Суперпоющий, синтетико-речевой, цветной стереоскопический 8 страница

 

Пыльный пустырь завален мусором. У входа в хибару два оголодалых пса роются мордами в мерзких отбросах. А внутри — затхлый, гудящий мухами сумрак.

— Линда! — позвал молодой человек.

— Иду, — отозвался из другой комнатки довольно сиплый женский голос. Пауза ожидания. В мисках на полу — недоеденные остатки.

 

Дверь отворилась. Через порог шагнула белесоватая толстуха-индианка и остановилась,

 

пораженно выпучив глаза, раскрыв рот. Ленайна с отвращением заметила, что двух передних зубов во рту нет. А те, что есть, жуткого цвета… Брр! Она гаже того старика. Жирная такая. И все эти морщины, складки дряблого лица. Обвислые щеки в лиловых пятнах прыщей. Красные жилки на носу, на белках глаз. И эта шея, эти подбородки; и одеяло накинуто на голову, рваное, грязное. А под коричневой рубахой-балахоном эти бурдюки грудей, это выпирающее брюхо, эти бедра. О, куда хуже старика, куда гаже! И вдруг существо это разразилось потоком слов, бросилось к ней с распахнутыми объятиями и — господи Форде! как противно, вот-вот стошнит — прижало к брюху, к грудям и стало целовать. Господи! Слюнявыми губами, и от тела запах скотский, видимо, не принимает ванны никогда, и разит изо рта ядовитой этой мерзостью, которую подливают в бутыли дельтам и эпсилонам (а Бернарду не влили, неправда), буквально разит алкоголем. Ленайна поскорей высвободилась из объятий.


 

На нее глядело искаженное, плачущее лицо.

 

— Ох, милая, милая вы моя, — причитало, хлюпая, существо. — Если б вы знали, как я рада! Столько лет не видеть цивилизованного лица. Цивилизованной одежды. Я уж думала, так и не суждено мне увидать опять настоящий ацетатный шелк. — Она стала щупать рукав блузки. Ногти ее были черны от грязи. — А эти дивные вискозно-плисовые шорты! Представьте, милая,

 

я еще храню, прячу в сундуке свою одежду, ту, в которой прилетела. Я покажу вам потом. Но, конечно, ацетат стал весь как решето. А такой прелестный у меня белый патронташ наплечный — хотя, должна признаться, ваш сафьяновый зеленый еще даже прелестнее. Ах, подвел меня мой патронташ! — Слезы опять потекли по щекам. — Джон вам, верно, рассказал уже. Что мне пришлось пережить — и без единого грамма сомы. Разве что Попе принесет мескаля выпить. Попе ходил ко мне раньше. Но выпьешь, а после так плохо себя чувствуешь от мескаля, и от пейотля[35] тоже; и притом назавтра протрезвишься, и еще ужаснее, еще стыднее делается. Ах, мне так стыдно было. Подумать только — я, бета, и ребенка родила; поставьте себя на мое место. (Ленайна поежилась). Но, клянусь, я тут не виновата; я до сих пор не знаю, как это стряслось; ведь я же все мальтузианские приемы выполняла, знаете, по счету: раз, два, три, четыре — всегда, клянусь вам, и все же забеременела; а, конечно, абортариев здесь нет и в помине. Кстати, абортарий наш и теперь в Челси? (Ленайна кивнула). И, как раньше, освещен весь прожекторами по вторникам и пятницам? (Ленайна снова кивнула). Эта дивная из розового стекла башня! — Бедная Линда, закрыв глаза, экстатически закинув голову, воскресила в памяти светлое виденье абортария. — А вечерняя река! — прошептала она. — Крупные слезы медленно выкатились из-под ее век. — Летишь, бывало, вечером обратно в город из Сток-Поджес. И ждет тебя горячая ванна, вибровакуумный массаж… Но что уж об этом. — Она тяжко вздохнула, покачав головой, открыла глаза, сопнула носом раз-другой, высморкалась в пальцы и вытерла их о подол рубахи. — Ох, простите меня, — воскликнула она, заметив невольную гримасу отвращения на лице Ленайны. — Как я могла так… Простите. Но что делать, если нет носовых платков? Я помню, как переживала раньше из-за всей этой нечистоты, сплошной нестерильности. Меня с гор принесли сюда с разбитой головой. Вы не можете себе представить, что они прикладывали к моей ране. Грязь, буквальнейшую грязь. Учу их: «Без стерилизации нет цивилизации». Говорю им: «Смой стрептококков и спирохет. Да здравствует ванна и туалет», как маленьким детям. А они, конечно, не понимают. Откуда им понять? И, в конце концов, я, видимо, привыкла. Да и как можно держать себя и вещи в чистоте, если нет крана с горячей водой? А поглядите на одежду здешнюю. Эта мерзкая шерсть — это вам не ацетат. Ей износу нет. А и порвется, так чини ее изволь. Но я ведь бета; я в Зале оплодотворения работала; меня не учили заплаты ставить. Я другим занималась. Притом чинить ведь вообще у нас не принято. Начинает рваться — выбрось и новое купи. «Прорехи зашивать — беднеть и горевать». Верно же? Чинить старье — антиобщественно. А тут все наоборот. Живешь, как среди ненормальных. Все у них по-безумному. — Она оглянулась, увидела, что Бернард с Джоном вышли и прохаживаются по пустырю, но понизила тем не менее голос, пододвинулась близко, так что ядовито-алкогольное ее дыхание шевельнуло прядку у Ленайны на щеке, и та сжалась вся. — Послушайте, к примеру, — зашептала Линда сипло, — как они тут взаимопользуются. Ведь каждый принадлежит всем остальным, ведь по-цивилизованному так? Ведь так же? — напирала она, дергая Ленайну за рукав.

 

Ленайна кивнула, полуотвернувшись, делая украдкой вдох, набирая воздуху почище.

 

— А здесь, — продолжала Линда, — каждый должен принадлежать только одному, и никому больше. Если же ты взаимопользуешься по-цивилизованному, то считаешься порочной и антиобщественной. Тебя ненавидят, презирают. Один раз явились сюда женщины со скандалом: почему, мол, их мужчины ко мне ходят? А почему б им не ходить? И как накинутся женщины на


меня скопом… Нет, невыносимо и вспоминать. — Линда, содрогнувшись, закрыла лицо руками. — Здешние женщины ужасно злобные. Безумные, безумные и жестокие. И понятия, конечно, не имеют о мальтузианских приемах, о бутылях, о раскупорке. И потому рожают беспрерывно, как собаки. Прямо омерзительно. И подумать, что я… О господи, господи Форде. Но все же Джон был мне большим утешением. Не знаю, как бы я тут без него. Хотя он и переживал страшно всякий раз, как придет мужчина… Даже когда совсем еще был малышом. Однажды (он тогда уже подрос) чуть было не убил бедного Попе — или Вайхусиву? — за то лишь, что они ко мне ходили. Сколько ему втолковывала, что у цивилизованных людей иначе и нельзя, но так и не втолковала. Безумие, видимо, заразительно. Джон, во всяком случае, заразился от индейцев. Он водится с ними. Несмотря на то, что они всегда относились к нему по-свински, не позволяли быть наравне с остальными мальчиками. Но это в некотором смысле к лучшему, потому что облегчало мне задачу — позволяло хоть слегка формировать его. Но вы себе вообразить не можете, как это трудно. Ведь столького сама не знаешь; от меня и не требовалось знать. Допустим, спрашивает ребенок, как устроен вертоплан или кем создан мир, — ну, что будешь ему отвечать, если ты бета и работала в Зале оплодотворения? Ну, что ему ответишь?









Глава восьмая

 

Джон с Бернардом прохаживались взад-вперед на пустыре, среди пыли и мусора. (В отбросах рылось теперь уже четыре собаки).

 

— Так трудно мне представить, постигнуть, — говорил Бернард. — Мы словно с разных планет, из разных столетий. Мать, и грязь вся эта, и боги, и старость, и болезни… — Он покачал головой. — Почти непостижимо. Немыслимо понять, если вы не поможете, не объясните.

 

— Что объясню?

— Вот это. — Он указал на пуэбло. — И это. — Кивнул на хибару. — Всю вашу жизнь.

 

— Но что ж тут объяснять?

— Все с самого начала. С первых ваших воспоминаний.

— С первых моих… — Джон нахмурился. Долго молчал, припоминая.

 

Жара. Наелись лепешек, сладкой кукурузы.

 

— Иди сюда, малыш, приляг, — сказала Линда. Он лег возле, на большой постели.

 

— Спой, — попросил, и Линда запела. Спела «Да здравствует ванна и туалет» и «Баю-баю, тили-тили, скоро детке из бутыли». Голос ее удалялся, слабел…

 

Он вздрогнул и проснулся от громкого шума. У постели стоит человек, большущий, страшный. Говорит что-то Линде, а Линда смеется. Закрылась одеялом до подбородка, а тот стягивает. У страшилы волосы заплетены, как два черных каната, и на ручище серебряный браслет с голубыми камешками. Браслет красивый; но ему страшно, он жмется лицом к материну боку. Линда обнимает его рукой, и страх слабеет. Другими, здешними словами, которые не так понятны, Линда говорит:

 

— Нет, не при Джоне.

Человек смотрит на него, опять на Линду, тихо говорит несколько слов.

 

— Нет, — говорит Линда. — Но тот наклоняется к нему, лицо громадно, грозно; черные канаты кос легли на одеяло.

 

— Нет, — говорит опять Линда и сильней прижимает Джона к себе. — Нет, нет.

 

Но страшила берет его за плечо, больно берет. Он вскрикивает. И другая ручища берет, поднимает. Линда не выпускает, говорит:

— Нет, нет.

Тот говорит что-то коротко, сердито, и вот уже отнял Джона.

 

— Линда, Линда — Джон бьет ногами, вырывается; но тот несет его за дверь, сажает на пол там среди комнаты и уходит к Линде, закрыв за собой дверь. Он встает, он бежит к двери. Поднявшись на цыпочки, дотягивается до деревянной щеколды. Двигает ее, толкает дверь, но дверь не поддается.

 

— Линда, — кричит он.

Не отвечает Линда.

 

Вспоминается обширная комната, сумрачная; в ней стоят деревянные рамы с навязанными нитями, и у рам много женщин — одеяла ткут, сказала Линда. Она велела ему сидеть в углу с другими детьми, а сама пошла помогать женщинам. Он играет с мальчиками, долго. Вдруг у рам заговорили очень громко, и женщины отталкивают Линду прочь, а она плачет, идет к дверям. Он побежал за ней. Спрашивает, почему на нее рассердились.

— Я сломала там что-то, — говорит Линда. И сама рассердилась. — Откуда мне уметь их дрянные одеяла ткать, — говорит. — Дикари противные.


— А что такое дикари? — спрашивает он.

 

Дома у дверей ждет Попе и входит вместе с ними. Он принес большой сосуд из тыквы, полный воды не воды — вонючая такая, и во рту печет, так что закашляешься. Линда выпила, и Попе выпил, и Линда смеяться стала и громко говорить; а потом с Попе ушла в другую комнату. Когда Попе отправился домой, он вошел туда. Линда лежала в постели, спала так крепко, что не добудиться было.

 

Попе часто приходил. Ту воду в тыкве он называл «мескаль», а Линда говорила, что можно бы называть «сома», если бы от нее не болела голова. Он терпеть не мог Попе. Он всех их не терпел — мужчин, ходивших к Линде. Как-то, наигравшись с детьми — было, помнится, холодно, на горах лежал снег, — он днем пришел домой и услыхал сердитые голоса в другой комнате. Женские голоса, а слов не понял; но понял, что это злая ругань. Потом вдруг — грох! — опрокинули что-то; завозились, еще что-то шумно упало, и точно мула ударили хлыстом, но только звук мягче, мясистей; и крик Линды: «Не бейте, не бейте!» Он кинулся туда. Там три женщины в темных одеялах. А Линда — на постели. Одна держит ее за руки. Другая легла поперек, на ноги ей, чтоб не брыкалась. Третья бьет ее плетью. Раз ударила, второй, третий; и при каждом ударе Линда кричит. Он плача стал просить бьющую, дергать за кромку одеяла:

 

— Не надо, не надо.

Свободной рукой женщина отодвинула его. Плеть снова хлестнула, опять закричала Линда. Он схватил огромную коричневую руку женщины обеими своими и укусил что было силы. Та охнула, вырвала руку, толкнула его так, что он упал. И ударила трижды плетью. Ожгло огнем — больней всего на свете. Снова свистнула, упала плеть. Но закричала на этот раз Линда.

 

— Но за что они тебя, Линда? — спросил он вечером. Красные следы от плети на спине еще болели, жгли, и он плакал. Но еще и потому плакал, что люди такие злые и несправедливые, а он малыш и драться с ними слаб. Плакала Линда. Она хоть и взрослая, но от троих отбиться разве может? И разве это честно — на одну втроем?

 

— За что они тебя, Линда?

— Не знаю. Не понимаю. — Трудно было разобрать ее слова, она лежала на животе, лицом

 

в подушку. — Мужчины, видите ли, принадлежат им, — говорила Линда, точно не к нему обращаясь вовсе, а к кому-то внутри себя. Говорила долго, непонятно; а кончила тем, что заплакала громче прежнего.

 

— О, не плачь, Линда, не плачь.

Он прижался к ней. Обнял рукой за шею.

 

— Ай, — взвизгнула Линда, — не тронь. Не тронь плечо. Ай! — и как пихнет его от себя, он стукнулся головой о стену.

 

— Ты, идиотик! — крикнула Линда и вдруг принялась его бить. Шлеп! Шлеп!..

— Линда! Не бей, мама!

— Я тебе не мама. Не хочу быть твоей матерью.

— Но, Линд… — Она шлепнула его по щеке.

— В дикарку превратилась, — кричала она. — Рожать начала, как животные… Если б не ты, я бы к инспектору пошла, вырвалась отсюда. Но с ребенком как же можно. Я бы не вынесла позора.

 

Она опять замахнулась, и он заслонился рукой.

— О, не бей, Линда, не надо.

— Дикаренок! — Она отдернула его руку от лица.

— Не надо. — Он закрыл глаза, ожидая удара.

 

Но удара не было. Помедлив, он открыл глаза и увидел, что она смотрит на него. Улыбнулся


 

ей робко. Она вдруг обняла его и стала целовать.

 

Случалось, Линда по нескольку дней не вставала с постели. Лежала и грустила. Или пила мескаль, смеялась, смеялась, потом засыпала. Иногда болела. Часто забывала умыть его, и нечего было поесть, кроме черствых лепешек. И помнит он, как Линда в первый раз нашла этих сереньких тлей у него в голове, как она заахала, запричитала.

 

Сладчайшею отрадой было слушать, как она рассказывает о Том, о Заоградном мире.

 

— И там правда можно летать, когда захочешь?

— Когда захочешь.

 

И рассказывала ему про дивную музыку, льющуюся из ящичка, про прелестные разные игры, про вкусные блюда, напитки, про свет — надавишь в стене штучку, и он вспыхивает, — и про живые картины, которые не только видишь, но и слышишь, обоняешь, осязаешь пальцами, и про ящик, создающий дивные запахи, и про голубые, зеленые, розовые, серебристые дома, высокие, как горы, и каждый счастлив там, и никто никогда не грустит и не злится, и каждый принадлежит всем остальным, и экран включишь — станет видно и слышно, что происходит на другом конце мира. И младенцы все в прелестных, чистеньких бутылях, все такое чистое, ни вони и ни грязи, и никогда никто не одинок, а все вместе живут, и радостные все, счастливые, как на летних плясках в Мальпаисе, здесь, но гораздо счастливее, и счастье там всегда, всегда… Он слушал и заслушивался.

 

Порою также, когда он и другие дети садились, устав от игры, кто-нибудь из стариков племени заводил на здешнем языке рассказ о великом Претворителе Мира, о долгой битве между Правой Рукой и Левой Рукой, между Хлябью и Твердью; о том, как Авонавилона [36] задумался в ночи и сгустились его мысли во Мглу Возрастания, а из той туманной мглы сотворил он весь мир; о Матери Земле и Отце-Небе, об Агаюте и Марсайлеме — близнецах Войны и Удачи; об Иисусе и Пуконге, о Марии и об Этсанатлеи — женщине, вечно омолаживающей себя; о лагунском Черном Камне, о великом Орле и Богоматери Акомской. Диковинные сказы, звучавшие еще чудесней оттого, что сказывали их здешними словами, не полностью понятными. Лежа в постели, он рисовал в воображении Небо и Лондон, Богоматерь Акомскую и длинные ряды младенцев в чистеньких бутылях, и как Христос возносится и Линда взлетает; воображал всемирного начальника инкубаториев и великого Авонавилону.

 

Много ходило к Линде мужчин. Мальчишки стали уже тыкать на него пальцами. На своем, на здешнем, языке они называли Линду скверной, ругали ее непонятно, однако он знал, что слова это гнусные. Однажды запели о ней песню, и опять, и опять — не уймутся никак. Он стал кидать в них камнями. А они — в него, острым камнем рассекли ему щеку. Кровь текла долго, он весь вымазался.

 

Линда научила его читать. Углем она рисовала на стене картинки — сидящего зверька, младенца в бутыли; а под ними писала. «КОТ НЕ СПИТ. МНЕ ТУТ РАЙ». Он усваивал легко и быстро. Когда выучился читать все, что она писала на стене, Линда открыла свой деревянный сундук и достала из-под тех красных куцых штанов, которых никогда не надевала, тоненькую книжицу. Он ее и раньше не раз видел. «Будешь читать, когда подрастешь», — говорила Линда. Ну, вот и подрос, подумал он гордо.

 

— Вряд ли эта книга тебя очень увлечет, — сказала Линда. — Но других у меня нет. — Она вздохнула. — Видел бы ты, какие прелестные читальные машины у нас в Лондоне!

 

Он принялся читать. «Химическая и бактериологическая обработка зародыша. Практическое руководство для бета-лаборантов эмбрионария». Четверть часа ушло на одоление


 

слов этого заглавия. Он швырнул книжку на пол.

 

— Дрянь ты, а не книга! — сказал он и заплакал.

 

По-прежнему мальчишки распевали свою гнусную дразнилку о Линде. Смеялись и над тем, какой он оборванный. Линда не умела чинить рваное. В Заоградном мире, говорила она ему, если что порвется, сразу же выбрасывают и надевают новое. «Оборвыш, оборвыш!» — дразнили мальчишки. «Зато я читать умею, — утешал он себя, — а они нет. Не знают даже, что значит — читать». Утешаясь этим, было легче делать вид, что не слышишь насмешек. Он снова попросил у Линды ту книжку.

 

Чем злее дразнились мальчишки, тем усерднее читал он книгу. Скоро уже он разбирал в ней все слова. Даже самые длинные. Но что они обозначают? Он спрашивал у Линды, но даже когда она и в состоянии была ответить, то ясности особой не вносила. Обычно же ответить не могла.

 

— Что такое химикаты? — спрашивал он.

— А это соли магния или спирт, которым глушат рост и отупляют дельт и эпсилонов, или углекислый кальций для укрепления костей и тому подобные вещества.

 

— А как делают химикаты, Линда? Где их добывают?

— Не знаю я. Они во флаконах. Когда флакон кончается, то спускают новый из Химикатохранилища. Там их и делают, наверное. Или же с фабрики получают. Не знаю. Я химией не занималась. Я работала всегда с зародышами.

 

И так вечно, что ни спроси. Никогда Линда не знает. Старики племени отвечают куда определеннее.

 

«Семена людей и всех созданий, семя солнца и земли и неба — все семена сгустил Авонавилона из Мглы Возрастания. Есть у мира четыре утробы; в нижнюю и поместил он семена. И постепенно взрастали они…»

 

Придя как-то домой (Джон прикинул позже, что было это на тринадцатом году жизни), он увидел, что в комнате на полу лежит незнакомая книга. Толстая и очень старая на вид. Переплет обгрызли мыши; порядком растрепана вся. Он поднял книгу, взглянул на заглавный лист: «Сочинения Уильяма Шекспира в одном томе».

 

Линда лежала в постели, потягивая из чашки мерзкий свой вонючий мескаль.

— Ее Попе принес, — сказала Линда сиплым, грубым, чужим голосом. — Валялась в Антилопьей киве,[37] в одном из сундуков. Сотни лет уже провалялась, говорят. И не врут, наверно, потому что полистала я, а там полно вздора. Нецивилизованность жуткая. Но тебе пригодится — для тренировки в чтении. — Она допила, опустила чашку на пол, повернулась на бок, икнула раза два и заснула.

 

Он раскрыл книгу наугад:

 

Похоти рабой

 

Жить, прея в сальной духоте постели,

Елозя и любясь в свиной грязи…[38]

 

 

О Линде; о Линде, что храпит в постели, и пустая чашка рядом на полу; о Линде и о Попе, о них обоих.

 

Необычайные эти слова раздались, раскатились громово в мозгу, как барабаны летних плясок, но барабаны говорящие; как хор мужчин, поющий Песнь зерна, красиво, красиво до слез; как волшба старого Митсимы над молитвенными перьями и резными палочками, костяными и


каменными фигурками: кьятла тсилу силокве силокве силокве. Кьяи силу силу, тситль — но сильнее, чем волшба Митсимы, потому что эти слова больше значат и обращены к нему, говорят ему чудесно и наполовину лишь понятно — грозная, прекрасная новая волшба, говорящая.

 

Все горячей ненавидел он Попе. Да, можно улыбаться, улыбаться — и быть мерзавцем. Безжалостным, коварным, похотливым. Слова он понимал не до конца. Но их волшба была могуча, они звучали в памяти, и было так, словно теперь только начал он по-настоящему ненавидеть Попе, потому что не мог раньше облечь свою ненависть в слова. А теперь есть у него слова, волшебные, поющие, гремящие, как барабаны. Слова эти и странный, странный сказ, из которого слова взяты (темен ему этот сказ, но чудесен, все равно чудесен), они обосновали ненависть, сделали ее острей, живей; самого даже Попе сделали живей.

Однажды, наигравшись, он пришел домой — дверь спальной комнатки растворена, и он увидел их, спящих вдвоем в постели, — белую Линду и рядом Попе, почти черного; Линда лежит

 

у Попе на руке, другая темная рука на груди у нее, и одна из длинных кос индейца упала ей на горло, точно черная змея хочет задушить. На полу возле постели — тыква, принесенная Попе, и чашка. Линда храпит.

 

Сердце в нем замерло, исчезло, и осталась пустота. Пустота, озноб, мутит слегка, и голова кружится. Он прислонился к стене. Безжалостный, коварный, похотливый… Волшбой, поющим хором, барабанами гремят слова. Озноб ушел, ему стало вдруг жарко, щеки загорелись, комната поплыла перед ним, темнея. Он скрежетнул зубами. «Я убью его, убью, убью». И загремело в мозгу:

 

Когда он в лежку пьян, когда им ярость

Владеет или кровосмесный пыл[39]

 

 

Волшба — на его стороне, волшба все проясняет, и дает приказ. Он шагнул обратно, за порог. «Когда он в лежку пьян…» У очага на полу — мясной нож. Поднял его и на цыпочках — опять в дверь спальной комнаты.

Бегом к постели, ткнул ножом, — ага, кровь! — снова ткнул (Попе взметнулся тяжко, просыпаясь), хотел в третий раз ударить, но почувствовал, что руку его схватили, сжали и — ох! — выворачивают. Он пойман, двинуться не может, черные медвежьи глазки Попе глядят в упор, вплотную. Он не выдержал их взгляда, опустил глаза. На левом плече у Попе — две ножевых ранки.

 

— Ах, кровь течет! — вскрикнула Линда. — Кровь течет! (Вида крови она не выносит). Попе поднял свободную руку — чтобы ударить, конечно. Джон весь напрягся в ожидании

удара. Но рука взяла его за подбородок, повернула лицом к себе, и опять пришлось смотреть глаза в глаза. Долго, нескончаемо долго. И вдруг, как ни пересиливал себя, он заплакал. Попе рассмеялся.

 

— Ступай, — сказал он по-индейски. — Ступай, отважный Агаюта. Он выбежал в другую комнату, пряча постыдные слезы.

 

— Тебе пятнадцать лет, — сказал старый Митсима индейскими словами. — Теперь можно учить тебя гончарству.

 

Они намесили глины, присев у реки.

— С того начинаем, — сказал Митсима, взявши в ладони ком влажной глины, — что делаем подобие луны. — Старик сплюснул ком в круглую луну, загнул края, и луна превратилась в неглубокую чашку.


 

Медленно и неумело повторил Джон точные, тонкие движения стариковских рук.

 

— Луна, чашка, а теперь змея. — Взяв другой ком глины, Митсима раскатал его в длинную колбаску, свел ее в кольцо и налепил на ободок чашки. — И еще змея. И еще. И еще. — Кольцо за кольцом наращивал Митсима бока сосуда, узкий внизу, сосуд выпукло расширялся, опять сужался к горлышку. Митсима мял, прихлопывал, оглаживал, ровнял; и вот, наконец, стоит перед ним мальпаисский сосуд для воды, но не черный, обычный, а кремово-белый и еще мягкий на ощупь. А рядом — его собственное изделие, кривобокая пародия на сосуд Митсимы. Сравнив их, Джон поневоле рассмеялся.

 

— Но следующий будет лучше, — сказал он, намешивая еще глины.

 

Лепить, придавать форму, ощущать, как растет уменье и сноровка в пальцах, было необычайно приятно.

 

— А, бе, це, витамин Д, — напевал он, работая. — Жир в тресковой печени, а треска в воде. Пел и Митсима — песню о том, как добывают медведя. Весь день они работали, и весь тот

день переполняло Джона чувство глубокого счастья.

— А зимой, — сказал старый Митсима, — научу тебя делать охотничий лук.

 

Долго стоял он у дома; наконец, обряд внутри кончился. Дверь распахнулась, стали выходить. Первым шел Котлу, вытянув правую руку и сжав в кулак, точно неся в ней драгоценный камень. За ним вышла Кьякиме, тоже вытянув сжатую руку. Они шли молча, и молча следовали за ними братья, сестры, родичи и толпа стариков.

 

Вышли из пуэбло, прошли месу. Встали над обрывом — лицом к утреннему солнцу. Котлу раскрыл ладонь. На ладони лежала горстка кукурузной муки, он дохнул на нее, прошептал несколько слов и бросил эту щепоть белой пыли навстречу встающему солнцу. То же сделала и Кьякиме. Выступил вперед отец ее и, держа над собой оперенную молитвенную палочку, произнес длинную молитву, затем бросил и палочку навстречу солнцу.

— Кончено, — возгласил старый Митсима. — Они вступили в брак.

— Одного я не понимаю, — сказала Линда, возвращаясь в пуэбло вместе с Джоном, — зачем столько шума и возни по пустякам. В цивилизованных краях, когда парень хочет девушку, он просто… Но куда же ты, Джон?

 

Но Джон бежал не останавливаясь, не желая слушать, прочь, прочь, куда-нибудь, где нет никого.

 

Кончено. В ушах раздавался голос старого Митсимы. Кончено, кончено… Издали, молча, но страстно, отчаянно и безнадежно он любил Кьякиме. А теперь кончено. Ему было шестнадцать лет.

 

В полнолуние в Антилопьей киве тайны будут звучать, тайны будут вершиться и передаваться. Они сойдут в киву мальчиками, а поднимутся оттуда мужчинами. Всем им было боязно, и в то же время нетерпение брало. И вот наступил этот день. Солнце село, показалась луна. Он шел вместе с остальными. У входа в киву стояли темной группой мужчины; уходила вниз лестница, в освещенную красную глубь. Идущие первыми стали уже спускаться. Внезапно один из мужчин шагнул вперед, взял его за руку и выдернул из рядов. Он вырвал руку, вернулся, пятясь, на свое место. Но мужчина ударил его, схватил за волосы.

— Не для тебя это, белобрысый!

— Не для сына блудливой сучки, — сказал другой. Подростки засмеялись.

 

— Уходи отсюда. — И видя, что он медлит, стоит неподалеку, опять крикнули мужчины: — Уходи!


 

Один из них нагнулся, поднял камень, швырнул.

 

— Уходи отсюда, уходи!

Камни посыпались градом. Окровавленный, побежал он в темноту. А из красных недр кивы доносилось пение. Уже все подростки туда спустились. Он остался совсем один.

 

Совсем один, за чертой пуэбло, на голой скальной равнине месы. В лунном свете скала — точно кости, побелевшие от времени. Внизу, в долине, воют на луну койоты. Ушибы от камней болят, кровь еще течет; но не от боли он рыдает, а оттого, что одинок, что выгнан вон, в этот безлюдный, кладбищенский мир камня и лунного света. Он опустился на край обрыва, спиной к луне. Глянул вниз, в черную тень месы, в черную сень смерти. Один только шаг, один прыжок… Он повернул к свету правую руку. Из рассеченной кожи на запястье сочилась еще кровь. Каждые несколько секунд падала капля, темная, почти черная в мертвенном свете. Кап, кап, кап. Завтра, и снова завтра, снова завтра…

Ему открылись Время, Смерть, Бог.

 

— Всегда, всегда один и одинок.

 

Эти слова Джона щемящим эхом отозвались в сердце Бернарда. Один и одинок…

— Я тоже одинок, — вырвалось у него. — Страшно одинок.

— Неужели? — удивился Джон. — Я думал, в Том мире… Линда же говорит, что там никто

 

и никогда не одинок.

Бернард смущенно покраснел.

 

— Видите ли, — пробормотал он, глядя в сторону, — я, должно быть, не совсем такой, как большинство. Если раскупориваешься не таким…

 

— Да, в этом все дело, — кивнул Джон. — Если ты не такой, как другие, то обречен на одиночество. Относиться к тебе будут подло. Мне ведь нет ни к чему доступа. Когда мальчиков посылали провести ночь на горах — ну, чтобы увидеть там во сне тайного твоего покровителя, твое священное животное, — то меня не пустили с ними; не хотят приобщать меня к тайнам. Но

 

я сам все равно приобщился. Пять суток ничего не ел, а затем ночью один поднялся на те вон горы. — Он указал рукой.

 

Бернард улыбнулся снисходительно:

— И вам явилось что-нибудь во сне?

Джон кивнул.

 

— Но что явилось, открывать нельзя. — Он помолчал, потом продолжал негромко: — А однажды летом я сделал такое, чего другие никто не делали: простоял под жарким солнцем, спиной к скале, раскинув руки, как Иисус на кресте…

 

— А с какой стати?

— Хотел испытать, каково быть распятым. Висеть на солнцепеке.

— Да зачем вам это?

— Зачем?.. — Джон помялся. — Я чувствовал, что должен. Раз Иисус вытерпел. И потом, я тогда худое сделал… И еще тосковал я, вот еще почему.




Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: