула меня на землю. А на земле у меня дела были совсем плохи. В отличие от Памфилия и Кости, беспочвенных мечтателей, я человек практический. У меня сказано — сделано. Предположив, что прилет пришельцев — дело реальное, я занялся этим делом вплотную. Тем более что моя работа давала для этого все основания, и все успехи мои на этом пути только приветствовались бы. А до Бетельгейзе никому дела нет. Я занимаюсь проблемами прецизионности, есть такой термин. Прецизионность — это сверхвысокая точность. Например, электронная схема управления огромными радиотелескопами должна учитывать, кроме обычных колебаний самой установки, еще, скажем, колебания земли. Тогда ошибки наведения становятся минимальными. А они могут свести насмарку любую попытку послать сигнал в нужном направлении или получить таковой из космоса.

Короче. Восемь лет я бился над принципиально новым подходом к вопросу точности и сочинял немыслимые схемы. А так как схемы были немыслимые, то они опрокидывались от одного Митиного щелчка. Митя тоже не сидел сложа руки и совершенствовал свои приборы, которые наглядно доказывали, что мои схемы — маниловщина.

Катя все не шла, и я представил себе: вот я нахожу эту свою схему — и полная перемена всего! Что за положение получилось? Митя монтирует мою схему, бледный и не смеется. За это время мы сообразили, что надо работать вместе, мы сблизились, что-то прорвалось у него. А что ж? Я люблю, когда люди перешагивают в себе через мещанина. И даже в столовку мы ходим, взявшись за руки.

Окончили. Все провернули в невероятно короткий срок — в две недели. Работка была «та езде», как говорит Великий Электромонтер Сявый, которого, кстати, нам разыскал Костя. Будь здоров была работка! Через две недели первые пять схем стали пятью приборами. Они показывали немыслимую точность. Все было как во сне. Заводы выполнили заказы в сроки, близкие к прецизионным. Стрелки показывали такую невероятную степень точности, что все зажмуривались, когда они шли по шкале. Вся банда Степанова тире Мити работала как заводная. Установка приборов на объекте шла с такой легкостью, как будто не монтировали новые приборы, а подтягивали гирю на ходиках, или завязывали галстук, или встряхивали термометр, или смотрели по часам, который час, — ряд бытовых привычных вещей. И вот, проделав этот ряд бытовых вещей, я мчусь на свиданье. Я мчусь и бормочу:

«Случайность — это проявление и дополнение необходимости… Случайность-это проявление и дополнение необходимости». По-видимому, я только сейчас понял смысл этой формулы, после того как осознал, что только невероятное осуществимо.

Тут я остановился. Но позвольте! Если невероятное осуществимо, то, следовательно, осуществима и моя невероятная схема. А что, если отбросить все «следовательно» — всю промежуточную логику? Ведь если схема не работает, то потому, что она обросла этими «следовательно» из тысяч виденных мной схем, на которые я опираюсь, как на костыли… А что, если?…

Тут у меня заколотилось сердце. Мои карие бездонные (тьфу)… Отлетело вдруг пижонство, отлетело чудачество — защитный панцирь растерянности, так же как и доводы. Я ощущал только волнение, похожее на страх… Господи, слышал бы Митя эти термины!…

А что, если нарисовать схему такую, какая мне лично покажется красивой?!. Ведь я же доверяю своему ощущению, когда смотрю на эту незнакомую мне еще девушку, — я понимаю, что она прекрасна, мне не надо об этом никого спрашивать — и это делает ее недоступной для меня, ведь я же вижу, что лицо ее прекрасно, и мне не надо для этого никаких доводов… Ведь если бы я нарисовал ее лицо — любой бы сказал, что она прекрасна… Я просто рисовать не умею, я же пытался это сделать утром…

Я подскочил.

Перед моими глазами медленно проплыла великая схема, которую закрывало неумело нарисованное девичье лицо. И в рисунке все было ужасно, кроме выражения рта с загибающимися вверх уголками — усмешка жизни над недогадливостью людей. Две схемы, одна на другой, но в них было больше правды, чем во всех изображениях, которые я рисовал за всю свою жизнь.

Истина поправками не добывается. Истина — это скачок.

…Вот она, вероятность чуда, сделанная человеческой рукой!

Я понял. Произошло. Я опять человек. Жизнь продолжается, товарищи!

Я осторожно опустил руку в карман пиджака… Даже не руку, а кончики пальцев. И они у меня сразу заледенели. Карман был пуст. Блокнота в нем не оказалось.

Я почувствовал состояние, близкое к обмороку. Потерял. Украли! — вскрикнуло все во мне.

И тут же успокоился. Передо мной стояла Катя. Я тут же вспомнил, что блокнот с утренними записями я отдал Ржановскому, когда он меня погнал на Благушу.

— Катя, — говорю я, — идемте скорей. Я вас домой провожу.

— Подождите, — говорит Катя, и я не узнаю ее голоса, глухого, немного хриплого, взрослого голоса. — Одну секунду. Ваша фамилия Аносов? Алеша Аносов? Да, конечно, Аносов!

— Да, конечно, Аносов, — повторяю я.

— Вот, — говорит она и протягивает мне нечто, и я сразу узнаю это нечто.

Это деревянный конь.

Катя опускается на скамью, и кладет руки на колени, и сидит смирно.

— Откуда у вас эта игрушка? — говорю я.

Все начинает мчаться, как при ускоренной киносъемке.

— Катя, вы слышите!…

Видимо, рано я успокоился. Она не отвечает.

Я наклоняюсь к ней.

— Шура-певица, — говорит она, — это моя мама… Александра Николаевна.

— Что? — спрашиваю я, когда и так все ясно.

— Шура-певица — моя мама… Я родилась в тридцать девятом году, — говорит она. Тишина.

— Этого не может быть, — произношу я' наконец. — Вы внучка деда Филиппова? Правнучка…

— Да.

— Что же вы все время молчали? Вы же все знали! — почти кричу я.

— Я ничего не знала из прошлого… ничего, — говорит она с отчаянием.

Мы молча смотрим друг на друга. Я вытираю лоб. Жарко.

— Катенька, — говорю я и беру ее за руки. Она так волнуется, что не может смотреть на меня и отворачивает голову. Похоже, что сейчас решается наша судьба.

— Так не бывает, — говорит она, не глядя. Вдалеке показывается троллейбус.

— Сейчас… сейчас, — говорит Катя, вырывает руки и бежит к троллейбусу.

Троллейбус приближается. Перед самым его носом она поскользнулась.

— Осторожней! — кричу я и кидаюсь за ней вслед.

Катя выпрямилась и перебежала дорогу перед самым передним буфером.

Троллейбус проехал, шипя и позванивая. В окнах ругались кондуктор и водитель. Я перебежал улицу и увидел Катю, которая лежала на куче каких-то стружек возле молочного магазина. Я наклонился над ней.

— Вставайте, — сказал я, — вставайте. Я протянул ей руку, и она поднялась.

— Ой!… — сказала она испуганно и радостно и опустилась на стружки. — Не могу идти… Нога подвернулась. По правде. Честное слово.

Я наклонился, взял ее на руки и понес к скамье.

— Я загадала, — сказал Катя. — Если перебегу — значит у всех все сбудется. Не только у меня. Вы не думайте…

Я не думаю.

— Так не бывает, — говорю я.

— Теперь идите, — говорит она. — Мне тоже нужно идти. Нужно сделать кое-какие дела. Я теперь вас никогда не стану задерживать. Работа — первое дело. Мы ведь теперь не расстанемся, да?

Вдали показывается зеленый огонек. Я выбегаю на дорогу и останавливаю такси.

— В машину, — говорю я, отворяя дверцу. Катя садится в машину. Я вслед за ней.

— Что с нами будет? — спрашивает она.

— Не знаю, — отвечаю я и захлопываю дверцу.

Машина летит по пустой улице.

 

Глава 10

СХЕМА УЛЫБКИ

 

Вкратце.

Я довез Катю до дому. Я помчался к Ржановскому. Я звонил в парадное, и мне отпер дверь сонный лифтер. Я звонил в квартиру Ржановского и сучил ногами от нетерпения. Никто не откликнулся, и меня выпроводил сонный лифтер. Я помчался к Косте и увидел, что в окнах горит свет. Я застал там теплую компанию, которая, как всегда, спорила черт те о чем. И в центре возвышался Митя, и я не удивился. Я перестал удивляться. Митя пришел мириться и выяснять отношения. Я пытался узнать, где Ржановский, но от меня отмахнулись. Я пошел звонить в институт, но из лаборатории никто, конечно, не отозвался, а телефона коменданта я не знал. Когда я безуспешно набирал в который раз номер лаборатории, я нарвался на встречный звонок. Але1 Але! Я понял, что это не лаборатория, а что это женский голос спрашивает Митю. Я вернулся и позвал его к телефону. Меня снедало лихорадочное оживление. Было два часа ночи. Я понял, что лучшее, что можно придумать, это заночевать у Кости. Вернулся Митя и обеспокоенно сообщил, что сейчас приедет его невеста. Он для нее дома оставил здешний телефон. Видимо, что-то случилось. Тут загорелся совершенно новый спор все о старом. Я не слушал. Я даже не думал ни о Кате, ни о схеме. Потому что я был счастлив. Потому что я знал твердо — достаточно сказать «Катя», и я сразу вспомню схему во всех деталях. Тут Митя начал орать невесть что и сказал о своей невесте что-то вроде того, что у него будет и романтика в норме, что он свою невесту нашел путем последовательного ряда опытов и размышлений и, следовательно, разумно и т. д. и что-то еще в этом роде (кажется). А я уже ничего не понимал, и только балдел, и слышал какие-то странные слова, похожие на бульканье — раз, мышл, оп. Я только понимал, что все не так.

— Я тоже нашел невесту, — сказал я.

— Да! — заорал он. — Но я нашел разумно, а ты случайно.

Случайность — проявление и дополнение необходимости, — прошептал я ехидно.

Потому, что я знал кое-что, чего он не знал. Я только не знал, что и он знал кое-что, чего я не знал.

За криками мы не расслышали звонка.

Кто- то вышел в переднюю и отворил входную дверь.

Вошла девушка.

— Вот моя невеста, — сказал Митя. Я пригляделся и узнал Катю.

…Тогда я засмеялся. Это был плохой смех. Я не мог остановиться.

Я увидел в зеркале свое лицо, и еще я увидел лица всех, когда я смеялся, и еще я увидел испуганные лица всех остальных и выбежал вон.

Оставляя за собой канонаду захлопывающихся дверей, я вызвал лифт. А сам поскакал по лестнице вниз, под гудение идущего мне навстречу лифта. Несколько пролетов я съехал на каблуках. Лифт проплыл вверх, и я, задрав голову ему вслед, догадался, что он едет погрузить меня и отвезти вниз, и не знает, меня-то там нет наверху, я уже давно мчусь вниз, съезжая, словно на коньках, на подошвах новых ботинок, которые называются древним словом индейцев и гимназистов — «мокасины».

И тут колени у меня подкосились, и последний пролет я съехал на заднице. Это было неимоверно смешно. Я и смеялся каким-то козлиным смехом и не мог остановиться. Я открыл в себе залежи юмора, просто пласты какие-то.

Я мчался по юмористическим улицам, кривобоким и клоунским улицам, заляпанным светом реклам. Очередь клоунских пингвинов на крыше большого здания вспыхивала идиотским синим светом и призывала покупать мороженое, есть мороженое, жрать мороженое, захлебываться растаявшей жижей и обсасывать размокший целлофан. А когда я увидел, что один пингвин не зажигается, не вспыхивает и в очереди пингвинов образовывается черный провал, как будто выбили зуб, я чуть не умер от хохота, однако не умер и чуть не упал, поскользнувшись на размокшем целлофане, размокшей обертке от мороженого, которую судьба кинула мне под ноги. Я устоял, выделывая антраша, и ввалился в метро, и меня пропустили, несмотря на веселье, и я поехал вниз, расставив руки и ноги, вцепившись в резиновые поручни, и навстречу мне, снизу, поднимался шутовской эскалатор метро, и ползли навстречу мне лица, лица, и каждое следующее было смешнее предыдущего — ни одного человеческого молодого лица, все старые замордованные обезьяны поднимались вверх. И все они были мне мучительно знакомы, и от хохота я не сразу вспомнил, на кого они были похожи, потом вспомнил: они были похожи на меня, это я сам ехал себе навстречу и с отвращением смотрел на себя хохочущего, потерявшего достоинство.

А потом была моя комната на улице Горького, которую нет нужды описывать потому, что она не представляет никакого интереса, и была ночь, белые бабочки метались у матового плафона под потолком. А за окном ночь и огни до горизонта, а внизу на площади, где в праздники танцуют под популярную музыку, сейчас было пусто, и машины мчались вверх по улице и вниз по улице, и справа — телеграф со светящимся земным шаром, а слева — бой часов с кремлевской башни.

А потом я иду к кровати и собираю рассыпанные фотографии с одеяла и кладу их в серый пакет, а пакет в раскрытый чемодан, рядом с целлофановым мешочком с орденами и связкою конвертов. Потом я ложусь на кровать одетый и беру газету под названием «Вечерняя Москва» и читаю, что:

«…в зоопарке на площадке молодняка подрастает новое поколение медвежат»,

«…сибирскому институту „Сибавтоматика“ требуются…»

Читаю иностранный юмор и не смеюсь.

Читаю про интересную находку — найден череп, и теперь ясно: человеку не пятьсот тысяч лет, а гораздо больше, и опять не смеюсь.

Я вижу в заголовке «Вокруг света» маленький, плохо отпечатанный, миниатюрный такой земной шарик, я чиркаю спичкой и закуриваю. Я поднимаю голову и смотрю, как у матового плафона кружатся ночные бабочки, а на потолке мечутся их огромные тени. Я включаю приемник и слышу, как по радио кто-то поет популярную песню: «Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова». Потом я длинным дрожащим вздохом затягиваюсь папиросным дымом и плачу. Я оплакиваю Шурку-певицу, себя, и Катарину, и красавца мужчину, и весь наш класс, и Юру Коробова, и Борю Дудника, и Юру Егорова, и Сашу Мыльникова, и Надю Гордиенко, которая умерла от штыкового ранения в живот, и это совершенно невозможно себе представить, что нашелся на свете человек, который мог ударить ее в живот штыком. А потом я начинаю совсем доходить и гашу свет, и тогда я вижу звезды, и тогда я оплакиваю Анюту и Толича, потому что не знаю, что с ними будет, и оплакиваю Катю потому, что знаю, что с ней будет, и оплакиваю Вивьен Ли и ее партнера за то, что они не встретились и пропала любовь, одной любовью меньше на земле, и оплакиваю картину «Мост Ватерлоо» за то, что кинокартины идут несколько недель и потом уходят навсегда, и следующие поколения не знают, отчего плакали предыдущие поколения, и теряется мостик, и каждый раз надо начинать снова и искать новую тропку. Последним я оплакиваю Вильяма Сарояна, который придумал Вексли Джексона, который придумал оплакивать всех, кого он любил, а любил он всех, а я не могу любить всех, так как я не могу любить фашистов, хоть режь меня на куски, а Сароян не знает, что где-то в Москве плачет не очень молодой уже человек, который в этот момент, когда у него лопнула, словно шарик голубой, придуманная за один день любовь, вспомнил хорошего человечного писателя, когда отбирал себе книжки в дальнюю дорогу, который почему-то живет черт его знает как далеко, хотя все хорошие люди должны жить под боком, иначе разрывается сердце и чтобы можно было сказать: «Хэлло, Вильям, я не знаю английского, но моя приятельница Катя знает английский, а мой сослуживец Газиев знает армянский, и они переведут все, что хочешь сказать, а остальное я пойму по глазам, потому что мне сорок лет, и уже изобрели телепатию, и Москва — это не название гостиницы для туристов, а мой родной дом, и у себя дома я все понимаю, кроме себя • самого. И вот теперь я плачу от своей страшной вины перед всеми, кого я оплакиваю, оттого, что не успел сделать ничего фундаментального, что бы помогло понять человеку, на что он способен, если он очень постарается думать о других людях с добрым расположением».

Я перестал плакать, когда заметил, что мне понравилось это дело. Вытер сопли и вышел на улицу. Я чувствовал себя разгромленным полководцем. Мне надо было собрать свои разбитые отряды и отвести их на теплые квартиры и зимовать с ними до самой смерти. Просто закончилась моя невероятная любовь, которая продолжалась несколько часов. Если не считать девочки Катарины, о которой я уже не знаю теперь, была она или нет, или это сон страшный, который приснился мне в детстве и который я помню всю мою жизнь, то в эти несколько часов началась и закончилась моя первая и последняя настоящая любовь, которая толкнула меня на открытие моей дурацкой невероятной схемы, позволяющей общаться с другими галактиками, но не помогающей при разговоре с соседом. Мне не повезло. Мне совсем страшно не повезло, товарищи. Попробуй разобраться, кто в этом виноват. Я сам прежде всего.

Я посидел на скамеечке и пошел себе помаленьку. Я шел пешком, чтобы убить время. Я рассчитывал прийти, когда начнут открывать двери. Я все начисто забыл. Сказалась перегрузка этих суток. Прохлестать в памяти всю свою жизнь, прийти к открытию и рухнуть — это не шутка. Я шел просто так, на всякий случай. Смешно было надеяться на повторение такого подъема. Судьба прихлопнула меня, как муху. Ни к черту не годилась такая судьба. Ветер был довольно сильный. От ветра качались фонари на плохо натянутых проводах. Улица была похожа на плохо настроенную балалайку, и на стенах спящих домов взлетали и опускались арки теней. Я шел сквозь строй заночевавших у парка темных троллейбусов, освещаемых взлетающими фонарями. Троллейбусы так и заснули на улице, закинув за голову тощие руки. Все спало от усталости, кроме меня и фонарей. Даже ворота троллейбусного парка заснули, и в них торчал въехавший наполовину троллейбус. Ворота так и заснули с куском во рту.

Когда я подходил к институту, уже светало. Среди огородов возвышался, словно огромный ящик, наш институт, мерцающий стеклами. Да он и есть ящик. Почтовый ящик номер такой-то. Ящик, набитый всякой премудростью до такой степени, что некоторые называют его электронным мозгом. Электронный мозг так же похож на настоящий, как сквозняк из подворотни на ветер в поле. Ветер в поле был ровный и сильный. Туго натянутые провода на столбах гудели, и с них косо падали капли. Мокрые галки сидели на изоляторах. Я смотрел на провода и мурлыкал песню Памфилия:

 

 

Тихо капает вода:

Кап- кап. Намокают провода:

Кап- кап.

За окном моим беда,

Завывают провода.

За окном моим беда.

Кап- кап.  

 

Капли бьются о стекло:

Кап- кап.

Все стекло заволокло:

Кап- кап.

Тихо, тихо утекло.

Счастья моего тепло.

Тихо, тихо утекло.

Кап- кап.  

 

День проходит без следа.

Кап- кап.

Ночь проходит — не беда.

Кап- кап.

Между пальцами года

Просочились — вот беда.

Между пальцами года -

Кап- кап.  

 

 

Все окна моего благословенного ящика были слепыми, кроме единственного, в котором горел свет. Это было окно моей лаборантки. Какую можно вывести мораль из того, что со мной случилось? А ведь мораль — это нечто универсальное. Я оказался невероятным дураком.

Я это понял еще раз, когда вошел в лабораторию. Ржановский и Великий Электромонтер Сявый копошились в развороченном стенде. Они не обратили на меня никакого внимания. На подоконнике я увидел свой блокнот. Слава богу, хоть не потерялся.

Я взял его и побоялся открыть.

— Владимир Дмитриевич, я, может быть, нашел невероятное решение, — сказал я бесцветным голосом.

— Не мешай, — сказал Ржановский, не оборачиваясь.

За окном в туманной дымке, словно бомбардировщики, летали галки.

Мне рассказывали, что когда бомбардировщик идет на взлет, он беззащитен. Маневрировать на малой скорости невозможно — врежешься в землю. И будто бы даже статистика показывает, что наибольшее количество самолетов, сбитых противником, приходится на этот момент полета без маневров.

Судьба со мной поступила гнусно. Она ударила по душе, поднявшейся в свой первый полет, и в тот момент, когда она шла без маневров.

Оправдания судьбе не было. Такие судьбы надо списывать в тираж.

Теперь я окончательно понял, что надо уйти.

— Ну… начали, — испуганно сказал Сявый. — А, Владимир Дмитриевич?

— Давай, давай, — ответил Ржановский. Все было как вчера утром. Так же, словно лифт, загудел трансформатор. Так же начали тлеть контрольные лампы, и заметался зеленый шнур в трехшлейфовом осциллографе. Все было так же. Только стрелка на выходе, большая фосфоресцирующая стрелка спокойно, без дрожи прошла заветную черту и остановилась только тогда, когда уперлась в самый конец шкалы, показывая немыслимую, невероятную точность.

— Опоздал… — сипло сказал я. — Как всегда. Поздравляю вас, товарищи. Меня всего трясло.

— Дура! — закричал Ржановский. — Дура мамина? Это же твоя схема! Твоя! Где блокнот?!

— Вот… — сказал я, протягивая блокнот. Ржановский взял блокнот и открыл.

— Неплохо нарисовано, правда? — спросил Ржановский у Сявого.

И тот кивнул. Поверх радиосхемы виднелась усмешка Кати.

— Что нарисовано? — тупо спросил я. По морде у Сявого текли слезы.

— Случайность — это проявление и дополнение необходимости, — бормотал я, когда Ржановский вез меня по Благуше.

Человек взрослеет по-настоящему, когда его первая самостоятельная работа оказывается осуществленной другими людьми. Я ехал в большой машине Ржановского, и было спокойное утро, обещавшее день трезвых забот.

«Сказка есть, дьявол вас забери! — пело у меня в душе. — Есть сказка, будьте вы прокляты, хапуги, карьеристы, энтузиасты на секунду! Есть вспышки красоты и жизни, которые ломают ребра вашим скороспелым выводам, за которыми прячется зависть от трусости и равнодушие от эгоизма! Есть светлый мир с его причинами и следствиями, и не верю в угрюмую статистику, которая прогрессивна для частных технических задач и негодна как мировоззрение. Потому что свобода — это осознанная необходимость, а какая свобода в мире тупой вероятности? Человек — это не осел между стогами сена. Он, томимый ощущением закона, высшего, чем простые „да“ и „нет“, мучаясь, ошибаясь, вглядываясь в мир и прислушиваясь к своим тяготениям, свободно проявляет свою волю и сам отыскивает свою цель, и цель его не охапка сена, она тоже уточняется по мере продвижения вперед».

Когда я вылез у ворот своего дома и машина Ржановского укатила по переулку, я вошел во двор и сразу увидел Катю.

Она сидела, строго выпрямившись, и глядела на меня, и ветер трепал полы ее пальтишка, из которого она выросла.

— Поцелуй меня, — сказала она.

Я поцеловал ее, и мы столкнулись носами.

— Что ты бормочешь? — спросила она строго.

— Ничего.

— Мне показалось что-то вроде «случайности».

— Это показалось.

Она взяла меня за рукав и повела на улицу.

Шли люди.

Я почему- то вспомнил песню Памфилия, где ненаучно утверждалось, что спутник — это сердце поэта, залетающее чересчур далеко, но всегда возвращающееся:

 

 

Пусть звездные вопли стихают вдали,

Друзья, наплевать нам на это!

Летит вкруг Земли в метеорной пыли

Веселое сердце поэта.

Друзья мои, пейте земное вино!

Не плачьте, друзья, не скорбите.

Я к вам постучусь в ночное окно,

К земной возвращаясь орбите.

 

 

Шли люди. Привычные спутники друг друга. И никто уже не удивлялся, что вообще существуют спутники. Еще бы! Шла последняя треть двадцатого века.

— Поцелуй меня.

— При всех? — спросил я с интересом.

— Ага.

Мы опять столкнулись носами, но она удобно повернула голову, приоткрыла рот, и тут я поцеловал ее по-настоящему. Теория невероятности подтверждалась во всех деталях. Приближался конец второго тысячелетия нашей эры. Никто из прохожих, правда, ничего не знал о Бетельгейзе, но уже пора было посылать человека на Луну, посмотреть там, как и что. И проверить, нет ли какой закономерной связи между влюбленными и Луной, между совестью и выдержкой, между революционерами и детьми, между физиками и лириками, между личным гороскопом и коллективными усилиями благородных и чистых помыслами.

Так я научно нашел свою невесту, а Митя научно потерял свою. А ведь он собирался жениться именно на Кате.

Вот ведь какая штука!

 

ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ

Глава 1

БАЛЛАДА О МЕЧТАХ.

 

Опять вечер. Сижу, отдыхаю. И растревожен чем-то, и мысли мечутся. Может быть, все дело в музыке. Потому что она теперь всюду и тревожит тебя. Музыки много в этом году. Приемники работают, магнитофоны. На улицах поют под гитару, сосед за стеной мурлыкает, за другой стеной девочка сражается с роялем, перекатывает этюды — вверх-вниз, вверх-вниз. Ну что ж, художник должен упражняться. Я это знаю, я художник. Вопрос — в чем упражняться.

Вот идет художник и боится расплескать мир. Все тело его — это чаша, а глаза его, и уши, и ноздри — это гавани, куда плывут, толкаясь бортами, лодки, океанские корабли и мусор — месиво жизни. Чаша налита до краев, и все это перемешивается тяжелым пестиком сердца. А корабли плывут и плывут.

Вчера из кафе я зашел к приятелю Гошке Панфилову, и он спел свою песню, которую не пел уже давно. И опять она в точку попала. Такое у меня настроение сейчас. Вот эта песня:

 

 

В германской дальней стороне  

Увял великий бой.  

Идет по выжженной стерне  

Солдат передовой.  

Лежит, как тяжкое бревно,  

Вонючая жара.  

Земля устала. Ей давно  

Уж отдохнуть пора.  

И вот на берегу реки  

И на краю земли  

Присел солдат. И пауки  

Попрятались в пыли.  

Легла последняя верста,  

Солдату снова в путь,  

Но тут усталая мечта  

Присела отдохнуть,  

И он увидел, как во сне,  

Такую благодать,  

Что тем, кто не был на войне,  

Вовек не увидать.  

Он у ворот. Он здесь. Пора.  

Вошел не горячась.  

И все мальчишки со двора  

Сбегаются встречать.  

Друзья кричат ему: «Привет!»  

И машут из окна.  

Глядят на пыльный пистолет,  

Глядят на ордена.  

Потом он будет целовать  

Жену, отца и мать,  

Он будет сутки пировать  

И трое суток спать.  

Потом он вычистит поля  

От мусора войны.  

Поля, обозами пыля,  

О ней забыть должны.  

Заставит солнце круглый год  

Сиять на небесах,  

И лед растает от забот  

На старых полюсах.  

Навек покончивши с войной —  

И это будет в срок, —  

Он перепашет шар земной  

И вдоль и поперек.  

И вспомнит он, как видел сны  

Здесь, у чужой реки,  

Как пережил он три войны  

Рассудку вопреки.  

 

 

Я спросил эту девочку, которая играет за стенкой:

— Скажи, а зачем ты вообще играешь на рояле?

— Мама говорит, чтобы развивать пальцы, — сказала эта девочка.

«Нет, — подумал я. — Пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор. Но только не переиграть и не выкинуть главное».

 

Глава 2

СОЛО НА КОРНЕТЕ

 

Почему, когда играет музыка вдали вечером, мне вспоминается Киев? Но не этот Киев, теперешний, а довоенный Киев. Еще был жив дед, военный, и мой дядька, его младший сын, еще считался непутевым и огорчал родителей. Он менял множество профессий, а начал с того, что мальчишкой увязался за бронепоездом красных, и дед, подумать только — шла гражданская война, — умудрился разыскать сына и водворить его обратно в дом. Нет. Не любая музыка, а труба, соло на трубе. Дед блестяще играл на корнете. И даже писал ноты, такие длинные горизонтальные тетради нот для духовиков — эс-тата… эс-та-та… номер тринадцатый… начали… Дед летом на даче в Дарнице уходил в сосновый лес — высокие мачтовые сосны и жаркий песок, усыпанный. хвоей, и вечер — и играл там на корнете, а дядька иногда вторил ему на баритоне. Вечер, две трубы в лесу, и дядька, еще молодой и живой, работал в ГПУ — его вскоре выгнали за какую-то любовь, и он уцелел в тридцать седьмом году. А потом он воевал, в конце войны был следователем прокуратуры и не уберег пленных, а какой-то майор с белыми глазами порешил их из автомата — дело-то ведь было на Украине, и от Дарницы ничего не осталось, и от сосен, и от хвои, и от детства, и от старого довоенного Киева, от раковины эстрады на Владимирской горке, где ночью при свете огней я впервые увидел оперетту. Она называлась «Баядерка», и я думал, что баядерка — это когда много взрослых людей топчутся по песчаным дорожкам среди черной зелени и фонариков, и оглушительно пахнут на клумбах табак и резеда, и много замшелых гротов, и женщины с круглыми коленями, и хочется домой непонятно почему. А дома-высокие потолки дедовой квартиры и узкие длинные ставни с рычажными запорами — первый этаж на Прорезной улице. А дома портреты стариков в коричневых рамках, и тетка — младшая дочь деда — переодевается и ходит по комнате в высоких чулках, потому что я еще маленький и мне не боятся показывать тело. Я ее помню в короткой кружевной рубашке и в высоких чулках и ее полные руки, текущие от самой шеи. Когда я прочел «Анну Каренину», я понял, что Анна была такая же. Немцы наступали на Киев, она тогда собиралась разводиться со своим мужем, скучным человеком, но он заболел водянкой, и она осталась с ним, и ее и моего двоюродного братика задавил немецкий танкист, когда их гнали куда-то толпой, а братик плакал, потому что замерз. От братика ничего не осталось, а тетке танкист раздавил только голову, и тело тети Маруси лежало на Крещатике, и улица была пустая. Больше я ничего не знаю.

Когда на даче в Звонковом она спускалась в купальнике с откоса, хватаясь за ивняк, то вся Ирпень, все купальщики и удильщики карасей застывали как манекены. Такое у нее было тело.

Я там чуть было не потонул, на Ирпени. Я прыгал в воду со ствола ивы, свисавшего над водой, река была узкая, а глубина — тринадцать метров. Я лез все выше и выше, нырял солдатиком и нырял, а тетка не смотрела и смеялась тихонько тому, что говорили ей женщины. А я забрался на сук над самой серединой реки, прыгнул вниз, ушел в зеленую воду, и у самого дна меня за трусы схватило чудовище. Так я подумал сначала, но потом понял — коряга Мне удалось выбраться из трусов, и утонул я уже у самого верха, где вода была светло-серая. Не утонул, конечно, но чуть не утонул, не мог вылезть, держался за траву у берега и смотрел на женщин, а они что-то говорили тете, и она тихо смеялась. Потом увидала меня и протянула руку, а я не мог вылезть, ведь трусы я потерял, и хотя для них я был маленький, но для себя я был большой. Так я тогда думал. В отличие от нынешних моих времен, когда у меня борода седая, если я небритый. Ну, это, положим, ничего не доказывает, борода у меня поседела в двадцать лет, а ведь тогда я действительно был молодой. Борода у меня поседела вскоре после того, как старшина объявил, что легкий табак нам будут давать последний раз. Потом будет только махорка. Но что мне с того, ведь я не курил, и легкий табак получали ребята.

Где- то в Крыму совсем недавно археологи вырыли из земли статую Афродиты Таманской. Фотография обошла газеты всего мира. Нет ни кистей рук, ни головы — один торс полуприкрытый. У тети Маруси было такое тело. Я его сразу узнал. Не вру.

 

Глава 3

ЛЕГКИЙ ТАБАК

 

Творчество — это наиболее естественное поведение. Поэтому любовь — творчество. И от самого естественного поведения родятся дети. Если дети не родятся, любви нет, выдумки. Как всякий порядочный закон, этот закон тоже обратной силы не имеет. Дети могут родиться и без любви, тогда это — любовь на секунду к тому, кого нет рядом.

Когда старшина сказал: «Больше легкого табака не будет», я испугался. «Как же, — подумал я. — Ведь я никогда даже не узнаю, какой вкус у легкого табака, а так аппетитно пахнут эти пачки медом и вишней». Никогда — понимаете? Шел сорок второй год, и слово «никогда» было самым реальным из всех слов.

Я сегодня слегка пьян, был вчера в гостях. К хозяйке приехал из геологической партии какой-то ее не то друг, не то муж, который ни разу не вышел и где-то спал в задней комнате. Хозяйка бегала — то открывать дверь, чтобы он был в курсе дела, то закрывать, чтобы его не будить, и гости, раздражаясь, пили друг с другом за ее здоровье и немыслимое счастье с этим скотом, который вроде бы спал в задней комнате, не сняв сапог, чтобы не нарушать геологического колорита. И было нетрудно состоять сверхчеловеком и дитем природы при этой молодой женщине, у которой за душой ничего не было, кроме библиотеки с подписными изданиями тридцатых годов.

Почему я вспомнил про все это и про легкий табак? Потому что я художник и затосковал о красоте.

Когда старшина сказал, что легкий табак выдают последний раз, я взял эту пачку и обнаружил, что она пахла вишней и хрустела в руках. И вспомнил слово «никогда».

Запасной полк стоял в городке, сбегавшем к Волге улицами, засыпанными песком, а в просветах домов и хлебных складов виднелись Жигули. Голодные солдаты — третья норма — слонялись у столовой и с вожделением глядели на желтые глыбы комбижира и полнотелых официанток из местных жительниц, у которых много еды, потому что у каждой был огородик и за мешок лука давали мешок денег. А Паулюс подходил к Сталинграду.

Никогда не будет прежней Москвы, никогда не будет довоенного времени и меня прежнего, мальчика Кости Якушева, который единственный из мальчишек не притворялся, что курит.

Я пошел на базар с хрустящей пачкой в кармане, хотел обменять ее на какую-нибудь довоенную еду — масло, например, потому что я знал, что пачка легкого табака стоит дорого, хотя это всего-навсего пачка дыма.

Но на базаре я не купил масла. На базаре я купил японский портсигар.

Он был плоский, как медаль, из тонкого черного чугуна, и на нем медью разного цвета был напаян японский пейзаж, с луной, с узорчатыми воротами и горой Фудзи вдали, а на обратной стороне по черному фону летели две медные птички. Я спросил у эвакуированной старушки, которая еще продавала белые простыни и кожаный чемодан:

— Сколько стоит этот портсигар?

— Четыреста рублей. Это редкая вещь. Я сказал ей:

— Кроме меня, у вас его никто не купит. Я сейчас загоню свитер. Сколько мне дадут за него, столько я вам отдам.

Казахи рядом продавали кумыс и лепешки масла, и ей было трудно устоять. Рядом была еда, а красивый портсигар был все-таки чугунный. Она кивнула. Я смотался в казарму за ненужным свитером и продал его за триста десять рублей, потому что была ледяная песчаная осень, осень как отмель на седой волжской воде, осень как серые навесы на базаре, как выцветшее газетное фото.

На газетном фото был изображен довоенный московский пейзаж и ЦПК и О с огромным памятником неизвестной пловчихе — это все, что осталось у меня на память от Москвы, если не считать вырванной из книги о челюскинцах акварели художника Сварога, акварели изящной, легкой, журнальной, в манере «маэстро», в прозрачных затеках цвета сепии. Я рылся недавно в старых бумажках, вывалил их из полотняного мешочка с проржавевшими от орденских колодок дырками и выбрасывал какие-то справки, военные литеры, фотографии забытых людей и оставил только эту акварель Сварога, потому что на обороте я еле разобрал полустершуюся (одни следы от карандаша) надпись, сделанную в сорок втором году одним мальчиком-солдатом, здорово игравшим на гитаре. У него был роман с официанткой Зиной, и от нее он услышал эту песню:

 

 

Если б добрым молодцам красные кафтаны,

Если бы звенели завсегда карманы,

Если б дно морское узнать да измерить,

Если б можно было красным девкам верить,

Если б Волга-реченька да вспять побежала,

Если б можно было жить начать сначала!  

 

 

Если б можно было! Сначала начать жизнь никак нельзя. Но можно продолжить ее по-другому. В результате, правда, все равно будет почти то же самое, от себя не убежишь, но будет новый цикл. Пусть будет новый цикл. Важно только не забыть ничего стоящего. И тогда я припомнил и свитер, и деньги бумажные, огромные, как простыни, и то, как я их вытаскивал из кармана гимнастерки и уронил на песок в торговых рядах две бумажки — выцветшее газетное фото с ЦПК и О и пловчихой с веслом и акварель Сварога из книги о спасении челюскинцев, и то, как старушка увидела эти бумажные сувениры и подняла на меня всепонимающие глаза, и как отдала мне тонкий портсигар твердой рукой.

— На счастье, мальчик, — сказала она. Я поцеловал ей руку, морщинистую, как у моей мамы перед смертью, и рынок таращил на нас глаза.

— В нем никогда не будет махорки, — сказал я. — Никогда. В нем будет только легкий табак.

И тогда я проковырял дырку в пачке, уложил в тонкий портсигар две пахучие волокнистые щепоти довоенного дыма, опустил в карман гимнастерки, застегнул медной пуговицей и помог нести эвакуированной старушке кожаный чемодан с простынями, потому что она уже наторговала триста десять рублей денег, а дома, у хозяйки, ее ожидали племянница с двоюродной внучкой и приблудная девочка-полька, которая отстала от эшелона из Львова.

А по дороге к нам привязался какой-то мужчина в полотняном картузе, он все забегал вперед, увязая в песке кривой улицы, и все допытывался, кто мы такие, и просил документы. Я показал ему документы и велел старушке сделать то же самое, а когда он нехотя вернул документы, я дал ему в рыло, и он поехал с песчаного откоса вниз к реке, но удержался и полез обратно, хватаясь за сухой дерн. Но я поднял с земли булыжник, и он посмотрел на меня и перестал материться и угрожать, потому что увидел, что я уже совсем не могу сдерживаться. А когда он вылез на дорогу и прислонился к серому забору у хлебного склада, он сказал нам вслед:

— Псих контуженный.

И небо было серое, лицо у старушки бесцветное, песок бледно-желтый, а чемодан коричнево-вишневый.

Около ее дома стояла телега, куда укладывали вещи ее племянница, и двоюродная внучка шести лет, и приблудная полька восьми лет, чтобы ехать на дальнюю пристань, с которой можно было баржей-самоходкой добраться до станции железной дороги и ехать, ехать неизвестно куда еще целых три года, и уже не казалось, как в первые дни войны, что все это скоро кончится. Я долго смотрел на эту польку восьми лет, потому что она была похожа на Аленушку с картины Васнецова, а потом ушел, когда телега двинулась по улице, увязая в песке, и зазвенело ведро, и полька смотрела на меня своими глазищами.

Когда затихло ведро за поворотом, я склеил самокрутку, пустил в серое небо белый дымок и пошел проверить впечатление.

Я никогда не любил этой картины Васнецова, но в одном доме этого городка я увидел на стене большую однотонную репродукцию, отпечатанную благородной зеленоватой краской на кремовом картоне с потемневшими краями. Там сидела Аленушка, положив щеку на колено, и смотрела на омут, где утонул ее младший братец Иванушка. Там, на этой репродукции, видны были некрупные шлепочки краски и зернистая поверхность не густо записанного холста. Эта негустая, позволяющая видеть холст живопись и не нравилась мне у Васнецова. А теперь именно этот проступающий холст и уверенная кладка краски превратили репродукцию в лучшую на всем свете картину. Потому что она была единственная в этом засыпанном крупным, как пшеница, песком городишке военных времен, где даже в церкви вместо икон висела какая-то мазня и олеографии в бумажных цветочках. А это была культура живописи, и великая Третьяковка, и умудренное спокойствие конца XIX века, который людям того времени казался ужасно каким нервным. А ведь тогда, в те чеховские времена, еще были картины, которые писались, чтобы на них долго смотрели, а не для того, чтобы они украшали какие-нибудь жилые или присутственные помещения двадцатого века.

Хозяйка этого дома думала, что я хожу сюда из-за тыквенной каши или из-за белых ляжек, которые она мне все время показывала, нагибаясь к печному поддону, чтобы выгрести уголья, мерцавшие красными глазами в серых сумерках осени. А я ходил сюда из-за нескольких мазочков краски, в которых была для меня заключена вся живопись и вся будущая жизнь. Я проверил свое впечатление. Глаза у старшей сестрички Аленушки оказались точь-в-точь как у девочки-польки. Я долго стоял в сумеречном доме и глядел на старшую сестричку, которая была написана в XIX веке и поэтому была старше и мудрей меня, и курил свой легкий табак. А позади меня слышался шорох углей на печном совке. И когда я, накурившись до одурения первый раз в жизни, остался в этих сумерках — на этот раз из-за тыквенной каши, мне потом было видно и даже перед закрытыми глазами все время стояло лицо старшей сестрички Аленушки, которая положила щеку на колено и смотрит в омут, в котором утонул ее младший братик Иванушка. И в комнате сумеречного дома, за которым погас день, стоял запах легкого табака.

А потом я ушел в тяжелой тоске. Тут бы надо поставить точку. Но это не вся правда. Потому что мне было восемнадцать лет, и жизнь во мне была сильней моей тоски. Я шел в этой ночи, глухой, как подушка, и вдруг удивился: тоски нет. «Ни черта, — подумал я, — вылезем». Я был один, но думал о себе во множественном числе. «Ни черта, — думал я. — Вылезем. Не может быть, чтобы мы не вылезли. Аленушка дождется своего брата, а если не брата, то отца по крайней мере. Не может быть, чтобы не дождалась. Вся эта тьма, которая ползет на нас, в конечном счете рассеется. Мы опрокинем ее и победим. А потом Аленушка встречает меня и говорит: „Здравствуй, отец. Я тебя не таким представляла, но ничего, ты годиться и такой, тебе же было трудно, я знаю. Я знаю, у меня будут свои ошибки, но я постараюсь не повторять твоих“.

 

Глава 4

АКВАРЕЛЬ

 

Акварель требует прозрачности. Всю жизнь я мечтал об акварели и всю жизнь работал маслом. Потому что акварель требует терпения. Нужно, чтобы просохла первая подкрашенная капля, прежде чем положишь вторую, которые вместе дают такую жемчужную игру — ее можно встретить только на акварелях Врубеля. Акварель — это праздник глаза, праздник кисти, праздник мастерства человеческого. Если бы блаженный Августин был живописцем, он бы писал акварелью.

Потому что главное для акварели — это просветленность души. Потому что, хотя акварель не поддается переделкам, к ней можно добавлять самоцвет за самоцветом. Но для этого нужно, чтобы самоцветы были в душе. Всю жизнь я писал только маслом, потому что у меня не было ни терпения, ни умения сказать сразу, а только длинное, мучительное нащупывание своего главного слова, которое приходило, когда праздник кончался, и уже уставали ждать, и разбредались по заботам дня. И главное слово я произносил наедине — никому не нужное, точное слово. А когда я бежал его сказать, то оно уже было не к делу, не к разговору, и я произносил его празднично и одиноко, как дурак на похоронах.

Масло мне давалось лучше. Масло — это силовая живопись. Мутузишь холст, пахтаешь краску, как масло, пока она не встанет, закоченев отпечатком бесчисленных оплеух. Поэтому живопись «а-ля прима» всегда выглядит пустовато или этюдно, глубокая же масляная живопись требует всегда сюжетов сильных, драматических или эпических. У того же Врубеля в масляной живописи в каждом мазке трагедия, у Сурикова в каждом тычке кисти ярость и упорство, отсюда и сюжеты его — Боярыня, Ермак…

Утро сегодня словно акварель. Без десяти шесть. Оно написано сразу. Сентябрь 1964 года. Открытое окно с целой лавиной прохладного воздуха, с сиреневыми облаками. Писк воробьев, шарканье метлы, шелест машин. Еще все спят. Только через пару ча


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: