Глава 1. Борьба за личность

 

Человека слишком недооценивали и слишком переоценивали. Недооценивали до безнадежности, переоценивали до ужаса. Переоценивали настолько, что боготворили, но и недооценивали настолько, что дьяволотворили. Человеколюбцы доходят до человекообожествления в абсолютизации положительных его качеств; человеконенавистники доходят до человекопоглощения в абсолютизации отрицательных его качеств. «Ното homini — deus», но и, увы, «Homo hominilupus».

«Человек есть то, что нужно преодолеть», т. е. поглотить, — такое обращение направил человечеству страстный синтетист, обобщитель западной философии и науки, несчастный Ницше. Однако Ницше оклеветан, коварно оклеветан. Он — не самородная личность, не самородный философ. Проанализируйте его и найдете в нем Канта и Фому Аквинского, Протагора и Дионисия, Шопенгауэра и Дарвина. В нем менее–более представлены все философы и ученые; но его смелостью обусловленное несчастье в том, что он до личности возвел их безличностную и антиличностную философию, что острастил их анемичные теории и крестил их в своей собственной крови. В своей вулканической личности он оживотворил результаты философии и науки — и закончил сумасшествием. Мы только удивляемся его смелости, но также и сожалеем по поводу его наивности. Его полуславянская личность не могла не апробироваться опытом, не переживать кабинетные теории и гипотезы. Он в себе венчал волюнтаризм Шопенгауэра с селекционизмом Дарвина, и от того брака родился сверхчеловек, по–детски наивно поведавший миру страшную тайну своих родителей.

Но не только Ницше преткнулся о человека; и без него человек был много раз фальсифицирован, много раз ложно определен и наивно сформулирован. Много апокрифов возникло вокруг него, много фальсификаций подложено вместо него. А где же его оригинал? Где человек — чистый человек, без всякой примеси чужого, нечеловеческого? В чем сущность человека? Что в человеке является человеческим?

Похоже, некто и нечто постоянно скрывается в нем и использует его как свое тело. Он, человек, всегда во множестве и потому всегда загадочен и интересен. Он — мука для нового времени, как и для старого. Новое время тоже страстно стремится, чтобы человека всесторонне и анатомически проанализировать, испытать, пересмотреть, оценить и проконтролировать, чтобы найти все реальные свойства и потенции, которые он в себе скрывает, чтобы дать верный психологический анализ, а на основе всего этого ответить на вечный вопрос: «Что такое человек? Чем он завершится?»

Во всех своих произведениях Достоевский занимается таким анализом человека; во всех произведениях он неустанно ведет поиск человека в человеке, поиск сущности его. Он старается дать ответ на проблему человека индуктивным психологическим способом, чтобы избежать обманчивых априористических ответов. Он подвергает человека невероятному психологическому анализу, чтобы психологическим способом решить вечную, проклятую проблему смертности или бессмертия души. Если из психологического анализа человека следует вывод, что человек полностью смертен, тогда вечная проблема существования Бога должна решаться отрицательно; если же следует вывод, что человек бессмертен, тогда та же проблема должна решаться положительно. И гениальный аналитик целиком погружается в человека, ищет границы его природы, ищет центр и периферию его личности. В загадочной лаборатории своего огненного духа он раскладывает на составляющие элементы всё, что называется человеком, отделяет человеческое от нечеловеческого, детально разбирает самые запутанные комбинации чувств и мыслей, пристально сопровождает своими, микроскопам подобными, глазами наитончайшие переходы человеческого в нечеловеческое, личного в безличное, и поражающе описывает ужасные противоположности, которые сражаются в сердце человека — горестном поле боя всех тайн и загадок.

Достоевский в центре этого сражения; чудовищные загадки бьют по нему, стрелы ужасных тайн пронзают его сердце, и он, весь израненный, взывает о помощи: «Господа, меня мучат вопросы; разрешите их мне!» [3]. Он не имеет покоя, так как беспокойный дух его не может успокоиться, пока не найдет сути бытия человека, пока не найдет тех оснований человеческой личности, на которых человек, если мудро созидается, то может выдержать ураганы всех тайн и противоречий. Он ужасно обеспокоен и с болью спрашивает: «Ну, а как я, например, себя успокою? Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основания? Откуда я их возьму?» [4].

Кто может ответить на эти вопросы — ответить Достоевскому, успокоить Достоевского? Неглубокие люди могут удовлетвориться легким, поверхностным ответом. Но Достоевский по–мученически знает, что основания человеческой личности не в вещах вокруг человека, а в самом человеке; он глубоко чувствует, что сущность, prima causa, человеческого существа завалена массой грязных эмпирических наносов. Поэтому дух Достоевского удаляется из вещей, а собирается и концентрируется на человеке. Он уводит своего героя в подполье, чтобы тот был свободен от вещей при поиске сущности человеческой, аскетически уединяет его, чтобы, независимо от вещей и общества, проявилась prima causa человеческой личности. И подпольный герой выполняет свою обязанность необычайно смело — упражняется в мышлении, напрягает все свои мыслительные способности, ищет сущность своей личности в мысли, в сознании, и, увы, приходит к болезненному заключению, что «всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собою другую, еще первоначальнее, и так далее — в бесконечность» [5]. Такова сущность его сознания, но, что всего хуже, «такова именно сущность всякого сознания и мышления» [6]. Таинственная сущность мысли и сознания исчезает в бесконечности; на самом деле, и все тайны исчезают в бесконечности, ибо мы исследуем их мыслью и сознанием, тайна которых отдаляется для нас в бесконечность. «…Все — суета и томление духа» [7], ибо дух сам для себя представляет наибольшее томление. Существует некое онтогенетическое родство между сознанием и страданием. Подпольный герой исследует происхождение сознания и уясняет, что страдание — «единственная причина сознания» и что сознание «есть величайшее для человека несчастие» [8]. Более того, он устанавливает для себя: «…Я крепко убежден, что… всякое сознание — болезнь» [9].

Вы не верите, вы сомневаетесь в этом? Подпольный герой вам в отчаянии клянется: «Клянусь вам, господа, что слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь» [10]. Человек «усиленно сознающий» вполне естественно сам себя «считает за мышь, а не за человека» [11]. Он считает себя мышью, «пусть это… и усиленно сознающая мышь» [12]. «И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь» [13]. В сути своей сознание имеет нечто ужасное, нечто поражающее, нечто проклятое. «Вследствие… проклятых законов сознания» [14] человек есть «сознающая мышь» [15], он — человекомышь. Сознавать — это «первоначальная гадость» [16], но несчастная человеко–мышь не остановилась перед этой гадостью, а успела уже «нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей, к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом ее набирается какая‑то роковая бурда, какая‑то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков…» [17]. Несчастной человекомыши не остается ничего иного, кроме как «с улыбкой напускного презренья… проскользнуть в свою щелочку» [18]. И «там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость» [19].

Prima causa не найдена; в своей эмпирической данности сознание — это отрицание всех первоначальных причин. Человеко–мыши не остается ничего иного, кроме как с отчаянием удвоить свои усилия, чтобы пробиться вовне сознания, чтобы проникнуть в праосновные части человеческого существа, чтобы там искать сущность свою, первую причину свою, без которой она — как дом без фундамента. Ей необходимо обязательно отыскать нечто, что стало бы проявлением всей ее жизни, стилем ее личности. И человеко–мышь цепляется, как полип, за рассудок. Безудержно его анализирует, измеряет его объем, оценивает его деятельность; сорок лет исследует его первопричину и, разочаровавшись, выносит ему приговор: «…рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека» [20]. По отношению ко всей личности человека рассудочная способность обладает «какой‑нибудь одной двадцатой долей» всей способности жить [21]. Ибо: «Что знает рассудок? Рассудок знает только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не узнает: это хоть и не утешение, но отчего же этого и не высказать?), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет» [22]. Значит, рассудок как двадцатая доля человеческой природы, как незначительный фрагмент, не имеет права занимать основного места в ней; он — не prima causa, не сущность человека, не основание его личности. Человеко–мышь в своем подполье создала свой грубый и язвительный бергсонизм, являясь непривлекательной, однако настоящей предшественницей привлекательного и легкого французско–европейского бергсонизма.

Между тем мученическая одиссея человекомыши в конце концов завершается успешно. Она находит первоначальную причину своего существа. Это нечто сколь надрассудочное и надсознательное, столь и подрассудочное и подсознательное. Это — свободная воля, неограниченное и самостоятельное хотенье [23]. «Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий, каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту» [24]. «Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела» [25]. «…Хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша, в этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все‑таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня» [26]. «Ведь я, например, — продолжает человеко–мышь, — совершенно естественно хочу жить для того, чтоб удовлетворить всей своей способности жить, а не для того, чтоб удовлетворить одной только моей рассудочной способности, то есть какойнибудь одной двадцатой доли всей моей способности жить» [27]. В хотении участвует весь человек без остатка. Свободная воля, неограниченное хотенье «сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность» [28].

Человеко–мышь нашла свою многожеланную сущность. Воля для нее равнозначна жизни. В ней когезивная, сконцентрированная, сила личности, в ней критерий, в ней prima causa. Человек — это воля, и вне воли нет человека. Но человек окружен безвольным миром, миром, не знающим ни о каком хотении, имеющим свои неумолимые, людоедские законы. Человек безвыходно пойман в сеть законов природы, как мышь в мышеловку. Вот что чувствует и знает отчаявшаяся несчастная человеко–мышь.

«Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты» [29]. Природа и ее законы не позволяют полностью проявиться человеческой воле и, ео ipso, человеческой личности. Человеко–мышь скрежетом зубов протестует против законов природы. Они растравляют ее до безумного ужаса и болезненности. «…Законы природы постоянно и более всего всю жизнь меня обижали [30], — признается человеко–мышь и добавляет: —…законов природы нельзя прощать» [31]. Она бунтует и с негодованием ищет слово, которое бы исчерпывающе выразило ее отношение к законам природы. И в конце концов находит — вот оно: «Наплевать»! Наплевать на все законы природы [32]. Они составляют непробиваемую и неустранимую стену, роковую «последнюю стену» [33]. Человеко–мышь не имеет выхода [34] и своим весьма развитым сознанием отчаяннейше бросается в атаки на эту последнюю стену, да атаки неизменно заканчиваются поражением. «Стена, значит, и есть стена…» [35] — признает измученная человеко–мышь. Но вопиет: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему‑нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило» [36]. Какое‑то ужасное метафизическое чудовище скалится на несчастную человеко–мышь с этой последней стены, как позднее скалилось на не менее несчастного Ницше, который своим страстным умом безустанно атаковал «letzte Wande» [37]. Непробиваемость стены для человеческого сознания столь унизительна и бесцельность человеческого страдания столь болезненна, что человеко–мыши не остается ничего иного, как презрительно плевать на всю систему законов природы [38] и вопить: «О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все возможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной стене как будто чем‑то сам виноват, хотя опять‑таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться выходит тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмена, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все‑таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!» [39].

Жестокая тайна мира до безумия мучает человеко–мышь; и та вне себя из‑за этого — она готова злость объявить сутью существования своего [40], она не может не страдать, ибо страдание имманентно ее сознанию. Наибольший ужас для нее в том, что ее отношение к себе самой и ко всему миру повелительно обусловлено ужасным устроением ее самосознания и ее самопознания. Она невозможна без них; она заключена в них, как в вечной темнице, и с отчаянием воспринимает комизм своего существования и всего мира. «Одним словом, человек устроен комически» [41], — не говорит, а стенает человеко–мышь. Человек — несчастная цель для смертельных оскорблений и надувательств кого‑то или чего‑то неизвестного. Кто‑то издевается над человеком, мучит его и душит, но «проклятые законы» человеческого сознания не позволяют человеку найти виновного, и из всего этого создают зловещий фатум, который свирепо мучит человека. И ничтожной человеко–мыши не остается ничего иного, кроме как биться чем сильнее головой о последнюю стену. «В результате: мыльный пузырь и инерция» [42]. Человеко–мышь придавлена инерцией. «Ведь прямой, законный, непосредственный плод сознания — это инерция, то есть сознательное сложа–руки–сиденье» [43], — так скептическое мышление подпольного философа о природе человеческого сознания напоминает нам Пирона, который всю свою философию сводит к ёпохп, т. е. к воздержанию от какого бы то ни было суждения о чем бы то ни было [44]. Но скептицизм нашего героя несколько смелее, чем у Пирона. Он в отчаянии находит удовольствие: «…Но в отчаянии‑то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения» [45]. Человеко–мышь от отчаяния кусает себя, гложет себя до того, что горечь обращается в какую‑то позорную, проклятую сладость и, наконец, в самое что ни есть наслаждение. «Наслаждение… тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел, что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть…» [46]. В кровных обидах и насмешках, неизвестно чьих, человеко–мышь находит наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия [47]. «Сок того странного наслаждения» содержится «в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя в подполье…» [48]. Но именно из подполья она и направляет свою бунтарскую философию, через которую проявляет свою измученную личность, свою смелую и необузданную волю. Чтобы сохранить самостоятельность своей воли, человеко–мышь готова «против всех законов пойти, то есть против рассудка, чести, покоя, благоденствия — одним словом, против всех этих прекрасных и полезных вещей…» [49]. И сама цивилизация — насмешка над человеком. Она «…вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и… решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение. Ведь это уж и случалось с ним. Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были образованные господа…» [50]. «По крайней мере, — заключает человек из подполья, — от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уж наверно хуже, гаже кровожаден, чем прежде» [51].

Но бунт подпольного философа особенно беспощаден по отношению к науке. Человек в опасности от науки, ибо она механизирует жизнь, все подводит под закон необходимости. Она учит, что человек, на самом деле, не имеет ни воли, ни капризов и что никогда их не имел; она учит, что человек — вроде фортепианной клавиши или органного штифтика, и все, что бы он ни делал, делается не по его хотению, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за свои поступки человек отвечать не будет, и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие тогда будут рассчитаны по этим законам, математически, вроде таблиц логарифмов до 108.000, и занесены в календарь; или, еще лучше того, появятся некие издания, вроде теперешних энциклопедических справочников, в которых все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет больше ни поступков, ни приключений [52]. Тогда‑то настанут новые экономические отношения, совсем уже готовые и тоже вычисленные с математической точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда… Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган.

Разумеется, — добавляет со своей стороны подпольный философ, — никак нельзя гарантировать, что тогда не будет, например, ужасно скучно, поскольку все рассчитано по таблице. И не будет удивительно, если среди того всеобщего благоразумия появится какой‑нибудь джентльмен и бросит в лицо всем: «А что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!» [53].

Наука мало знает человека; она предвидела его сущность — волю, ибо «человек всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода» [54]. На самом деле, если когда‑либо и будет найдена какая‑то формула всех людских хотений и капризов — от чего они зависят, по каким законам возникают, как распространяются, куда устремляются в одном и другом случае, — то есть настоящая математическая формула, тогда человек, пожалуй, сразу перестанет хотеть, наверняка перестанет. Ибо какое же удовольствие «хотеть по табличке». Более того, он тотчас же обратится из человека в органный штифтик или в фортепианную клавишу; поскольку — что же такое человек без желаний, без воли и без хотений, как не штифтик, не клавиша? [55]

Таким образом человеко–мышь защищает человека. Для нее самое главное — чтобы человек остался личностью, не допустить, чтобы природа и наука его обезличили. «…Ведь все дело‑то человеческое… и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал; хоть троглодитством, да доказывал» [56]. Но если вы спросите нашего подпольного философа, в чем состоит суть воли, суть хотения как ядра личности, индивидуальности, он вам ответит: «…Покамест еще черт знает, от чего зависит» и в чем она состоит [57]. Загадочностью своей и она отражается в бесконечности: и она — мучение для духа человеческого.

Человеко–мышь оценила человека, определила его ценность, подвергла его безжалостному и очень смелому анализу, обнажила до корней его отрицательные потенциальные и реальные возможности, объявила волю сущностью его личности, подчинив ей все ценности и все критерии, в своей героической борьбе за личность восстала против всех обезличивающих сил — против природы и рассудка, против сознания и цивилизации, против науки. Она — антигерой, — справедливо считает Достоевский, — ибо в ней собраны все черты для антигероя [58]. В ней Достоевский до крайности довел все то, что остальные не осмеливались доводить и до половины [59]. И что самое новое, Достоевский в ней до крайности довел и само отчаяние. Антигерой — новость как отчаяние, ибо никто никогда не пришел к апокалиптически более ужасному выводу о природе познания и сознания вообще. «Сознание есть болезнь» — это самое большое отчаяние, большего‑то и нет. Отчаявшийся славянин в своем аскетическом подполье пришел к такой формуле путем лично–экспериментального анализа природы сознания. Он — наиболее отчаявшийся среди отчаявшихся, ибо в отчаянии находит наслаждение, которое доходит до сладострастия. Даже сама религия отчаяния — буддизм, — которая каждую вещь выжимает, пока не выжмет из нее сок отчаяния, не создала столь отчаявшегося. Его отчаяние переходит в исступление, ибо он со всех сторон герметически закрыт проклятыми законами природы, которые у него вытягивают признание, что сознание — «самое большое несчастье для человека».

 

Глава 2. Бунт

 

 

А) Неприятие мира

 

Человеко–мышь проанализировала человека и многопланово показала, что проблема человека — проклятая проблема. Проклятая, ибо сущность человеческого существа окружена чудовищными тайнами, которые подобно огненным указательным пальцам неизменно указывают на некую бесконечность — бесконечность в человеке, бесконечность вокруг человека. Чтобы проклятая ирония была невыносимой, в человеке встречаются эти две бесконечности. Он бесконечен в сущности своей, т. е. бесконечность имманентна его сущности, и бесконечен во внешней, транс–субъективной бесконечности, реальность которой он неминуемо сознает. Эти две бесконечности непримиримы для подпольного философа. Он решительно против внешней бесконечности, которая так нагло проявляется через природу и ее законы. Неутомимый борец за человеческую личность, он полностью за бесконечность сущности человека — ей придает всю значимость, ее возводит до абсолюта, ее идолизирует. Личность должна расти, а все безличное — уменьшаться. Природа не знает ни о личности, ни об устремлениях ее, ergo: природа есть то, что следует покорить. Если же это невозможно, тогда: природа есть то, что не следует принимать, с чем не следует примиряться.

Проблема личности включает в себя все вечные проблемы. По сути, проблема личности, существования Бога и мира — это три аспекта одной и той же проблемы. В проблеме личности, как в фокусе, сходятся все остальные проблемы. Личность есть поприще всех вечных и временных проблем и противоречий. Часто, по причине загадочной сложности своей, личность кажется своего рода несуразной попыткой некоего неизвестного существа примирить непримиримые противоречия. Проблема личности глубоко входит в проблему мира, ибо личность человека помещена в мир. Поэтому решение первой проблемы предполагает решение второй проблемы. Решением одной — решается другая. Органическую зависимость и связь этих проблем Достоевский искусно отражает во всех своих героях, а особенно в Иване Карамазове, который, в известном смысле, наиболее полно воплощает муки Достоевского в решении вечных, проклятых проблем.

Чтобы как можно яснее и вернее выразить сущность своей личности, Иван излагает брату Алеше свое отношение к Богу и миру. «…Нам прежде всего надо предвечные вопросы решить, вот наша забота [60], — говорит Иван Алеше, — решить проблемы: «Есть ли Бог, есть ли бессмертие?»» [61]. Но возникает вопрос: имеет ли человек такое орудие познания, которое позволяет решить вечные проблемы, имеет ли психические способности, которые могут претендовать на решение этих проблем?

Иван исследует природу человеческого ума как основного орудия познания и находит, что ум человеческий создан «с понятием лишь о трех измерениях» [62], что он эвклидовский, немощный и маленький, как атом [63]. «…Если Бог есть и если Он действительно создал землю, то, как нам совершенно известно, создал Он ее по эвклидовой геометрии» [64]. Между тем находятся геометры и философы, которые сомневаются, что весь мир создан по эвклидовой геометрии, они даже осмеливаются мечтать, что две параллельные линии, которые, по Эвклиду, никак не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где&#8209;нибудь в бесконечности. «Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где же мне про Бога понять. Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум эвклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего.<…>Все это вопросы, совершенно несвойственные ему, созданному с понятием лишь о трех измерениях» [65].

Значит, человек психологически не способен к познанию Бога; эвклидовский ум его — герметически закрытая монада, никак не открытая к Богу. Но и при всем этом Иван не может не решать вечные вопросы. И он говорит Алеше: «Итак, принимаю Бога и не только с охотой, но, мало того, принимаю и премудрость Его, и цель Его — нам совершенно уж неизвестные, верую в порядок, в смысл жизни, верую в вечную гармонию, в которой мы будто бы все сольемся, верую в Слово, к Которому стремится вселенная и Которое Само «ве к Богу» и Которое есть Само Бог.<…>Ну, так представь же себе, что в окончательном результате я мира этого Божьего — не принимаю, и хоть и знаю, что он существует, да не допускаю его вовсе. Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира, Им созданного, мира&#8209;то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять. Оговорюсь: я убежден как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого эвклидовского ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать все, что случилось с людьми — пусть, пусть это все будет и явится, но я&#8209;то этого не принимаю и не хочу принять! Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все&#8209;таки не приму. Вот моя суть, Алеша, вот мой тезис» [66].

Иваново неприятие мира имеет главной причиной своей страдания человечества вообще и страдания детей в частности. Чтобы объяснить своему брату Алеше, почему он не принимает мир таким, каков он есть, Иван стремится поставить его на свою точку зрения, чтобы тот с точки зрения страданий рассматривал его неприятие мира. Он останавливается только на страданиях детей, чтобы уменьшить размеры своей аргументации. В сужении своей темы он идет до того, что даже о подростках не желает говорить, поскольку они «съели яблоко и познали добро и зло, и стали «яко вози»». Они страдают, может быть, по заслугам. «Но деточки ничего не съели и пока еще ни в чем не виновны.<…>Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко; — но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному!» [67].

Отчаянно напрягая свой несчастный эвклидовский ум, чтобы решить страшную проблему страданий, Иван безумно мучится страданиями мучимых детей; ужасные факты страданий разрастаются в кошмар, и он, как в безумии, говорит Алеше: «…Выражаются иногда про «зверскую'' жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически, так художественно жесток» [68].

Нет сомнения, Иван прав. Невыносимо ужасная история человечества подтверждает это. Человек сознательно, рационально, по своей воле суров и зол; в этом его печальное преимущество над зверями. Он сумел до наслаждения довести истязание детей. Ни один зверь не может чувствовать наслаждение в таких гадостях и артистических злодеяниях, в каких наслаждается человек. Любовь ко злу — это сугубо человеческая особенность; звери неспособны к такой любви. Вот пример: обезумевшая от страха мать держит на руках своего невинного грудного младенца; кругом галдят вошедшие турки. Им захотелось пошутить: они ласкают младенца, смеются, чтобы его рассмешить, и это им удается — младенец рассмеялся. В этот момент турок подносит к его личику пистолет на расстояние пяди. Ребенок радостно смеется, протягивает ручки к пистолету и… Артист спускает курок, раздается выстрел, пуля вонзается в смеющееся личико младенца и раздробляет ему головку [69].

«Артист» чувствует наслаждение от своих действий. А Иван? Иван в исступлении от боли говорит: «Я думаю, что если дьявол не существует и, стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию» [70]. «Человек, ты царь зверей — re delle bestie, — ибо поистине зверство твое наибольшее» [71]. «Человек — деспот от природы и любит быть мучителем» [72]. Любовь ко злу человек сознательно и по своей воле развивает, совершенствует и придает ей окончательную форму в любви к истязанию детей, особенно детей. «Никогда люди не творят зла так много и с радостью, как тогда, когда творят его сознательно» [73]. Получать удовольствие в мучении детей — это способность, которую человек исхитрился выработать в себе. «Во всяком человеке, конечно, таится зверь, — утверждает Иван, — зверь гневливости, зверь сладострастной распаляемости от криков истязуемой жертвы, зверь без удержу спущенного с цепи…» [74]. Иван владеет фактами, статистическими данными, доказательствами. Вот случай один из многих: маленькую пятилетнюю девочку возненавидели отец и мать, «почтеннейшие и чиновные люди, образованные и воспитанные». И эти образованные родители девочку подвергали всевозможным истязаниям. Били ее, секли, пинали ногами, не зная сами за что; все ее тело превратили в синяки; наконец дошли до высшей утонченности: в мороз ее запирали на всю ночь в отхожем месте, вымазывали ей все лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал — и это мать, мать заставляла! И эта мать могла спать, когда ночью слышались стоны бедной девочки, запертой в мерзком месте! «Понимаешь ли ты это? — спрашивает измученный Иван, — когда маленькое существо, еще не умеющее осмыслить, что с ней делается, в темноте и холоде бьет себя своим маленьким кулачком в надорванную грудку и плачет своими незлобивыми, кроткими слезками к «Боженьке», чтобы Он защитил ее, понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой Божий и смиренный, понимаешь ли, для чего все это нужно, для чего создано! Говорят, без этого человек не мог бы жить на земле, ибо не познал бы добра и зла. Но для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит слез ребенка к «Боженьке». Мучаю я тебя, Алешка, — добавляет Иван с болью, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь. — Ничего, я тоже хочу мучиться», — отвечает Алеша [75], и с ним вместе отвечают все искренне мучимые проблемой страданий, мучимые тем высшим мучением, способные «горныя мудрствовати и горних искати».

Страшно быть человеком, быть заключенным в пять чувств, и проявлять свою человечность через мучение других, и причинять страдания другим. Но это становится невыносимым при очевидности факта: страдание всюду присутствует; страдает всё, что существует; вся вселенная потоплена в страдании; оно — некая роковая необходимость этого трехмерного мира. От коры до ядра полита слезами людскими наша несчастная планета. Ее устройство непостижимо: мерилом человеческим она не может быть измерена. Но мало–мальски мыслящий человек должен разделять мнение Ивана: «Я… признаю… что ничего не могу понять, для чего все так устроено.<…>О, по моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виноватых нет и что все прямо и просто одно из другого выходит, и что я это знаю — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где&#8209;нибудь и когда&#8209;нибудь, а здесь уже на земле, и чтоб я его сам видел. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо если все без меня произойдет, то будет слишком обидно. Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому&#8209;то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва [76] и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его. Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего все так было.<…>Но вот, однако же, детки, и что я с ними стану тогда делать? Это вопрос, который я не могу решить.<.„>Слушай, если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Совсем не понятно, для чего должны страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они&#8209;то тоже попали в материал и унавозили собою для кого&#8209;то будущую гармонию? Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе, и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то, уж конечно, правда эта не от мира сего мне непонятна» [77].

Страдание настолько реально и страшно своей жестокой реальностью, настолько безгранично, неизмеримо и непонятно, что убогий ум человеческий вынужден с болью вопрошать: а не является ли страдание необходимостью не только во времени и в пространстве, но и в бесконечности и в вечности? Мир проявляет свою ужасную реальность через категорию страдания — так неужели возможно, чтобы и Сам Бог проявлялся — помимо этой категории? Страдание делает невозможной, если не исключает, какую бы то ни было нынешнюю или будущую гармонию, поскольку оно — действительность, которую почти невозможно сделать недействительной. Ограниченный ум человеческий с отчаянием должен признать, что он не может оправдать страдание, а потому не может признать и возможность какой бы то ни было высшей гармонии в жизни. Но если такая гармония и возможна в некоем далеком будущем, униженный и обиженный до комизма ум человеческий не сможет простить нанесенных ему обид, не сможет забыть страдание, которое легло в самые праосновы жизни и дает человеку право протестовать против столь трагичной гармонии. Иван считает, что такая гармония возможна, но она неполноценная и неприемлемая для ума человеческого, который остается при данности неискупленного и неоправданного страдания. Он понимает, как всколыхнется вселенная, когда все на небе и на земле сольется в единое славословие и все живое и жившее воскликнет: «Прав Ты, Господи, ибо открылись пути Твои!». Тогда настанет венец познания и все объяснится. «Но вот… этого&#8209;то я и не могу принять, — стенает Иван. —<…>Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «Боженьке»! Не стоит, потому что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое; но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему! А если так, если они не смеют простить, где же гармония? Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из&#8209;за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав [78]. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не Бога я не принимаю, Алеша, а только билет Ему почтительнейше возвращаю» [79].

Измеряя мир мерилом эвклидовского ума своего, Иван потерял веру в порядок вещей и гармонию; для него мир — «проклятый… и бесовский хаос» [80], над которым никакой дух не витает. «На нелепостях мир стоит, — заявляет, как в бреду, Иван. —<…>Я ничего не понимаю. Я и не хочу теперь ничего понимать. Я хочу оставаться при факте. Я давно решил не понимать.<.„>Не могу понять, для чего все так устроено» [81].

Мир — непостижимая тайна, бесконечная в своем трагизме, а человек не имеет таких способностей познания, которые бы позволили отыскать смысл этой тайны. Вольно или невольно все бунты возникают из этого. И бунт Ивана так возник, ибо все мученические усилия человека втиснуть тайну мира в категории эвклидовского ума человеческого заканчиваются бунтом. Бунт — психологически неизбежное следствие веры в разум, который может принять и вместить в себя лишь незначительнейший кусочек жизни; а верить, что он может вместить в себя тайну мира и разгадать ее — то же самое, что верить, будто комар может вместить в утробу свою Млечный Путь. Иван — олицетворенное подтверждение этого. Он немилосердно напрягал ум свой, чтобы с его помощью решить страшную проблему мира, и путем экспериментальным и личным пришел к горячечному сознанию и признанию, что атомный, земной, эвклидовский ум человеческий абсолютно не способен решить эту проблему, которая загадочнее всего проявляется в страданиях детей. Всякий рационализм, когда разовьется до своей завершающей стадии, должен — по закону психологической и логической необходимости — закончить нигилистическим бунтом, анархическим неприятием мира. «Вера в категории разума является причиной нигилизма» [82], — искренне признается Ницше. И если бы рационалисты, независимо от окраски, были столь отважно смиренны, что у Ивана и Ницше позаимствовали бы искренность, они бы стали открыто исповедовать, что вера в разум человеческий — самый надежный путь, ведущий через разочарование в отчаяние, а из отчаяния к бунту, к неприятию мира, к нигилизму и анархизму.

Иваново неприятие мира — это конечная форма долго вызревавшего бунта. То, что подпольный антигерой измыслил в миниатюре, Иван расширил до невиданных масштабов. Идея неприятия мира зачинается в человеко–мыши, растет в Раскольникове, Свидригайлове, Ипполите, Ставрогине, Кириллове, Верховенском и созревает в Иване. Всех их поражает очевидный факт, что этот мир бесконечен — своим ужасом. Но что еще хуже, чем страстнее и отважнее погружаются они в чудовищный трагизм этого мира, тем глубже и неодолимее чувствуют и сознают, что горний мир лишь продолжение этого мира со всеми его ужасами и нелепостями, что сама вечность — не что иное, как трагический комизм времени и пространства, возведенный до абсолюта, до вечного существования. Когда Свидригайлов свой гносеологический аппарат поворачивает к будущей жизни и вечности, они являются ему в самом ужасном виде. «Нам вот всё представляется вечность как идея, — говорит он Раскольникову, — которую понять нельзя, что&#8209;то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность» [83].

Неприятие мира неминуемо перерастает в неприятие вечности. Леденящий ужас пронизывает и время, и вечность. Антигерои Достоевского имеют в себе какую&#8209;то злосчастную магнетическую силу, с помощью которой притягивают к себе все ужасное и трагичное в мире и вечности. Неодолимый ужас исходит из всей природы и вечности, из всех законов их, доводя антигероев Достоевского до убийственного отчаяния. Безжалостно битый непобедимым ужасом природы и ее законов, Ипполит погружается в самоубийственное настроение. Он сам это признает. Ему природа напоминает какого&#8209;то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, некую громадную машину новейшей конструкции, которая бессмысленно все хватает и пожирает [84]. Но природа, хоть и безобразное некое чудовище, Ипполиту все&#8209;таки является в определенных формах. «Но мне как будто казалось временами, — рассказывает он, — что я вижу, в какой&#8209;то странной и невозможной форме, эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто&#8209;то будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал мне какого&#8209;то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это то самое темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над моим негодованием» [85]. Здесь от ужаса цепенеет всякая мыслительная способность; ум леденеет; здесь человек теряет свое имя и нарекается не человек, а ужас, ужас, ужас. «Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы, — говорит Ипполит. — Это привидение меня унизило, Я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула» [86].

Человеку, похоже, дано сознание, чтобы он мог осознать отчаянную немощность свою и ужас жизни. Сознание — самая издевательская привилегия, которую имеет человек. Обмирая от ужаса, Ипполит приходит к предположению, что его никчемная жизнь, жизнь атома, требуется для пополнения некой всеобщей гармонии, для неких плюса и минуса, для некоего контраста, как требуются ежедневно в жертву жизни миллионов существ, без смертей которых остальной мир не может существовать. «Но пусть! — продолжает Ипполит. — Я согласен, что иначе, то есть без беспрерывного поядения друг друга, устроить мир было никак невозможно; я даже согласен допустить, что ничего не понимаю в этом устройстве…<…>А между тем я никогда, несмотря даже на всё желание мое, не мог представить себе, что будущей жизни и провидения нет. Вернее всего, что все это есть, но что мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах ее. Но если это так трудно и совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое?<…>Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я еще имею власть умереть… Не великая власть, не великий и бунт» [87].

Бунтарская настроенность духа у антигероев Достоевского поднимается до такого уровня, на котором дух человеческий расточается в ужасе и немых мучениях. Как последнюю сущность всего они являют метафизический ужас. Он захватил их своим течением, бросая в неизведанные глубины свои, и они нам в исступлении рассказывают об ужасе жизни так, как никто никогда не рассказывал. «В произведениях Достоевского, — пишет один английский критик, — ужаса и жестокости больше, чем во всех литературах всех эпох, ему предшествовавших. И дело не в том, что он — «жестокий талант», как говорили некоторые, а в том, что в нем человеческое сознание работало интенсивнее, чем в других людях его времени, что он был намного более ужасной жертвой крайней жестокости реальности» [88]. Даже сам «многоглазый» Шекспир со своими «Королем Лиром» и «Макбетом» не смог так многосторонне. и глубоко увидеть и познать последний ужас этой жизни, хотя иногда чувствовал его и говорил, что жизнь — это «повесть, рассказанная дураком» [89].

«Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен, — как будто пробивая некий внутренний духовный лед, говорит Кириллов. — Теперь всё боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман» [90]. Для него мир иной, горний, — огромный камень, который висит над человеком и в любой момент может упасть на него [91]. Для Ставрогина жизнь — «бесконечный ряд обманов» [92].

Все сводится к тому, что вся жизнь, весь мир — хаотическая эвклидовская бессмыслица. «.. Все на свете — загадка!» [93]. Достоевский чувствует это каждым нервом своего измученного существа. Он весь открыт для апокалиптических ужасов; и они обрушиваются на него, они — тяжелые, как мельничные жернова. «Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека» [94]. Широк человек, слишком широк, надо было бы его сузить, ибо ужасно много тайн может вмещать он в себя. Для более узкого человека и ужас жизни был бы уже, сноснее, проще. Но в бескрайне широком хаосе жизни широкий духом человек безмерно страдает и не может найти смысла, оправдания того чудовищного творения, что миром зовется. Всё — загадка всему, а прежде всего себе самому. «Зачем я сотворена, почему создана?» — спрашивает каждая тварь. «Это маленькое словечко «почему» разлито по всей вселенной с самого первого дня миросоздания, и вся природа ежеминутно кричит своему Творцу: «Почему?» — и вот уже семь тысяч лет не получает ответа» [95].

Ограниченная, эвклидовская, расслабленная страданиями человеческая природа не имеет в себе способности ответить на страшные, вечные вопросы. Некое мистериозное сознание находится в ней, похоже, только для того, чтобы человек мог сознавать ужасную дисгармоничность мира. «Сознание же мое есть именно не гармония, — пишет Достоевский в своем «Дневнике», приписывая это резонирование материалисту–самоубийце, — а, напротив, дисгармония, потому что я с ним несчастлив» [96].

Всесильные вечные законы природы, похоже, имеют в качестве единственного смысла и цели своего существования то, чтобы как можно немилосерднее и оскорбительнее обижать человека. «…В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких&#8209;то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу сознал: какое право она имела производить меня, без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать — ибо для чего бы я согласился страдать?» [97].

Необъяснимый трагический комизм существования вообще порождает в человеке безысходно невыносимые мысли: «Ну что, если человек был пущен на землю в виде какой&#8209;то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет? Грусть этой мысли, главное — в том, что опять&#8209;таки нет виноватого, никто пробы не делал, некого проклясть, а просто всё произошло по мертвым законам природы, мне совсем непонятным, с которыми сознанию моему никак нельзя согласиться. Ergo: — так как на вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю, и очевидно для меня, и понять никогда не в силах; — так как природа не только не признает за мной права спрашивать у нее отчета, но даже и не отвечает мне вовсе — и не потому, что не хочет, а потому, что и не может ответить; — так как я убедился, что природа, чтоб отвечать мне на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно) меня же самого [98], и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это все говорю себе); — так как, наконец, при таком порядке, я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию, со стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным; — то, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, — вместе со мною к уничтожению… А так как природу я истребить не могу, то и истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого» [99].

Сознание делает человека несчастным, уединяет его до полной оторванности от мира, доводит его до самоубийственного отчаяния, в то время как природа его окружает со всех сторон и он живет в ней, как в некоем отвратительном и огромном черепе мертвеца. «О, природа! — вопиет Достоевский. — Люди на земле одни — вот беда!<…>Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всё мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание — вот земля!» [100].

Ввергнутый в «дьявольский хаос», в пасть чудовища, называемого время и пространство, несчастный человек протестует своим атомным умом, по–бунтарски отказывается принимать таким образом устроенный мир, бросает проклятие на всё и упорно остается при нем, ибо оно — «его привилегия, главнейшим образом отличающая его от других животных» [101]. Человек, проклиная, отдает долг тому, кто его создал проклятым. «Мы прокляты, жизнь людей проклята вообще!», поэтому: «Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!..» [102].

 

Б) Неприятие Христа

 

Неприятие мира достигает своей высшей точки и окончательной полноты в неприятии Христа. Бурные души бунтующих антигероев не считают, что проблема решена неприятием мира, так как они настолько взбудоражены трагизмом мира, что не могут упустить из виду близкую связь Христа с этим миром. И прежде чем решиться на самоубийственное отчаяние и последнюю анафему, они неизбежно, инстинктивно и добровольно поворачиваются ко Христу, мобилизуют все свои силы и искренне борются с Ним, чтобы Им победить мир; или: миром — Его. Говорят: Христос есть Логос мира и оправдание жизни, но эвклидовский ум утверждает: мир есть безлогосное чудовище, а жизнь — неоправданная бессмыслица, ужас и хаос. Невыносимо мучимый абсурдностью этого мира, человек содрогается и вопрошает: неужели возможно, чтобы где&#8209;то было такое существо, которое могло бы неопровержимо оправдать этот мир и изгладить все злодеяния, которое могло бы искупить все страдания, не уничтожив самосознание человеческое? Говорят, якобы Христос и есть такое существо, такой Искупитель; но это все же не снимает вопроса: разве можно быть Искупителем такого мира, который устройством своим исключает всякую возможность искупления? Если же допускается и эта возможность, то возникает вопрос: может ли эвклидовский ум человеческий признать и принять Христа как оправдание жизни, если Его Личность и Его план спасения не могут вместиться в узкие категории ума?

Достоевский — великий аналитик и знаток человеческого ума, его границ, сил и возможностей, — в своем «Великом Инквизиторе» подвергает Христа и Его план спасения необычной критике, которую осуществляет эвклидовским умом своим Иван. Чтобы критика была как можно живее и непосредственнее, Иван придает ей форму поэмы, в которой Христос лично встречается с великим инквизитором. Это происходит в Испании, в городе Севилье, в средневековье, в самое страшное время инквизиции. Однажды, сразу после того как кардинал, великий инквизитор, в «великолепном аутодафе» сжег разом чуть не целую сотню еретиков ad majorem Dei gloriam, Он появился тихо, незаметно, — и вот все узнают Его. Народ непобедимою силою стремится к Нему, окружает Его, собирается вокруг Него толпами, следует за Ним, Он молча проходит среди них с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Он простирает к ним руки, благословляет их, исцеляет — слепые прозревают, хромые начинают ходить. Народ плачет и целует землю, по которой идет Он, Дети бросают пред Ним цветы, поют и вопиют Ему: «Осанна!» «Это Он, это Сам Он, повторяют все, это должен быть Он, это никто, как Он». В это время появляется похоронная процессия: семилетнюю девочку, единственную дочь у матери, несут хоронить. Несчастная мать рыдает и, увидев Его, повергается к ногам Его, вопия: «Если это Ты, то воскреси дитя мое!» Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам Его. Он глядит с состраданием, и уста Его тихо и еще раз произносят: «Талифдкулш» — «нвоста девицл». В народе смятение, крики, рыдания, и вот в эту самую минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал, великий инквизитор. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И стража тотчас берет Его и уводит в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании Святого Судилища и запирает в нее. Проходит день, настает темная севильская ночь. И в глухую пору ночи неожиданно отворяется железная дверь тюрьмы и сам старик великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он останавливается при входе и долго всматривается в лицо Его. Наконец, тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит Ему: «Это Ты? Ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет: — Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать?.. Да Ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что сказано Тобой прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать и Сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто Ты, и знать не хочу: Ты ли это или только подобие Его, но завтра же я осужу и сожгу Тебя на костре, как злейшего из еретиков…» [103].

Никто никогда не говорил так дерзко Христу и не вершил над Ним такого страшного суда. Если бы человечество, по каким бы то ни было причинам, пожелало измыслить страшный суд для Христа, то, как нам кажется, оно бы могло взять для себя в качестве примера великого инквизитора.

Тот осуждает Христа и Его план спасения как неприемлемый для человеческой природы и неосуществимый в устроенном так мире. Неосуществимый идеализм плана Христа, выраженного в ответах Искусителю, страшному и умному, в пустыне, характеризует Христа как еретика в отношении к человеческой природе. А для великого инквизитора три вопроса Искусителя — это наибольшее громовое чудо из совершавшихся на земле [104] поскольку они отражают всю будущую историю человечества, поскольку в них сходятся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы; прибавить к ним или убавить от них ничего нельзя более [105]. Конечно, и Искуситель и Искушаемый выражают свои планы и свои методы устроения мира: первый — через свои вопросы, второй — через Свои ответы. Евангелия свидетельствуют об этом. В своих трех вопросах Искуситель изложил и отразил всю свою биографию, определил свое существо, выявил свою сущность. Чтобы соблазнить Искушаемого, он собрал все зло, мобилизовал все нечистые умственные силы и предстал как дух умный и страшный, как воплощение вселенского зла. Он испытывал Христа всеми искушениями [106] и таким образом невольно раскрыл план и способ своей работы в мире. Ибо на самом деле все искушения, которыми Искуситель искушал людей всех времен, — это лишь развитие трех искушений, которыми он искушал Христа. Великий инквизитор, несомненно, прав, когда подчеркивает огромную важность искушений в пустыне.

Он оценивает оба плана, проверяет их осуществимость в этом мире, определяет их приемлемость для людей и приходит к поразительному заключению, «что лишь советы великого страшного духа могли бы хоть сколько&#8209;нибудь устроить в сносном порядке малосильных бунтовщиков » [107], то есть людей. Он обвиняет Христа за то, что Христос отверг эти советы. «Таким образом, Сам Ты положил основание к разрушению Своего же Царства и не вини никого в этом более. А между тем, то ли пред лагалось Тебе? Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье, и Сам подал пример тому» [108].

Христос отверг советы «умного духа», но за это Его отвергает великий инквизитор. Он не принимает Христа, Который отвергает первый совет Искусителя, не желая покупать покорность людей за хлеб. Ставя свободу выбора превыше всего, Христос предвидел великую тайну мира сего, кроющуюся в том совете [109], «…Ты не захотел, — говорит инквизитор Христу, — лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами?» [110]. Во имя свободы совести Христос отверг совет Искусителя, показав тем, что либо не знает, либо намеренно замалчивает основную тайну человеческой природы, так как «ничего и никогда не было для человека и человеческого общества невыносимее свободы» [111]. Во имя свободы и хлеба небесного Христос отверг единственный и абсолютный знак, который Ему был предложен для покорения людей Себе — знак хлеба земного. «„. Вместо того чтоб овладеть свободой людей, Ты увеличил им ее еще больше! Или Ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе, — и это кто же: Тот, Который пришел отдать за них жизнь Свою! Вместо того чтоб овладеть людской свободой, Ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека, вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за Тобою, прельщенный и плененный Тобою. Вместо твердого древнего закона, — свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ пред собою, — но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же, наконец, и оспорит даже и Твой образ, и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут, наконец, что правда не в Тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал Ты, оставив им столько забот и неразрешимых задач» [112].

Бунт инквизитора против Христа незаметно переходит в протест и бунт против такого устроения человеческой личности. Зачем человеку дается свобода, если он со всех сторон ограничен необходимостью природных законов, которые управляют этим наихудшим из возможных миров? Причина всех несчастий и страданий заключается в свободе, с которой человек рождается. Психологически вполне оправданно видеть в свободе человеческой личности причину всех несчастий и страданий. На самом деле, современная наука представляет систематически организованное восстание против свободы, против той наиболее роковой привилегии, которую имеет человек. Сводя всю многообразную жизнь существ, твари к необходимости, наука подводит под нее и самого человека, чтобы избежать мук в связи с решением кошмарной проблемы свободы. Тем самым она опосредованно бунтует против таким образом устроенного человека: реальность свободы в мире необходимости невозможна; а если и возможна, то настолько ужасна, что ее следует уничтожить и объявить ненужной. Это наука и делает: необходимость управляет всем механизмом мира, а человек является деталью этого механизма; все, что в нем происходит и что им совершается, — происходит по необходимости; свобода немыслима и не нужна, необходимость — все и вся. Выраженное этической терминологией это звучит: нет преступления, нет греха, зло является необходимостью.

А если так, то современная наука представляет не что иное, как непрестанное утверждение, что вся жизнь является неоправданным и невыносимым ужасом, абсолютно неоправданным, ибо все происходит по необходимости. В таком случае научный оптимизм — абсолютная невозможность.

Великий инквизитор бунтует против свободы как сущности человеческого существа и особенно против Христа Искупителя, Который умножает и увеличивает свободу человека и обусловливает успех дела Своего свободным согласием человека и человечества.

Смысл второго искушения заключается в тайном желании Искусителя склонить Христа, чтобы Он догматизировал чудо как единственное средство осуществления Своего искупительного плана, то есть чтобы Он уничтожил человеческую свободу ради покорения людей чудом, а не любовью, и тем самым искушает Господа Бога Своего, чтобы доказать, что это Он Сам, создав человека свободным, заложил основы для разрушения дела Своего. Великий инквизитор осуждает Христа за то, что Он отверг это предложение Искусителя. «Ты, выслушав, отверг предложение и не поддался и не бросился вниз. О, конечно, Ты поступил тут гордо и великолепно, как Бог, но люди&#8209;то, но слабое бунтующее племя это — они&#8209;то боги ли?.. Но, повторяю, много ли таких, как Ты? И неужели Ты в самом деле мог допустить хоть минуту, что и людям будет под силу подобное искушение? Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть чудо, и в какие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца?.. Но Ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес» [113]. Человек — несчастная часть несчастной эвклидовской нелепости, называемой миром. Христос слишком хорошо думал о людях, которые являются рабами, хотя созданы бунтовщиками. «Клянусь, — говорит инквизитор Христу, — человек слабее и ниже создан, чем Ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что и Ты?.. Он слаб и подл….[Люди], хоть они и бунтари, но бунтари слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие. Обливаясь глупыми слезами своими, они сознаются, наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и, в конце концов, сама же себе всегда и отомстит за него» [114].

Люди слабы, вечно порочны и вечно неблагодарны. Ошибка Христа в Его нежелании подчинить Себе этих вечно порочных существ — подчинить посредством чуда. Он хотел веры от свободного сердца, а не вынужденную посредством чуда. Но эта Его неограниченная свобода привела людей к наиужаснейшему рабству и смятению [115]. Беспокойство, смятение и несчастье — вот нынешний удел людей после всего, что Христос претерпел ради их свободы. Он не знал человека. Он слишком много от него требовал и тем самым обрек Себя на поражение [116].

Тайная цель третьего предложения Искусителя кроется в его желании побудить Христа, чтобы Он принял «все царства сего мира» как средство для осуществления Своего искупительного плана, то есть чтобы Царство Небесное основал на гнилых основаниях людских царств. Христос отверг предложение и метод Искусителя в пользу Божьего метода, ради того чтобы основать Свое Небесное Царство на Боге как основании. Великий инквизитор осуждает Христа за то, что Он отверг третье и последнее предложение Искусителя, ибо этим обрек Царство Свое на полную безуспешность и уничтожение. «Зачем Ты отверг этот последний дар? — спрашивает инквизитор у Христа. — Приняв этот третий совет могучего духа, Ты исполнил бы все, чего ищет человек на земле, то есть: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться, наконец, всем в бесспорный общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей… Приняв мир и порфиру Кесаря, основал бы всемирное царство и дал бы всемирный покой» [117]. Но поскольку Христос решительно отверг последнее предложение Искусителя, равно как и первое, и второе, великий инквизитор объявляет Христу свое заключительное обвинение: «Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это Ты. Завтра сожгу Тебя. Dixi» [118].

Эвклидовский ум человеческий не принимает этого мира, не принимает и Христа, ибо так устроенный мир — неискупимая и неоправданная бессмыслица. Искупительный план и подвиг Христов — «безумие» [119]. Безжалостные законы природы представляют собой всесильную и вседержительную необходимость; они не допускают, чтобы хоть нечто Божественное вошло в эту жизнь; они не только людоедские, но и «богоедские». «Слушай большую идею: был на земле один ден


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: