Последний день Матвея Кузьмина

 

Рис. Г. Калиновского

 

Матвей Кузьмин слыл среди односельчан нелюдимым. Жил он на отшибе от деревни, в маленькой, ветхой избенке, одиноко стоявшей на опушке леса, редко показывался на люди, был угрюм, неразговорчив и любил – с собакой, с допотопным ружьишком за плечами – в одиночку бродить по лесам и болотам. А весной, когда на деревьях набухали почки и над посиневшими крупитчатыми снегами на лесных проталинах начинали токовать глухари, он заколачивал дверь избенки и с внучонком Васей, сиротой, воспитывавшимся у него, уходил на далекое лесное озеро и пропадал целыми неделями.

Колхозники не то чтобы не любили, а как‑то не понимали и сторонились его: кто знает, что на уме у человека, который чурается людей, молчит и бродит по лесам неведомо где. Да и охотничья страсть издавна не уважается в деревне. Впрочем, он исправно исполнял в колхозе обязанности сторожа, и, хотя перевалило ему уже за восемьдесят, не было в округе человека, кто рискнул бы днем или ночью покуситься на добро, охраняемое дедом Матвеем и его лохматым и свирепым Шариком.

Когда военная беда докатилась до озерного Великолужского края и в колхозе «Рассвет» стал на постой лыжный батальон расположившейся в округе немецкой горно‑стрелковой дивизии, командир батальона, которому кто‑то донес о мрачном, нелюдимом старике, решил, что лучшего человека в старосты ему не найти.

Матвея Кузьмина вызвали в комендатуру, разместившуюся в новом домике колхозного правления. Ему поднесли стакан немецкой водки и предложили пост. Старик поблагодарил, от угощения отказался, посетовав на нездоровье, и должность старосты не принял, сославшись на годы, глухоту и недуги. Его оставили в покое и даже вернули ему в знак особого расположения старое ружьишко, которое он было сдал по приказу коменданта.

Вспомнили немцы о Кузьмине ранней весной, когда стянули в этот озерный край силы для наступления. Дивизия горных стрелков передвинулась к передовым. Батальону, квартировавшему в колхозе «Рассвет», предстояло без боя лесами и болотами просочиться в расположение советских войск и с тыла атаковать передовые заставы части генерала Горбунова. Понадобился проводник, который хорошо знал бы лесные тропы. А кому они могли быть лучше известны, чем деду Матвею, столько раз топтавшему их своими ногами, знавшему в этих краях каждую болотнику, каждую сосенку, каждый камень в лесу, каждую тайную охотничью приметку?

Старика привели к командиру батальона, и офицер предложил ему ночью, скрытно, провести их в тыл советских огневых позиций. За отказ посулили расстрел, а за выполнение задания – денег, муки, керосину, а главное, мечту охотника – двустволку знаменитой немецкой марки «Три кольца».

Матвей Кузьмин молча стоял перед офицером, комкая мохнатую и драную баранью шапку. Взглядом знатока посматривал он на ружье, отливавшее на солнце жемчужной матовостью воронения. Офицер нетерпеливо барабанил по столу костяшками пальцев. От этого хмурого, непонятного человека зависела его судьба, судьба батальона, а может быть, и результат всей с такой тщательностью подготовленной операции. И вот теперь, ловя жадные взгляды, которые охотник бросал на ружье, офицер старался понять, что думает сейчас этот угрюмый лесной человек.

– Хорошее ружьецо, – сказал наконец Кузьмин, погладив ствол заскорузлой ладонью, и, покосившись на офицера, спросил: – И деньжонок прибавишь, ваше благородие?

– О‑о‑о! – обрадованно воскликнул офицер. – Переведите ему, он деловой человек. Это хорошо. Скажите ему: немецкое командование уважает деловых людей. Переведите: немецкое командование не жалеет денег тому, кто ему верно служит.

Офицер торжествовал. Найден надежный проводник. Но даже не это было для него самым важным. За пять месяцев, проведенных им в хмурых, холодных лесах, куда он попал со своим батальоном из солнечной и веселой даже в своей беде Франции, он начал как‑то инстинктивно бояться этих непонятных ему советских людей, этой хмурой, коварной природы, этих пустынных лесных просторов, где каждый сугроб, каждый куст, каждый пень мог неожиданно выстрелить, где даже в глубоком тылу, далеко от фронта, приходилось ложиться спать не раздеваясь и класть под подушку пистолет со взведенным курком.

Но деньги, деньги! Оказывается, даже здесь, у этих странных фанатиков, которые при виде наступающего врага сами сжигают свои дома, деньги имеют силу. Как испытующе смотрит на него этот старый человек, старающийся, должно быть, понять, не обманывают ли его, заплатят ли ему!

– Скажите ему, что его услуга будет щедро вознаграждена… Предложите ему тысячу рублей, – торопливо добавил офицер.

Старик выслушал перевод, долго смотрел на офицера тяжелым взглядом из‑под изжелта‑серых кустистых бровей и, подумав, ответил:

– Мало. Дешево купить хотите.

– Ну, полторы, ну, две тысячи.

– Половину вперед, ваше благородие.

Посовещавшись с переводчиком, офицер тщательно отсчитал бумажки. Старик сгреб их со стола широкой жилистой узловатой рукой и небрежно сунул за подкладку шапки.

– Ладно. Поведу вас тайными тропами, какие окромя только волки знают. Скажите точно, куда выйти надо.

Ему назвали пункт, хотели показать по карте.

– Так знаю. Ходил туда лис гонять. Выведу к утру… Только с ружьишком‑то не обмани, ваше благородие.

Видели колхозники, как шел он домой из офицерской квартиры, по обыкновению своему молчаливый, замкнутый, ни на кого не глядя, усмехаясь в бороду. На брань, шепотом посылаемую ему в спину, отвечал мрачной ухмылкой, а когда дюжий парень, бывший колхозный счетовод, догнал его и посулил красного петуха за якшанье с немцами, он только буркнул, не оборачиваясь:

– Поди матери скажи, чтоб нос тебе утерла.

Видели колхозники, издали следившие за избенкой Матвея, как через полчаса сбежал с крыльца внучонок Кузьмина Вася с холщовой сумкой за плечами, как скрылся он в кустах на лесной опушке, сопровождаемый Шариком, как вынес потом на улицу старик свои широкие, подбитые мехом охотничьи лыжи и как стал их натирать медвежьим салом, поглядывая на окна избы, где жил немецкий офицер.

Когда стемнело, горно‑стрелковый батальон на лыжах, в полном вооружении, с пулеметами на саночках вышел из деревни и, свернув с большой дороги, стал втягиваться в лес.

Впереди размашистым охотничьим шагом скользил на самодельных широких лыжах Матвей Кузьмин. Тьма сгущалась. Сеяло сухим, шелестящим снежком, и скоро мгла так уплотнилась, что лыжники стали видеть только спину впереди идущего. Старик вел немцев прямо по целине.

Всю ночь отряд шел по сугробам, по нехоженому насту, тянулся по оврагам, по руслам замерзших лесных ручьев, проламывался сквозь кустарник. Офицер, следивший за маршем по компасу, много раз останавливал шедшего впереди Матвея и через переводчика спрашивал, почему дорога так петляет и скоро ли конец пути. Матвей неизменно отвечал:

– Шоссеек в лесу нету… Обожди, ваше благородие, к утру будем, – и напоминал о ружье.

Постепенно теряя силы под тяжестью оружия и боеприпасов, тащились немецкие стрелки вековым лесом. В потемках они натыкались на деревья, цеплялись за кусты, наступали друг другу на лыжи, падали, поднимались, и им начинало казаться, что этот невидимый лес, тихо и грозно шумящий в ночном мраке, нарочно подбрасывает им под ноги эти сугробы, цепляется за одежду когтями кустов, расставляет на пути деревья. Окрики ефрейторов уже не могли собрать измученную, растянувшуюся колонну.

Когда забрезжил оранжевый морозный рассвет, авангард отряда вышел наконец на опушку и остановился на поляне перед глубоким, поросшим кустарником оврагом.

– Ну, кажись, пришли. Матвей Кузьмин свое дело знает, – сказал старик.

Он снял с головы шапку и вытер ею вспотевшую лысину.

И, пока измученные офицеры нервно курили, сидя прямо на снегу, с трудом держа сигареты в окостеневших, дрожащих пальцах, пока ефрейторы гортанными криками выгоняли на поляну последних отставших стрелков в грязных, изорванных в дороге маскхалатах, Матвей Кузьмин, стоя на пригорке, улыбаясь, смотрел на розовое солнышко, поднимавшееся над заискрившимися, засверкавшими снежными полями. Не скрывая усмешки, косился он на немцев.

Утро было морозное, тихое. С сухим хрустом оседал под лыжами наст. Звучно чирикали в кустах ольшаника солидные красногрудые снегири, деловито лущившие маленькие черные шишки. Где‑то совсем рядом тявкнула собака.

– Матвей Кузьмин свое дело знает, – повторил старик.

Торжествующая улыбка выскользнула из‑под зарослей бороды, разбежалась лучиками морщин, осветила его хмурое лицо.

И вдруг тишина была распорота сухим треском пулеметных очередей. Взвизгнули пули, взбивая над слюдой наста острые фонтанчики снега. Эхо упругими раскатами пошло по лесу. С шелестом посыпался иней с потревоженных ветвей.

Пулеметы били совсем рядом, почти в упор. Лыжники, не успев даже сообразить, в чем дело, оседали на наст со страхом и недоумением на лицах. А пулеметы секли и секли снежную равнину, огнем своим сжимая колонну с двух сторон. Опомнившись, немцы кинулись было в лес, но уже и там, за кустами, сердито рокотали автоматы.

Солдаты, бросив лыжи, с криками ужаса метались по поляне, увязая в сухом снегу. Сверкающий наст покрывался грязными комьями маскировочных халатов. Опомнившись, офицер бросился к старику.

Матвей Кузьмин стоял на холмике с обнаженной головой. Его было видно издалека. Ветер трепал его бороду, развевая седые волосы, обрамлявшие лысину. Глаза, сузившиеся, помолодевшие, насмешливо сверкали из‑под дремучих бровей. Он злорадно следил за тем, как стадом овец, даже не пытаясь обороняться, метались фашисты.

У офицера волосы шевельнулись под материей трикотажного подшлемника. Мгновение он с каким‑то мистическим ужасом смотрел на этого лесного человека, со спокойным торжеством стоявшего среди поляны, по которой гуляла смерть. Потом нервным рывком он выхватил парабеллум и навел его в лоб старику.

Матвей Кузьмин усмехнулся ему в лицо издевательски и бесстрашно.

– Хотел купить старого Матвея?.. По себе о людях судишь, фашист!..

Старик вырвал из подкладки треуха сотенные бумажки и, бросив их в офицера, презрительно отвернулся от наведенного на него пистолета. Он заметил, что пулеметчики боятся его зацепить и не стреляют в сторону пригорка, на котором он стоял. Немцы тоже заметили это и старались бежать к лесу, прикрываясь пригорком. Некоторые из них, преодолевая последние сугробы, были уже близко к спасительной опушке.

Матвей Кузьмин взмахнул мохнатой шапкой и крикнул что было мочи, во весь свой голос:

– Сынки! Не жалей Матвея, секи их хлеще, чтоб ни одна гадюка не уползла!.. Матвей…

Не договорив, он охнул и стал медленно оседать на землю, сраженный пулей немецкого офицера. Но и тому не удалось уйти. Не сделав двух шагов, он упал, подрубленный пулеметной очередью.

А вдали, в овраге, уже возникло и, нарастая, гремело «ура». Через отполированную ветрами кромку перескакивали автоматчики. Стреляя на ходу, бежали они по поляне, преследуя последних немцев, посылая им вдогонку веера пуль, настигали, валили на снег, обезоруживали и бежали дальше, в покрытый снежной пеной лес, по следам, оставленным на насте. Вместе с автоматчиками бежал Вася Кузьмин, внучонок старого охотника, которого тот послал через фронт предупредить своих о готовящемся прорыве. В ногах у наступающих бойцов, захлебываясь злобным лаем, катился, проваливаясь в глубоком снегу, лохматый сердитый Шарик. Вдруг он застыл, недоуменно подняв уши. И грохот боя, гулко доносившийся из леса, прорезал тоскливый, протяжный вой…

Так прожил последний день своей долгой жизни Матвей Кузьмин, колхозник из сельхозартели «Рассвет», что под Великими Луками, славящейся сейчас своими льнами.

Его похоронили на высоком берегу Ловати, похоронили, как офицера, с воинскими почестями, дав три залпа над свежей могилой, буревшей над белыми полями комьями мерзлой земли.

 

 

Константин Федин

МАЛЬЧИК ИЗ СЕМЛЕВА

 

Рис. А. Лурье

 

Шел литературный вечер в Доме Красной Армии, в Москве. Из‑за стола я вглядывался в ряды слушателей, затихших в торжественном старомодном зале. Ряды уходили далеко, и лица, ясно различаемые на передних стульях, в конце зала сплывались в легкие полосы, желтоватые от электричества и слегка туманные. Аудитория состояла из командиров, прибывших с фронта. Их взгляды как будто старались не выдать горечи, которой наполнен народ на войне.

Вдруг где‑то во втором ряду среди суровых и взрослых людей я увидел детское лицо, выделявшееся нежностью красок и блеском широких глаз.

Это был мальчик, одетый в военную форму, с худенькой шейкой, вытянувшейся из слишком просторного воротника с сержантскими петличками. Он был совсем невелик ростом и тянулся, чтобы лучше все видеть. Каждая черточка его лица выражала любопытство. Все происходившее с публикой происходило с ним в увеличенном размере: посмеявшись, зал становился опять серьезным, а его тонкий рот долго еще сверкал застывшей улыбкой детского удовольствия.

– Смотри, – сказал я своему другу, сидевшему за столом рядом со мной. – Смотри во второй ряд, какой там воин.

И мы начали пристально глядеть на мальчика, дивясь его присутствию здесь, его мирному облику в воинском одеянии, всей его маленькой, необычайно жизненной фигурке.

Минут десять спустя мне передали из рядов аккуратно сложенную записочку:

«Мальчик, на которого вы указали, участвовал во многих делах партизанских отрядов и регулярных частей. Дважды представлен к правительственной награде, привел десять „языков“».

Мы перечитали несколько раз эти строки, поворачивая в пальцах записку и так и этак, с сомнением косясь друг на друга.

– Надо с ним поговорить, – сказал я.

И, как только кончился вечер, мы попросили разыскать в публике мальчика и привести к нам.

В смежной с залом комнате мы прождали недолго.

Вскоре раздался громкий, отчетливый стук, и очень увесистая дверь неожиданно легко отворилась. Вошел плечистый, высокий, большерукий лейтенант и, громко сдвинув ноги, распрямляясь и делаясь еще выше, спросил:

– Разрешите ввести?

В первый момент мы не совсем поняли, кого собирались ввести. Но лейтенант обращался к нам, и мы сказали:

– Пожалуйста!

Уходя, лейтенант оставил дверь приоткрытой, и на смену ему в ее узкой щели тотчас появился мальчик в военной форме. Так же как лейтенант, он щелкнул каблуками, вытянулся и взглянул нам по очереди в глаза. Любопытство подавляло всякое иное выражение на его тонком, заостренном к подбородку лице. Мы показались ему достойными самого внимательного изучения, и он был похож на охотника, впервые ожидающего появления из‑за кустов редчайшей дичины.

Я думал, он непременно первый задаст нам вопрос: губы его вздрагивали, собираясь выпустить готовые слова. Но дисциплина поборола любопытство, и он стойко ждал, когда его спросят.

– Давно ли в армии? – спросил мой товарищ.

– Вот как сошел снег.

– А зимой?

– Был у партизан.

– В каких же местах?

Помолчав, он обернулся на высокого лейтенанта и, хотя у того был вполне доверительный и даже добродушный вид, ответил очень серьезно:

– Места лесные.

Мы засмеялись, и я сказал:

– Смоленские, что ли, леса‑то?

Он опять посмотрел на лейтенанта и тоже засмеялся, опустив голову.

– Смоленские.

В смехе его было еще столько ребячьей прелести, что я почувствовал свежее волнение, какое испытываешь, войдя в детский сад.

– Сколько же тебе лет?

– Четырнадцать, пятнадцатый.

– Ого! А с виду ты года на два моложе.

Он пропустил это обидное замечание без всякого интереса, как будто решив терпеливо дожидаться более занятного разговора.

– А откуда ты родом?

– Из Семлева.

– Вон что! Знаю, знаю Семлево: по обе стороны железной дороги – станция и село, и совсем рядом – леса.

– Лес – так вот, подать рукой, – быстро подхватил он и весь раскрылся в своей сияющей детской улыбке, замигал часто‑часто и вздернул острым носиком.

Тогда с яркостью, почти осязаемой, я увидел этого мальчика среди его родных лесов, каким он был там год или два назад, мог быть там в ту или другую минуту, на веселых тенистых холмах Смоленщины.

Я увидел его, беловолосого, без шапки, с прозрачными, как осенний ручей, остановившимися на тихой думе глазами, с голубой жилкой на виске и с голубой тенью над приоткрытой верхней губой. Вот он стоит неподвижно, чуть‑чуть наклонив голову, прислушиваясь одним ухом, как закачался тяжелый лапник ели от прыжка золотисто‑луковичной белки. Он смотрит, как белка сорвала прошлогоднюю еловую шишку, пошелушила ее и сердито бросила, пустую, наземь. Вот он слушает свист лимонной иволги, спрятавшейся высоко на осиновой макушке и словно передразнивающей журчание струи, которая выбилась из болотца внизу, под холмом. Вот он остановился рядом с тонкой беленькой березой, ниточкой тянущейся к высокой тихой синеве; и сам он тянется своею замершею думой высоко вверх, в молчании соединившись с вечной жизнью родной природы. Кто знает, не станет ли этот мальчик поэтом, русским поэтом, какого дает нам смоленская земля иное счастливое десятилетие?

Мальчик стоял сейчас передо мной с отражением внезапного воспоминания на лице о родной своей земле, о родине, которой наделяется человек раз в жизни и которую он несет потом в сердце через всю жизнь, как отца и мать.

– Где же твой отец? – спросил я.

– В Красной Армии.

– А мать?

– Мать? Не знаю. Говорили, ушла в лес.

– А что про тебя рассказывают, будто ты от немцев «языков» приводил?

– Приводил.

– Это когда партизаном был или в армии?

– И у партизан и в армии.

– Сколько же всего привел?

– В общем десять.

– Десять немцев? Ишь ты какой! Что же, поодиночке доставлял или как?

Мальчик опять с улыбкой обернулся на лейтенанта, но теперь его улыбка была рассеянной – видно, его расспрашивали об этих случаях уже не в первый раз.

– Когда как, – ответил он врастяжку, – то по одному, а то по двое.

– Как, и двоих приводил? Ну, расскажи, как это было.

Он принял наше изумление за неспособность взрослых понять самые простые вещи, которые для детей обыкновенны, и сказал, оживившись, искренне желая нам помочь.

– Да немцы в разведку чаще пьяные ходят.

– Пьяные?

– Выпьют для храбрости – и пошли. Я один раз притаился в ельнике, лежу. А они по дороге идут из разведки.

– Сколько же их?

– Двое. Я вижу, пьяные.

– Что же, они качаются?

– Ну да, они на лыжах, ноги катятся, они падают, хохочут. Деревня, где они стояли, уже близко. Я пропустил их, а потом из ельника как крикну! И выстрелил! Они – раз! – кувырком. И подняться не могут, лыжи разъехались. Я их и взял.

– Да как же взял? Ты один, а их двое.

– Подбежал, стрельнул одному в руку, а другого по башке револьвером – стук! – и разоружил. Связал им руки назад, а потом наша разведка подоспела. И повели…

Он подождал немного и добавил:

– Еще раз я тоже взял двоих, а один не захотел идти. Уперся – никак.

– Ну и что же?

– Ничего. Пристрелил его, а другой пошел.

Развеселившееся лицо его говорило: видите, все очень просто, а вы изумляетесь! И выходило действительно так просто, что уже нечего было больше расспрашивать, и мы молча смотрели на мальчика. Тогда с заново вспыхнувшим любопытством он быстро спросил:

– Вот вы сегодня читали рассказ: что это, правда или вы это придумываете?

– Зачем придумывать? – ответил я. – Правда интереснее всякой придумки.

– Да‑a, как бы не так! – протянул он с полным недоверием.

– Разрешите?.. – сказал высокий лейтенант, делая вежливый полушаг вперед. – Нам пора.

– Вы что же, приставлены к нему? – спросил мой друг, кивнув на мальчика.

– По вечерам, – сказал лейтенант. – Он ведь в Москве первый раз, мало ли – заблудиться может, и движенье порядочное…

Они оба – большой и маленький – сделали шумный поворот по‑военному и вышли…

 

 

Вадим Кожевников

ЛЮБИМЫЙ ТОВАРИЩ

 

Рис. Г. Калиновского

 

– Вы извините, товарищ, это место занято.

Невидимый в темноте человек зашуршал соломой, тихо добавил:

– Это нашего политрука место.

Я хотел уйти, но мне сказали:

– Оставайтесь, куда же в дождь? Мы подвинемся. Гроза шумела голосом переднего края, и, когда редко и методично стучало орудие, казалось, что это тоже звуки грозы. Вода тяжело шлепалась на землю и билась о плащ‑палатку, повешенную над входом в блиндаж.

– Вы не спите, товарищ?

– Нет, – сказал я.

– День у меня сегодня особенный, – сказал невидимый человек. – Партбилет выдали, а его нет.

– Кого нет? – спросил я устало.

– Политрука нет. – Человек приподнялся, опираясь на локоть, и громко сказал: – Есть такие люди, которые тебя на всю жизнь согревают. Так это он.

– Хороший человек, что ли?

– Что значит – хороший! – обиделся мой собеседник. – Хороших людей много. А он такой, что одним словом не скажешь.

Помолчав, невидимый мой знакомый снова заговорил:

– Я, как в первый бой, помню, пошел, стеснялся. Чудилось, все пули прямо в меня летят. Норовил в землю, как червяк, вползти, чтобы ничего не видеть. Вдруг слышу, кто‑то смеется. Смотрю – политрук. Снимает с себя каску, протягивает: «Если вы, товарищ боец, такой осторожный, носите сразу две: одну на голове, а другой следующее место прикройте. A то вы его очень уж выставили». Посмотрел я на политрука… ну, и тоже засмеялся. Забыл про страх. Но все‑таки на всякий случай ближе к политруку всегда был, когда в атаку ходили… Может, вам, товарищ, плащ‑палатку под голову положить? А то неудобно.

– Нет, – сказал я, – мне удобно.

– Однажды так получилось, – продолжал человек. – Хотел я немца штыком пригвоздить. Здоровенный очень попался. Перехватил он винтовку руками и тянет ее к себе, а я к себе. Чувствую – пересилит. А у меня рука еще ранена. И так тоскливо стало, глаза уже закрывал. Вдруг выстрел у самого уха. Политрук с наганом стоит, немец на земле лежит, руки раскинув. Политрук кричит мне: «Нужно в таких случаях ногой в живот бить, а не в тянульки играть! Растерялись, товарищ? Эх, вы!..» И пошел политрук, прихрамывая, вперед, а я виновато за ним.

Человек замолчал, прислушиваясь к грозе, потом негромко сказал:

– Дождь на меня тоску наводит. Вот, случилось, загрустил я. От жены писем долго не было. Говорю ребятам со зла: «Будь ты хоть герой, хоть кто, а им все равно…» Услышал эти мои слова политрук, расстроился, аж губы у него затряслись. Долго он меня перед теми бойцами срамил. А через две недели получаю я от своей письмо. Извиняется, что долго не писала: на курсах была. А в конце письма приписка была: просила передать привет моему другу, который в своем письме к ней упрекал ее за то, что она мне не писала. И назвала она фамилию политрука. Вот какая история.

Человек замолчал, помигал в темноте, затягиваясь папиросой, потом задумчиво произнес:

– Ранили политрука. Нет его. В санбате лежит. А нам все кажется, что он с нами.

Дождь перестал шуметь. Тянуло холодом, сладко пахнущей сыростью свежих листьев. Человек поправил солому на нарах и сказал грустно:

– Ну, вы спите, товарищ, а то я вам, видно, надоел со своим политруком.

…Когда я проснулся, в блиндаже уже никого не было. На нарах, где было место политрука, у изголовья, стоял чемодан, на нем аккуратно свернутая шинель и стопка книжек.

Это место занято.

И понял я, что я тоже никогда не забуду, на всю жизнь, этого человека, хотя никогда не видел его и, может быть, никогда не увижу.

1942

 

 

Николай Тихонов

РУКИ

(Из цикла «Ленинградские рассказы»)

 

Рис. В. Коржевского

 

Мороз был такой, что руки чувствовали его даже в теплых рукавицах. А лес вокруг как будто наступал на узкую ухабистую дорогу, по обе стороны которой шли глубокие канавы, заваленные предательским снегом. Деревья задевали сучьями машину, и на крышу кабинки падали снежные хлопья, сучья царапали бока цистерны.

Много он видел дорог на своем шоферском веку, но такой еще не встречал. И как раз на ней приходилось работать, будто ты двужильный. Только приехал в землянку, где тесно, темно, сыро, только приклонил голову в уголке, между усталыми товарищами, – уже кличут снова, снова пора в путь. Спать будем потом. Надо работать. Дорога зовет. Тут не скажешь: дело не медведь, в лес не убежит. Как раз убежит. Чуть прозевал – машина в кювете: проси товарищей вытаскивать – самому не вызволить, и думать об этом забудь. А мороз? Как будто сам Северный полюс пришел на эту лесную дорогу регулировщиком.

То наползет туман, то дохнет с Ладоги ветер, каких он никогда не видел, – пронзительный, ревущий, долгий. То начнется пурга, в двух шагах ничего не видно. Покрышки тоже не железные – сдают. Товарищей, залезших в кюветы, надо выручать, раз едешь замыкающим; и главное – груз надо доставить вовремя. А как он себя чувствует, этот груз?

Большаков остановил машину, вылез из кабинки и, тяжело приминая снег, пошел к цистерне. Он влез на борт и при бледном свете зимнего полдня увидел, как по атласной от мороза стенке сбегает непрерывная струйка. Холодок прошел по его спине. Цистерна текла. Цистерна лопнула по шву. Шов отошел. Горючее вытекало.

Он стоял и смотрел на узкую струйку, которую ничем не остановить. Так мучиться в дороге, чтобы к тому же привезти к месту пустую цистерну? Он вспоминал все свои бывшие случаи аварий, но такого припомнить не мог. Мороз обжигал лицо. Стоять и просто смотреть – этим делу не поможешь.

Проваливаясь в снег, он пошел к кабинке.

Политрук сидел, подняв воротник полушубка, уткнув замерзающий нос в согретую его дыханием овчину.

– Товарищ политрук, – позвал Большаков, – придется побеспокоить.

– А что, разве мы приехали уже? – спросил политрук, мгновенно пробудившись.

– Выходит, приехали, – сказал Большаков. – Цистерна течет. Что будем делать?

Политрук вывалился из кабинки.

Он протирал глаза, спотыкался, но когда увидел, что случилось, стал задумчиво хлопать рука об руку, соображая, потом сказал:

– Поедем до первого пункта, там сольем горючее, в ремонт пойдем. Так?

– Да оно как бы и не так, – сказал Большаков. – Как же оно так, если мы горючее не куда‑нибудь, а в Ленинград, фронту, срочно везем! Как же его просто сольешь? Его не сольешь.

– А что ты можешь? – сказал политрук, смотря, как скатывается бензиновая струйка вдоль разошедшегося шва.

– Разрешите попробовать – чеканить его буду, – ответил Большаков.

Он открыл ящик со своими инструментами, и они показались ему орудиями пыток. Металл был как раскаленный. Но Большаков храбро взял зубило, молоток, кусок мыла, похожего на камень, и влез на борт. Бензин лился ему на руки, и бензин был какой‑то странный. Он жег ледяным огнем. Он пропитывал насквозь рукавицу, он просачивался под рукава гимнастерки. Большаков, сплевывая, в безмолвном отчаянии разбивал шов и замазывал его мылом. Бензин перестал течь.

Вздохнув, он пошел на свое место. Они проехали километров десять. Большаков остановил машину и пошел смотреть цистерну.

Шов разошелся снова. Струйка бензина бежала вдоль круглой стенки. Надо было все начинать сначала. И снова гремело зубило, и снова бензин обжигал руки, и снова мыльная полоса наращивалась на разбитые края шва. Бензин перестал течь.

Дорога была бесконечной. Он уже не считал, сколько раз он слезал и взбирался на борт машины; он уже перестал чувствовать боль ожогов бензина; ему казалось, что все это снится: дремучий лес, бесконечные сугробы, льющийся по руке бензин.

Он в уме подсчитал, сколько уже вытекло драгоценного горючего, и по подсчетам выходило, что не очень много – литров сорок, пятьдесят. Но если бросить чеканить через каждые десять, двадцать километров, вся работа будет впустую. И он снова начинал все сначала с упорством человека, потерявшего представление о времени и пространстве.

Ему уже начало от усталости казаться, что он не едет, а стоит на месте, и каждые сорок минут он хватает зубило, а щель все ширится и смеется над ним и его усилиями.

Неожиданно за поворотом открылись пустые, странные пространства, огромные, неохватные, белесые. Дорога пошла по льду. Широчайшее озеро по‑звериному дышало на него, но ему уже не было страшно. Он вел машину уверенно, радуясь тому, что лес кончился. Иногда он стукался головой о баранку, но сейчас же брал себя в руки. Сон налегал на плечи, как будто за спиной стоял великан и давил ему голову и плечи большими руками в мягких, толстых рукавицах. Машина, подпрыгивая, шла и шла. А где‑то внутри него – замерзшего, усталого существа – жила одна непонятная радость: он твердо знал, что он выдержит. И он выдержал. Груз был доставлен.

…В землянке врач с удивлением посмотрел на его руки с облезшей кожей, изуродованные, сожженные руки, и сказал недоумевающе:

– Что это такое?

– Шов чеканил, товарищ доктор, – сказал Большаков, сжимая зубы от боли.

– А разве нельзя было остановиться в дороге? – сказал доктор. – Не маленький, сами понимаете: в такой мороз так залиться бензином…

– Остановиться было нельзя, – сказал он.

– Почему? Куда такая спешка? Куда вы везли бензин?

– В Ленинград вез, фронту, – ответил он громко, на всю землянку.

Доктор взглянул на него пристальным взглядом.

– Та‑ак, – протянул он, – в Ленинград! Понимаю! Больше вопросов нет. Давайте бинтоваться. Полечиться надо.

– Отчего не полечиться! До утра полечусь, а утром – в дорогу… В бинтах еще теплее вести машину, а боль уж мы как‑нибудь в зубах зажмем…

 

 

Леонид Соболев

ДЕРЖИСЬ, СТАРШИНА…

 

Рис. Г. Калиновского

 

 

I

 

На этот раз командир лодки поймал себя на том, что смотрит на циферблат глубиномера и пытается догадаться, сколько же сейчас времени. Он перевел глаза на часы, висевшие рядом, но все‑таки понять ничего не мог. Стрелки на них дрожали и расплывались, и было очень трудно заставить их показать время. Когда наконец это удалось, капитан‑лейтенант понял, что до наступления темноты осталось еще больше трех часов, и подумал, что этих трех часов ему не выдержать.

Мутная, проклятая вялость вновь подгибала его колени. Он снова – в который раз! – терял сознание. В висках у него стучало, в глазах плыли и вертелись радужные круги, он чувствовал, что шатается и что пальцы его сжимают что‑то холодное и твердое. Огромным усилием воли он заставил себя подумать, где он, за что ухватились его руки и что он, собственно, собирается сделать. И тогда он вдруг понял, что стоит уже не у часов, а у клапанов продувания, схватившись за маховичок. Видимо, снова он потерял контроль над своими поступками и теперь, вопреки собственной воле, был уже готов продуть балласт и всплыть, чтобы впустить в лодку чистый воздух.

Воздух… Благословенный свежий воздух, без этого острого, душного проклятого запаха, который дурманит голову, клонит ко сну, лишает воли… Воздуха, немного воздуха!..

Его очень много было там, над водой. Несправедливо много. Так много, что его хватало и на врагов. Они могли не только дышать им. Они могли даже сжигать его в цилиндрах моторов, и их самолеты могли летать в нем над бухтой и Севастополем. И поэтому лодка должна была лежать на грунте, дожидаясь темноты, которая даст ей возможность всплыть, вдохнуть в себя широко открытыми люками чистый воздух и проветрить отсеки, насыщенные парами бензина.

Уже тринадцатый час люди в лодке дышали одуряющей смесью этих паров, углекислоты, выдыхаемой их легкими, и скупых порций кислорода, которым командир, расходуя аварийные баллоны, пытался убить бензинный дурман. Кислород, дав временное облегчение людям, сгорал в их организме, а бензинные пары все продолжали невидимо насыщать лодку.

Они струились в отсеки из той балластной систерны, в которой подводники, рискуя жизнью, привезли защитникам Севастополя драгоценное боевое горючее. Систерна ночью была уже опорожнена, бензин увезли к танкам и самолетам. Оставалось только промыть ее (чтобы при погружении водяной балласт не вытеснил из нее паров бензина внутрь лодки) и проветрить отсеки. Но сделать этого не удалось. С рассветом началась одна из тех яростных бомбежек, длившихся целый день, которые испытывал Севастополь в последние дни своей героической обороны.

Лодка была вынуждена лечь в бухте на грунт до наступления темноты.

Первые часы все шло хорошо. Но потом стальной корпус лодки стал подобен гигантской наркотической маске, надетой на головы нескольких десятков людей. Сытный, сладкий и острый запах бензина отравлял человеческий организм – люди в лодке поочередно стали погружаться в бесчувственное состояние. Оно напоминало тот неестественный мертвый сон, в котором лежат на операционном столе под парами эфира или хлороформа.

И так же как под наркозом каждый человек засыпает по‑своему, один – легко и покорно, другой – мучительно борясь против насильно навязываемого ему сна, так и люди в лодке, перед тем как окончательно потерять сознание, вели себя по‑разному.

Одни медленно бродили по отсекам, натыкаясь на приборы и на товарищей, и бормотали оборванные, непонятные фразы.

Другие, лежавшие терпеливо и спокойно в ожидании всплытия, вдруг принимались плакать пьяным истошным плачем, ругаясь и бредя, пока отравленный воздух не гасил в них этой вспышки энергии и не погружал в молчание. Кто‑то внезапно поднялся и начал плясать. Может быть, в затуманенном его мозгу мелькнула догадка, что этим он подымет дух у остальных, и он плясал, подпевая себе и ухарски вскрикивая, пока не упал без сил рядом с бесчувственными телами, для которых он плясал.

Большинство краснофлотцев, стараясь сберечь силы до того времени, когда можно будет всплывать, лежали так, как приказал командир, – молча и недвижно. Но и они в конце концов были побеждены бесчувствием, неодолимо наплывающим на мозг. И только глаза их – неподвижные, не выражающие уже мысли глаза – были упрямо открыты, словно краснофлотцы хотели этим показать своему командиру, что до последнего проблеска сознания они пытались держаться и что они ждут только глотка свежего воздуха, чтобы встать по своим боевым местам.

Но дать им этот глоток командир не мог.

Всплывать, когда над бухтой был день, означало подставить лодку под снаряды тяжелых батарей, под бомбы самолетов, непрерывно сменяющих друг друга в воздухе. Нужно было лежать на грунте и ждать темноты. Нужно было бороться с этим одуряющим запахом, погрузившим в бесчувствие всех людей в лодке. Он должен был держаться и сохранять сознание, чтобы иметь возможность всплыть и спасти лодку и людей.

Но держаться было трудно. Все чаще и чаще он переходил в бредовое состояние и уже несколько раз ясно видел на часах двадцать один час – время, когда можно будет всплыть. Глоток свежего воздуха, только один глоток, – и он продержался бы и эти три часа. Он завидовал тем, кому привез бензин, мины и патроны: они дрались и умирали на воздухе. Даже падая с пулей в груди, они успевали вдохнуть в себя свежий, чистый воздух, и, вероятно, это было блаженством… Стоило только повернуть маховичок продувания балласта, отдраить люк, вздохнуть один раз – один только раз! – и потом снова лечь на грунт хоть на сутки… Пальцы его уже сжимали маховичок, но он нашел в себе силы снять с него руки и отойти от трюмного поста.

Он сделал два шага и упал, всей силой воли сопротивляясь надвигающейся зловещей пустоте. Он не имел права терять сознание. Тогда лодка и все люди в ней погибнут. Он лежал в центральном посту у клапанов продувания, скрипя зубами, глухо рыча и мотая головой, словно этим можно было выветрить из нее проклятый вялый дурман. Он кусал себе руки, чтобы боль привела его в чувство. Он бился, как тонущий человек, но сонная пустота затягивала в себя, как медленный сильный омут.

Потом он почувствовал, что его приподымают, и сквозь дымные и радужные облака увидел лицо второго во всей лодке человека, кто, кроме него, мог еще думать и действовать.

Это был старшина группы трюмных.

– Товарищ капитан‑лейтенант, попейте‑ка, – сказал тот, прикладывая к его губам кружку.

Он глотнул. Вода была теплая, и его замутило.

– Пейте, пейте, товарищ командир, – настойчиво повторил старшина. – Может, сорвет. Тогда полегчает, вот увидите…

Капитан‑лейтенант залпом выпил кружку, другую. Тотчас его замутило больше, и яростный припадок рвоты потряс его тело. Он отлежался. Голове действительно стало легче.

– Крепкий ты, старшина, – сказал он, найдя в себе силы улыбнуться.

– Держусь пока, – сказал тот.

Но капитан‑лейтенант увидел, что лицо его было совершенно зеленым и что глаза блестят неестественным блеском. Командир попытался встать, но во всем теле была страшная слабость, и старшина помог ему сесть.

– А я думал, вам полегчает, – сказал он сожалеюще. – Конечно, кому как. Мне вот помогает, потравлю – и легче.

Командир с трудом раскрыл глаза.

– Не выдержать мне, старшина. Свалюсь, – сказал он, чувствуя, что сказать это трудно и стыдно, но сказать надо, чтобы тот, кто останется на ногах один, знал, что командира в лодке больше нет.

И старшина как будто угадал его чувство.

– Что ж мудреного, вы же в походе две ночи не спали, – сказал он уважительно. – Я и то на вас удивляюсь.

Он помолчал и добавил:

– Вам бы, товарищ командир, поспать сейчас. Часа три отдохнете, а к темноте я вас разбужу… А то вам и лодки потом не поднять будет…

Командир и так уже почти спал, сидя на разножке. Борясь со сном, он думал и взвешивал. Он отлично понимал, что, если он немедленно же не отдохнет, он погубит и лодку и людей.

Он с усилием поднял голову.

– Товарищ старшина первой статьи, – сказал он таким тоном, что старшина невольно выпрямился и стал «смирно», – вступайте во временное командование лодкой. Я и точно не в себе. Лягу. Следите за людьми, может, кто очнется, полезет люк отдраивать… или продувать примется… Не допускать.

Он помолчал и добавил:

– И меня не допускайте к клапанам до двадцати одного часа. Может, и меня к ним тоже потянет, понятно?

– Понятно, товарищ капитан‑лейтенант, – сказал старшина.

Командир снял с руки часы.

– Возьмите. Чтобы все время при вас были, мало ли что… Меня разбудить в двадцать один час, понятно?

– Понятно, – повторил старшина, надевая на руку часы.

Он помог командиру встать на ноги и дойти до каюты. Очевидно, тот уже терял сознание, потому что повис на его руке и говорил, как в бреду:

– Держись, старшина… Выдержи… Лодку тебе отдаю… людей отдаю… На часы смотри, выдержи, старшина…

Старшина уложил его в койку и пошел по отсекам.

 

II

 

Он шел медленно и осторожно, стараясь не делать лишних движений, потому что и у него от них кружилась голова. Он шел между бесчувственных тел, поправляя руки и ноги, свесившиеся с коек, с торпедных аппаратов, с дизелей. Порой он останавливался возле спящего или потерявшего сознание краснофлотца, оценивая его: может, если его привести в чувство, пригодится командиру при всплытии? Он попробовал расшевелить тех, кто казался ему крепче и выносливее других. Из этого ничего не получилось. Только трое на минуту пришли в себя, но снова впали в бесчувственность. Однако он их приметил: это были нужные при всплытии люди – электрик, моторист и еще один трюмный.

Трижды за первые два часа ему пришлось прибегнуть к своему способу облегчения. Но в желудке ничего не осталось, и рвота стала мучительной. По третьему разу он почувствовал, что его валит непобедимое стремление заснуть. Чтобы отвлечься, он опять пошел по отсекам пошатываясь. Когда он проходил мимо командира, он подумал, не разбудить ли его, потому что сам он мог неожиданно для себя заснуть. Он остановился перед командиром. Тот по‑прежнему продолжал бредить:

– Двадцать один час… Боевая задача… Держись, старшина…

– Спите, товарищ командир, все нормально идет, – ответил он, но, видимо, командир его не слышал, потому что повторял однотонно и негромко:

– Держись, старшина… Держись, старшина…

Старшина смотрел на него, взволнованный этим бредом, в котором командир и без сознания продолжал верить тому, кому он поручил свой отдых, нужный для спасения лодки. Ему стало стыдно за свою слабость. Он пересилил себя и пошел в центральный пост.

Но там, оставшись опять один, он снова почувствовал, что должен забыться хоть на минутку. Голова сама падала на грудь, и он боялся, что заснет незаметно для самого себя. Тогда он пошел на хитрость: он прислонился к двери, взялся левой рукой за верхнюю задрайку и привалился головой к запястью с тем расчетом, что если случайно он заснет, то пальцы разожмутся и голова неминуемо стукнется о задрайку, что несомненно заставит его опомниться.

Какое‑то время он сидел в забытьи, слушая громкий стук в висках. Потом этот стук перешел в ровное, убаюкивающее постукивание, равномерное и не очень торопливое. Это тикали у самого уха командирские часы на руке. Они тикали и как будто повторяли два слова: «Дер‑жись‑стар‑шина, дер‑жись‑стар‑шина…» Он понял, что засыпает, и тут же хитро подумал, что пальцы обязательно разожмутся, как только он уснет, и что пока можно сидеть спокойно, отдаваясь этому блаженному забытью. Но часы тикали надоедливо, и надоедливо звучали слова: «Держись, старшина, держись, старшина», – и вдруг он вспомнил, что они значат…

Он резко поднял голову и хотел снять руку с задрайки. Но пальцы так вцепились в задрайку непроизвольной, цепкой судорогой, что он испугался. Их пришлось разжать другой рукой.

Ему стало ясно, что нельзя идти ни на какие сделки с самим собой: несмотря на свой хитрый план, он мог сейчас заснуть, как и все другие, и погубить лодку. Чтобы встряхнуться, он запел громко и нескладно. Он никогда не пел раньше, стесняясь своего голоса, но сейчас его никто не слышал. Он пел дико и фальшиво, перевирая слова, но песня эта его несколько рассеяла. Вдруг он замолчал: он подумал, что наверху, может быть, подслушивают вражеские гидрофоны. Потом с трудом вспомнил, что никаких гидрофонов нет – лодка лежит в своей бухте.

Время от времени в лодку доносились глухие взрывы. Наверное, фашисты бомбили наши корабли. Он вспомнил, как перед погружением, когда, сдав груз и бензин, лодка отходила от пристани, в небе загудело неисчислимое количество самолетов, и светлые столбы воды встали на нежном небе рассвета, и один из них, опав, обнаружил за собой миноносец. И снова с потрясающей ясностью он увидел, как корма миноносца поднялась над водой и как одно орудие на ней продолжало бить по самолетам, пока вода не заплеснула в его раскаленный ствол.

– Держись, старшина, – сказал он себе вслух, – держись, старшина… Люди же держались…

Его охватила жалость к этим морякам, погибшим на его глазах, и внезапная ярость ожгла сердце. Он поднял к подволоку кулак и погрозил.

– Еще и лодки ждете, гансовы дети?.. Прождетесь… – сказал он тихо и отчетливо.

Ярость эта как будто освежила его и придала ему сил. Он пошел по отсекам, чтобы найти тех, кого он наметил, и перетащить их в центральный пост, чтобы при всплытии привести их в чувство. Он наклонился над электриком, когда услышал в конце отсека шаги. Перегнувшись и посмотрев вдоль лодки сквозь путаную сеть труб, штоков и приборов, он увидел, что кто‑то, шатаясь, подошел к люку и взялся за задрайку. Старшина быстро прошел к нему.

– С ума сошел? Кто приказал?

Но тот, очевидно, его не понимал. Старшина попробовал его оттащить, но тот вцепился в задрайку с неожиданной силой, покачивая опущенной головой, и бормотал:

– Обожди… на минутку только… обожди…

Он боролся со старшиной отчаянно и упорно, потом вдруг весь ослаб и упал возле люка.

Борьба эта утомила старшину, и он вынужден был отсидеться. Едва он отдохнул, как упавший снова встал и потянулся к задрайкам. На этот раз схватка была яростней, и, может быть, тот одолел бы старшину и впустил бы в лодку воду, если б не пустяк: старшина почувствовал, что рука с командирскими часами прижата к переборке, и ему почему‑то померещилось, что если часы будут раздавлены в этой свалке, то он не сможет разбудить командира вовремя. Он рывком дернулся из зажавших его цепких объятий, и бредивший снова потерял силы. Для верности старшина связал ему руки чьим‑то полотенцем и долго сидел возле, задыхаясь и вытирая пот. Когда он смог подняться на ноги, было уже десять минут десятого. Он прошел к командиру и тронул его за плечо:

– Товарищ капитан‑лейтенант, время вышло, вставайте!

– Старшина? – тотчас же ответил тот, не открывая глаз. – Хорошо, старшина… Держись… Не забудь разбудить…

– Пора всплывать, товарищ командир, двадцать один час, – повторил старшина и поднял голову к подволоку, где за толстым слоем воды спасительная тьма и воздух, чистый воздух, который сейчас хлынет в лодку.

Нетерпение охватило его.

– Вставайте, товарищ командир, можно всплывать, – повторил он.

Но командир очнуться не мог. Он подымал голову, ронял ее обратно на койку и повторял:

– Держись, старшина… боевой приказ… двадцать один час…

Разбудить его было невозможно.

Когда старшина это понял, он просидел минут пять соображая. Потом прошел к инженеру и попытался поднять его. Но тот был совершенно без сознания.

В отчаянии старшина попробовал заставить очнуться кого‑либо из тех, кого он наметил ранее. Но и они подымали голову, как пьяные, отвечали вздор, и толку от них не было.

Тогда он решился.

Он перенес командира в центральный пост и пристроил его под самым люком, чтобы воздух сразу хлынул на него. Потом подошел к клапанам и открыл продувание средней.

Все было в порядке. Знакомый удар сжатого воздуха хлопнул в трубах, вода в систерне зажурчала, и глубиномер пополз вверх. Лодка всплыла на ровном киле, и глубиномер показал, что рубка уже вышла из воды. Теперь оставалось лишь отдраить люк и впустить в лодку воздух. Тогда под свежей его струей командир очнется и все пойдет нормально.

Во всей этой возне старшина очень устал. И, как бывает всегда в последних секундах ожидания, ему показалось, что больше он выдержать не может. Свежий воздух стал нужен ему немедленно, тотчас же, иначе он мог упасть рядом с командиром, и тогда все кончится и для лодки, и для людей. Сердце его билось бешеным стуком, голова кружилась. Он полз по скобтрапу вверх к люку медленно, как во сне, когда руки и ноги вязнут и когда никак нельзя дотянуться до того, что тебя спасет. Руки его и в самом деле ослабли, и, взявшись за штурвал люка, он едва смог его повернуть. Еще одно огромное усилие понадобилось, чтобы заставить крышку люка отделиться от прилипшей резиновой прослойки.

Свежий, прохладный воздух ударил ему в лицо. Он пил его всей грудью, вытянув шею, смеясь и почти плача, но вдруг с ужасом почувствовал, что голова кружится все сильней. Он сумел еще понять, что люк надо успеть задраить, иначе лодку начнет заливать, если разведет волну, и не будет уже ни одного человека, кто это сможет заметить. Теряя сознание, он повис всем телом на штурвале люка, крышка захлопнулась под тяжестью его тела, руки разжались, и он рухнул вниз.

 

III

 

Очнулся он оттого, что захлебнулся. Рывком он поднял голову, пытаясь понять, где он и что случилось.

В лодке по‑прежнему было светло и тихо. Он лежал рядом с командиром, лицом вниз в небольшой луже, заливавшей палубу центрального поста. Командирские часы на руке показывали 21 час 50 минут. Значит, он только что упал, и откуда появилась вода, было непонятно.

Он встал и с удивлением почувствовал, что силы его прибавились, – видимо, так помог воздух, которым ему только что удалось подышать. Но открывать вновь люк было опасно: раз в лодке была вода, значит, рубка не вышла целиком над поверхностью бухты. Он в раздумье обвел глазами центральный пост, соображая, что же могло произойти. Тут на глаза ему попались часы на переборке у глубиномера. Они показывали 0 часов 8 минут.

Это значило, что командирские часы разбились и что он пролежал без сознания больше двух часов. Все это время лодка дрейфовала в бухте, и с ней могло произойти что угодно, раз вода выступила из трюма на настил палубы.

Он пошел осматривать отсеки и понял, откуда появилась вода.

Тот, кого он связал полотенцем, сумел освободиться от него и все‑таки отдраить носовой люк. Но, по счастью, он только ослабил задрайки: у него или не хватило сил открыть люк, или вода, полившаяся в щель, привела его на момент в чувство, и он понял, что делает что‑то не то. Однако и этого оказалось достаточно, чтобы вода, покрывавшая над люком верхнюю палубу лодки, всплывшей только рубкой, уже залила трюмы.

Поняв, что очнулся как раз вовремя, старшина тотчас довернул задрайки носового люка, вернулся в центральный пост, пустил водоотливные помпы и только после этого решился открыть рубочный люк. Воздух снова ударил его по голове, как молотом, но на этот раз он сразу же перевесился через комингс люка и удержался на трапе. Скоро он пришел в себя и поднялся на мостик.

Торжественно и величаво стояло над бухтой звездное, чистое небо. Вспыхивающее на горизонте кольцо орудийных залпов осенило мужественный, израненный город огненным венцом славы. Шумели волны, разбиваясь о близкий берег. Свежий морской ветер бил в лицо, выдувая из легких ядовитые пары бензина.

Старшина стоял, наслаждаясь ветром, воздухом и возвращенной жизнью. Он стоял и дышал, он смотрел в звездное небо и слушал глухой рокот волн и залпов.

Но лодка снова напомнила ему о том, что по‑прежнему он остается единственным человеком, от которого зависит ее судьба и судьба заключенных в ней беспомощных, одурманенных людей: она приподнялась на волне и ударила носом о грунт. Тогда он перегнулся через обвес рубки, вгляделся во тьму и понял, что за эти два часа лодку поднесло к берегу и, очевидно, посадило носом на камни.

Опять следовало действовать, и действовать немедленно. Нужно было сняться с камней и уйти в море, пока еще темно и пока не появились над бухтой фашистские самолеты.

Он быстро спустился вниз, включил вентиляцию и с трудом вытащил командира на мостик. На воздухе тот очнулся. Но, так же как недавно старшина, он сидел на мостике, вдыхая свежий воздух и еще не понимая, где он и что надо делать. Старшина оставил его приходить в себя и вынес наверх еще одного человека, без которого лодка не могла дать ход, – электрика, одного из троих, намеченных им для всплытия.

Наконец они смогли действовать. Командир приказал продуть главный балласт, чтобы лодка, окончательно всплыв, снялась с камней. Электрик, еще пошатываясь, прошел в корму, к своей станции, старшина – к своему трюмному посту. Он открыл клапаны, и глубиномер пополз вверх. Когда он показал ноль, старшина доложил наверх, что балласт продут, и командир дал телеграфом «полный назад», чтобы отвести лодку от камней. Моторы зажужжали, но лодка почему‑то пошла вперед и вновь села на камни. Командир дал «стоп» и крикнул вниз старшине, чтобы тот узнал, почему неверно дан ход.

Электрик стоял у рубильников с напряженным и сосредоточенным вниманием и смотрел на телеграф, ожидая приказаний.

– Тебе какой ход был приказан? – спросил его старшина.

– Передний, – ответил он. – Полной мощностью оба вала.

– Ты что, не очнулся? Задний был дан, – сердито сказал старшина.

– Да я видел, это телеграф врет, – сказал электрик спокойно. – Как же командир мог задний давать? Сзади же у нас фашисты. Мы только вперед можем идти. В море.

Он сказал это с полным убеждением, и старшина понял, что тот все еще во власти бензинного бреда. Заменить электрика у станции было некем, а ждать, когда к нему вернется сознание полностью, было нельзя. Тогда старшина прошел на мостик и сказал капитан‑лейтенанту, что у электрика в голове шарики вертятся еще не в ту сторону, но что хода давать можно: он сам будет стоять рядом с электриком и посматривать, чтобы тот больше не чудил.

Лодка вновь попыталась сняться. Ошибка электрика поставила ее в худшее положение: главный балласт был продут полностью, и уменьшить ее осадку было теперь уже нечем, а от рывка она плотно засела в камнях. Время не терпело, рассвет приближался. Лодка рвалась назад, пока не разрядились аккумуляторы.

Но за это время воздух, гулявший внутри лодки, и вентиляция сделали свое дело. Краснофлотцы приходили в себя. Первыми очнулись те упорные подводники, которые потеряли сознание последними. За ними один за другим вставали остальные, и скоро во всех отсеках началось движение и забила жизнь. Мотористы стали к дизелям, электрики спустились в трюм к аккумуляторам, готовя их к зарядке. Держась за голову и шатаясь, прошел в центральный пост боцман. У колонки вертикального руля встал рулевой. Что‑то зашипело на камбузе, и впервые за долгие часы подводники вспомнили, что, кроме необходимости дышать, человеку нужно еще и есть.

Среди этого множества людей, вернувших себе способность чувствовать, думать и действовать, совершенно затерялся тот, кто вернул им эту способность.

Сперва он что‑то делал, помогал другим, но постепенно все больше и больше людей появлялось у механизмов, и он чувствовал, будто с него сваливается одна забота за другой. И когда наконец даже у трюмного поста появился краснофлотец (тот, кого он когда‑то – казалось, так давно! – пытался разбудить) и официально, по уставу, попросил разрешения стать на вахту, старшина понял, что теперь можно поспать.

И он заснул у самых дизелей так крепко, что даже не слышал, как они загрохотали частыми взрывами. Лодка снова дала ход, на этот раз дизелями, и винты полными оборотами стащили ее с камней. Она развернулась и пошла к выходу из бухты. Дизеля стучали и гремели, но это не могло разбудить старшину. Когда же лодка повернула и ветер стал забивать через люк отработанные газы дизелей, старшина проснулся. Он потянул носом, выругался и, не в силах слышать запах, хоть в какой‑нибудь мере напоминающий тот, который долгие шестнадцать часов валил его с ног, решительно вышел на мостик и попросил разрешения у командира остаться.

Тот узнал в темноте его голос и молча нашел его руку. Долго, без слов командир жал ее крепким пожатием, потом вдруг притянул старшину к себе и обнял. Они поцеловались мужским, строгим, клятвенным поцелуем, связывающим военных людей до смерти или победы.

И долго еще они стояли молча, слушая, как гудит и рокочет ожившая лодка, и подставляли лица свежему, вольному ветру. Черное море окружало лодку тьмой и вздыхающими волнами, сберегая ее от врагов.

Потом старшина смущенно сказал:

– Конечно, все хорошо получилось, товарищ капитан‑лейтенант, только неприятность одна все же есть…

– Кончились неприятности, старшина, – сказал командир весело. – Кончились!

– Да уж не знаю, – ответил старшина и неловко протянул ему часы. – Часики ваши… Надо думать, не починить… Стоят…

1942

 

 

Федор Гладков

ОПАЛЕННАЯ ДУША

 

Рис. Г. Калиновского

 

Совсем стал другим человеком наш Маркелыч, когда возвратился с фронта. Раньше это, был простодушный старик, словоохотливый – поиграть шуточкой любил и даже деловой разговор в цехе вел с улыбочкой да прибауточкой. И гостей, бывало, любил: обязательно в выходной день затянет к себе, угостит, изойдет весь говорком, даже раскраснеется весь, а потом затянет дрябленьким голоском «Мимо острова на стрежень», встанет, размахнет руками, будто обнять всех хочет, топнет ногой – пой, ежели не хочешь обижать хозяина! Легко с ним было и фабзайцам, и ученикам: улыбочку и шуточку его очень любили и совсем его не боялись. Только и слышишь, бывало, как звонко кричат ребятишки: «Маркелыч! Маркелыч! Иди сюда, раздери тебя горой‑то!..» А это его любимое присловье было. Даже на производственном совещании или на цеховом партсобрании начнет говорить, распалится и уснащает свою речь: «И вот, товарищи, дозвольте подчеркнуть, раздери тебя горой‑то…» Он никак не мог отвыкнуть от этого смехотворного слова – «подчеркнуть». Не от пустословия это было: нет, умница был старик, высокий мастер, художник по токарно‑фрезерному делу. А так – от задушевности, от панибратского сердца.

Сухощавый, седой, с клочковатыми бровями, с густыми усами до самого подбородка, он не ходил, а летал по своему участку, прицеливаясь остренькими усмешливыми глазками, и всегда появлялся у станков как раз вовремя.

Не изменил он своему характеру и во время войны, только стал придирчивее да поубавил немного шутейности, зато рьяно воевал с ворчунами, гнал из цеха прогульщиков и волынщиков, хотя улыбочкой и не угощал. И постоянно ликовал:

– Мы три революции произвели. Чертову прорву интервентов выперли с нашей земли. Наполеона разгромили. Суворов солдат через Альпы водил. Дозвольте подчеркнуть: гитлеровцев мы перемелем в мясорубке и выбросим в помойку. Ребята, ведь мы же с вами оружие и боеприпасы делаем, раздери тебя горой‑то, так от нас же зависит и напор победы.

Этой жизнерадостности старика не смяло и его личное горе. С первых же дней войны пошел на фронт и его сын, танкист. Воевал он храбро до самой зимы. Не раз отличался в боях. Награды получал. Дивизия его стала гвардейской. И вот однажды получает Маркелыч известие: пал смертью храбрых его сынок – дрался с фашистами по‑богатырски, страшное опустошение произвел своим тяжелым танком в укреплениях врага. В этом жарком бою он и погиб – заживо сгорел в своем танке. Старик поплакал, потосковал. А когда на собрании товарищи выразили ему свою любовь, а потом поблагодарили его за сына‑героя, отдавшего свою молодую жизнь за родину, за свой народ, он сквозь слезы крикнул своим дрожащим голосом:

– Своим сыном любимым горжусь, товарищи! Буду продолжать его боевое дело. Не посрамлю, а возвеличу его имя.

Как заслуженного и отличного мастера послали его на фронт с богатыми подарками. Возвратились делегаты дней через двадцать. Слушали их отчеты и на заводских собраниях, и по радио; слушали затаив дыхание о героизме и храбрости наших бойцов, о сокрушительном действии нашего орудия, и каждый чувствовал, что гордость освежает его силы, что он способен совершить чудеса и никаких преград и трудностей не боится. И никогда, кажется, не переживали такой любви к бойцам и друг другу, как в эти минуты.

И вдруг поразил всех старик Маркелыч: вышел он на трибуну, и не узнали Маркелыча: седые брови давят на глаза, а глаза даже издали жгут, лицо – в суровых складках. Ни обычной шуточки, ни улыбочки, ни легкости духа. Потоптался на месте, покашлял, покряхтел и хрипло сказал:

– Нет таких слез у человека, друзья мои, чтобы выплакать пережитые муки. Перевернуло меня до самого нутра. Жил когда‑то Маркелыч, трудился мирно со светлой душой. А теперь опалило меня, душу мою огнем охватило, и не потушить до гроба.

И вдруг голова его затряслась, лицо задергалось, и по щекам слезы потекли. Издали даже отчетливо было видно. А он и руку к глазам не поднял. И гул, и вздохи пошли по залу.

Что же перевернуло его на фронте? Черные кучи угля и головешек на снегу от сожженных сел, горы кирпича и мусора от взорванных домов в городах, и в этих черных кучах и горах щебня – обгорелые, тоже черные, как головешки, руки, ноги, тела людей, заживо сожженных. Маркелыч даже застонал, когда упомянул о голом парнишке, которого фашисты повесили за нижнюю челюсть на крюк. И такое страдание было на вздернутом лице паренька, что вынести нельзя было этого ужаса. На груди у него висела дощечка: «Партизан». Долго стоял перед ним Маркелыч без шапки. Потом упал на колени, поклонился в землю и поцеловал ее, обливаясь слезами. Встал и пошел шатаясь.

На другой день он даже удивил всех своей важной торжественностью. Выстроились гвардейцы колонной. Делегаты поздоровались с генералом и командирами, и Маркелыч праздничным голосом сказал приветствие. Генерал ответил и особо пожал руку старику за сына‑героя. Тут Маркелыч преподнес ему золотые часы и сказал:

– Этот подарочек от наших уральцев вам лично, товарищ генерал. Рабочее вам спасибо за доблестные гвардейские дела, за беспощадное истребление фашистских живорезов и палачей. Увидел я их злодейства, и сердце мое почернело от лютости к разбойникам.

И генерал обнял его, поцеловал и взволнованно завещал на прощание:

– Расскажите уральцам, что видели. Больше оружия нам давайте, чтобы сильнее, сокрушительнее били мы врага. У нас одна с вами клятва.

В цехе чумазые фабзайцы и ремесленники встретили его радостной гурьбой, сверкая глазами и зубами:

– Маркелыч! Маркелыч наш приехал! Здравствуй, Маркелыч! Без тебя мы затосковали. Чего‑то и дело без тебя не ладилось.

И вместо седоусого шутейника с остренькой лукавинкой в глазах встретили они сурового старика, стальные глаза которого больно кололи их из‑под клочковатых бровей. Шагал, он, правда, по‑прежнему стремительно, но как‑то угрожающе и молчаливо. Он как будто сам не узнавал цеха. Точно пережил он тяжелую болезнь и в его мозгу иначе отражались и люди, и машины, и вещи – вообще вся заводская жизнь. А цех по‑прежнему гремел и лязгал металлом, рокотали станки, скользил в вышине кран, и всюду в синем тумане ярко горело электричество.

Маркелыч пристально осмотрел ребят, и у него затряслась голова.

– Ну‑ка, ребята… по местам! Кому вы свои минуты дарите? Эта пустая минута – удавка для всякого вот такого, как вы…

Ребята опешили и сконфуженно разбрелись по своим местам. А Маркелыч взял одного малорослого, тощенького мальчонку за плечи, прижал его к себе и молча пошел между рядами станков.

– Такой же вот, как ты, Петрушка… висит там… на железном крюку. За челюсть его… за челюсть прицепили… А? Ты чуешь, а? Это на нашей‑то земле!

И с этого дня в цехе настали странные, очень тревожные дни. Маркелыча стали чувствовать везде, точно он незримо присутствовал всюду, и голос его везде слышали. Начал покрикивать, за маленькие ошибочки продирал с песком.

Одним словом, рассвирепел старик. Столкновения начались, неприятности. Стали на него жаловаться. Раза два беседовал с ним парторг…

– Нельзя же так, Маркелыч. Я очень даже хорошо тебя понимаю и чувствую. Но нужно бы как‑то иначе. А то уж больно круто у тебя и в


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: