Встреча у «Стерегущего»

 

Он не помнит, как долго он просидел на этой скамейке: может быть, час, может быть, больше…

Он был уверен, что это уже конец, что если не суждено ему было умереть дома, в постели, то, значит, он умрет здесь, под открытым небом. Так бы, конечно, и случилось, если бы не добрый гений, который явился к нему в облике высокого и сухопарого парня в стеганом армейском ватнике и выцветших лыжных шароварах.

Этот добрый дух не принес Володе скатерти‑самобранки, не накормил его хлебом и мясом; он сделал, пожалуй, гораздо больше…

Поминутно останавливаясь и переводя дыхание, парень брел по парковой дорожке.

 

 

Мельком взглянув на Володю, он прошел мимо, потом оглянулся, вгляделся и, подойдя к скамейке, назвал мальчика по фамилии.

Володя не узнал его.

– Ты что, уж забыл? Ведь это ты в Кавголове на «Лиде» с простынкой вместо паруса ходил?

Володя напряг память и узнал молодого человека. Это был один из студентов‑лесгафтовцев.

Узнать его было трудно: из‑под кожаного летчицкого шлема торчал длинный костлявый нос, глаза завалились, лицо потемнело и осунулось.

Присев на скамейку, парень спросил у Володи, где он сейчас работает.

Володя ответил, что нигде не работает.

– Учишься?

– Нет.

– А что делаешь?

Володя пожал плечами.

– Спортом‑то хоть занимаешься? На лыжах стоять можешь?

– Смеешься? – обиделся Володя. – Я ноги еле таскаю. Пятый день одним клеем питаюсь.

– Клеем! Вот это интересно! А я, ты думаешь, что – бифштексы кушаю?

Володя искоса взглянул на собеседника. Нет, пожалуй, можно было поспорить, что бифштексов он не кушает.

– Ты комсомолец? – спросил студент.

– Комсомолец, – ответил Володя.

– Спортсмен?

– Был, – ответил Володя.

– Так вот что я тебе скажу: стыдно, парень! Очень даже стыдно. Скажите, пожалуйста: «Ноги еле таскаю». Таскаешь еще все‑таки? А таскаешь – значит, таскай с пользой!

Володя с удивлением и даже с испугом посмотрел на студента: не спятил ли он?

– Как это – с пользой?

– А вот так… Очень просто. Ты же спортсмен. Между прочим, ты знаешь, чем ты обязан спорту? Своей жизнью! Да, да… Не смотри на меня так. Именно жизнью… Дома у тебя что, все живы?

– Отец погиб… и сестренка.

– Ну вот. Скажи, пожалуйста, ты что, лучше их питался?

– Почему лучше?

– А ведь ты жив. Они умерли, а ты – жив. Ты не задумывался, почему это так? Ты не думаешь, что велосипед, лыжи, футбол и даже твоя паршивая лайба помогают тебе сейчас жить и бороться?

– С кем бороться?

– Вот именно – с кем?

Володя опять посмотрел на студента и вдруг странно покраснел. Он сам удивился, он уже давно не краснел, ему казалось, что краснеть ему просто нечем – крови не осталось.

Лесгафтовец поднялся.

– Я работаю в городском комитете физкультуры, – сказал он. – Нам до зарезу нужны инструктора‑лыжники обучать бойцов всеобуча. Приходи, я возьму тебя.

– Инструктором?

– Да. Запиши адрес.

Володя был уверен, что не пойдет в комитет.

– Ладно, и так запомню, – пробурчал он.

Студент попрощался, тряхнул Володину руку и ушел. А Володя посидел немного, поднялся, размял ноги и заковылял на Большую Посадскую, к тетке.

 

«Явился по вашему приказанию»

 

В большой коммунальной квартире он нашел только одну обитаемую комнату. Хозяин ее, человек неопределенного возраста, обросший густой черной щетиной, лежал, укрывшись шубами и одеялами, на диване. На полу, у его изголовья, лежала раскрытая книга. На дымящейся печке булькало какое‑то пахнущее аптекой варево.

Человек этот слабым голосом сообщил Володе, что тетка его еще полтора месяца назад умерла. И вообще – все умерли. В квартире остался он один.

Стоя в дверях, Володя огляделся. Человек был еще не старый. В углу комнаты, под потолком, колесами вверх, висела хорошая дорожная машина.

«Эге, – подумал Володя. – Тоже колесики вертел».

– Послушайте, – проговорил он вдруг неожиданно для самого себя. – Вы чего тут валяетесь, как тюлень? В самом деле, вы же еще сравнительно молодой человек. Стыдно…

– Да? – удивился тот. – А что же ты мне прикажешь делать?

– Ну… как что? Дела много. Вы же, я вижу, физкультурник.

– Ах, вот как? Физкультурой заниматься? Я, братец мой, два дня одну морскую капусту ем.

– Это интересно! – сказал Володя. – А я, по‑вашему, что – бифштексами питаюсь?

Он вышел из этой опустошенной коммунальной квартиры, спустился с пятого этажа и пошел домой. Голова у него по‑прежнему кружилась, в глазах плыли круги, но шел он, как он уверял меня, бодро и до самого Невского не останавливался.

Переходя Невский, он взглянул на Думскую башню. Часы были разбиты взрывной волной, показывали какую‑то несусветицу: половину первого, но было еще светло, и Володя подумал, что, пожалуй, и в самом деле еще не так поздно…

Он дошел до Аничкова моста, где когда‑то стояли милые клодтовские кони, а теперь оставались лишь следы от чугунных копыт на постаменте, и свернул на Фонтанку.

Городской комитет физкультуры, как и большинство ленинградских учреждений, ютился в ту зиму в нескольких самых маленьких комнатах. Там было и холодно, и темно, и дымно от неисправной буржуйки, но было и еще что‑то, что сразу бросилось Володе в глаза. Коротко говоря, это была жизнь, может быть, не такая шумная и полнокровная, какой ей полагается быть, но все‑таки жизнь, а не смерть и не умирание…

Володя спросил знакомого лесгафтовца. Тот вышел, удивился, обрадовался.

– Вот это да! – воскликнул он. – Вот это я понимаю: темпы!

Володя покраснел и, чтобы не показать смущения, усмехнулся и, шутливо откозыряв, ответил:

– Явился по вашему приказанию, товарищ начальник!..

 

Где ты, Володя?

 

В феврале 1942 года Володя был зачислен в инструкторскую группу, которой руководил тогда заслуженный мастер спорта, рекордсмен Советского Союза по метанию копья Виктор Алексеев.

Володя стал «тысячником». Это значит, что он воспитал и обучил не менее тысячи бойцов‑лыжников.

Обучая других, он не забывал и о собственной тренировке. В декабре сорок первого года, участвуя в трехкилометровой лыжной гонке, Володя прошел дистанцию за 14 минут 58 секунд, заняв третье место среди лыжников своего спортивного общества. Очень хорошие результаты показал он и в метании ядра, копья и диска – все эти способности обнаружились в нем неожиданно уже во время войны и блокады.

Откуда же он взял силы для всего этого?

Может быть, он стал больше есть? Да, честно говоря, чуть‑чуть больше. Он получал теперь не сто двадцать пять, а двести пятьдесят граммов хлеба в день. Потом его зачислили на воинское довольствие, которое тоже не было у нас в Ленинграде таким уж шикарным.

Вот, собственно, и вся история этого ленинградского мальчика. Большего я не знаю и даже не могу, к сожалению, предпринять никаких шагов, чтобы выяснить дальнейшую Володину судьбу: по непростительной оплошности я не записал тогда его фамилии.

Во время войны я писал о Володе в одной не очень распространенной газете – он не откликнулся. Если он жив и вспомнит нашу встречу и наш тогдашний разговор, может быть, откликнется сейчас?

Напомню ему, что было это в конце января 1944 года, в очень яркий, солнечный зимний день. Мы сидели с ним на каких‑то бревнах или щитах на набережной Большой Невки, недалеко от здания Сельскохозяйственного института. Тогда там стояла какая‑то воинская часть, солдаты выбивали на снегу свои матрацы.

Да, я понимаю, что впереди было еще полтора года войны и всякое могло случиться.

Но как‑то не верится, что этот человек, о котором мой знакомый офицер сказал – «живой памятник», этот мальчик, который был приговорен к смерти, умирал и не умер, – что он погиб и что его нет!

Не хочу и не могу поверить в это.

Где ты, Володя? Отзовись, подай голос!..

 

В ОСАЖДЕННОМ ГОРОДЕ

(Из записных книжек 1941–1944 годов)

 

 

Первое слово

 

Это было ночью, в убежище. После бесконечно долгой, томительной и одуряющей тишины, оживляемой лишь тяжкими старческими вздохами, кашлем и зловещим постукиванием метронома, – вдруг весело и победительно запели фанфары, объявляя конец воздушной тревоги. И маленькая девочка, задремавшая на коленях у матери, откликнулась на эту благую весть и вымолвила слово, означавшее для нее и выход из этого мрачного холодного подземелья, и возвращение в теплую постельку, и сладкий безмятежный сон…

– Отбой! – сказала Ириночка Т.

В этот день ей исполнилось полтора года. И слово, которое она сейчас сказала, – первое слово, произнесенное ею в ее маленькой, но уже такой неудобной жизни.

1941, сентябрь.

 

Тотальная война

 

Воздушная тревога застала меня сегодня в трамвае.

Резко затормозив, вагон остановился, не доезжая остановки.

На улице, во дворах, на крышах, на балконах – безжизненно‑тревожно, навязчиво и нудно, не совпадая во времени, но все на один голос – выли сирены.

Понукаемый кондукторшей, пробираюсь вместе с другими пассажирами к выходу. У выхода сидит девушка – некрасивая и ничем не примечательная ленинградская девушка в ватных штанах и в стеганом красноармейском ватнике. На выцветшем синем беретике у нее – пятиконечная красная звездочка.

Девушка читает книгу. Читает захлебываясь, переживая, с тем упоением и азартом, какой бывает лишь у детей и у немногих взрослых, сохранивших детскую восприимчивость и детскую непосредственность.

– Граждане, поторопитесь, – кричит кондукторша.

Девушка уже привстала над скамейкой, но оторваться от книги не может. Ее толкают, выталкивают на площадку, но и тут она продолжает читать и даже слюнявит машинально палец, чтобы перевернуть страницу.

Через плечо соседа заглядываю в книгу:

«Клянусь честью! – воскликнул герцог. – На вашем месте, ваше величество, я бы запретил этим коварным…»

А на соседней площади уже работают наши зенитки, уже звенят стекла, и где‑то уже гудит и стонет земля под ударами вражеских фугасок.

1941, октябрь.

 

Дети

 

Центральные газеты не всегда доходят до нас, еще реже удается нам слушать московское радио; бывали дни, когда вообще радио в городе молчало: не хватало даже тех жалких гектоватт электрической энергии, без которых не может работать трансляционная сеть.

Но бывает, и до нас добирается печатное слово, и тогда мы узнаем о том, что думают и говорят о нас на Большой земле. Говорят с уважением, а часто и с восторгом, и это, конечно, приятно, лестно, вызывает подъем, придает сил и бодрости.

Однако кое‑что в этих откликах и телеграммах удивляет и даже раздражает. Что же именно? А именно – чрезмерная легкость корреспондентского пера, замазывание тех трудностей, которые нас окружают и с которыми нам приходится бороться – бороться всерьез, по‑военному, очень часто не на жизнь, а на смерть.

В сообщениях о нашем городе то и дело встречаешь такие фразы: «Город живет полнокровной жизнью…», «Расширяется сеть столовых и ресторанов…», «Такое‑то научное общество подготовило к печати…» и так далее, и тому подобное.

А в то время когда москвичи, саратовцы, куйбышевцы, ярославцы и свердловцы читали эти бодрые строчки, в нашем огромном городе работала всего одна баня, притом не вся баня, а только мужское отделение, и мылись там мужчины и женщины вместе.

В то же время Ленинградский Совет и Совет фронта строжайшим образом обязывали каждое домоуправление установить в помещении жакта кипятильник и продавать населению кипяток по три копейки за литр.

В эти же дни у подъездов столовых и ресторанов выстраивались длиннейшие очереди, трещал мороз, над головами свистели снаряды, и под их свист люди несли в котелках и бидонах обед и ужин, приготовленные из дуранды, которая в меню и в прейскурантах именуется почему‑то жмыховой массой: суп из жмыхмассы, каша из жмыхмассы, котлеты из жмыхмассы…

В городе живут вместе с нами наши дети. Их меньше, чем до войны, но все‑таки много.

Город заботится о детях, город отдает им все: последнюю каплю молока, последнюю конфету.

Но молоко это суррогатное, соевое, а конфеты приготовляются из той же спасительной жмыхмассы с прибавлением некоторого количества клюквы и некоторого количества сахарина.

Детям очень трудно, гораздо труднее, чем нам, старым обстрелянным воробьям. И все‑таки как хорошо, что они с нами! Что ни на одну минуту не смолкал их милый щебет, не угасала детская улыбка. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают – ежеминутно, на каждом шагу – великий человеческий смысл нашей борьбы.

Так в гомеровской «Илиаде» незаметный штрих – появление ребенка в эпизоде прощания Гектора с сыном у стен Илиона – превращает борьбу осажденных троянцев, из простой баталии в глубокую и волнующую человеческую, трагедию.

1942, январь.

 

Ежики

 

Рассказывала санитарка в госпитале.

Жили они всю зиму на кухне – комнату «волной разбомбило». Муж в ноябре погиб под Кингисеппом.

– Детей выходила, обогрела. Они, как ежики, около огонька сожмутся, сидят и не шевелятся.

 

Валя

 

Утром мы с ней познакомились, совершенно, как говорится, нежданно‑негаданно, а после обеда были уже друзьями и гуляли рука об руку по заснеженным аллеям Каменного острова.

Ей шесть лет без двух месяцев. Зовут ее Валя.

Ленинградская девочка, почти половина жизни которой прошла в осажденном городе. В городе, где бомбы и снаряды падали на улицах чаще, чем снег или дождь. Где в зимние месяцы 1941/42 года не было ни дров, ни воды, ни электрического света. Где вымерли все кошки и собаки. Где вымерли даже мыши и птицы. Где люди не вымерли только потому, что у них была цель и надежда: дожить до победы.

Звучит это немножко выспренне, но это именно так: смерть и денно и нощно стояла у колыбели этой девочки.

Что же из нее выросло? Хилое, заморенное существо? Маленький неврастеник? Замухрышка с преждевременно потухшим взглядом, апатичная, вялая, или, наоборот, истеричная, изломанная, вздрагивающая от каждого шороха?

Да нет, ничего подобного! Девочка Валя – совершенно здоровый, живой, полнокровный и даже розовеющий ребенок.

И не только физически, но и душевно здоровый.

Это кажется странным? Неужели же эти страшные годы никакого следа не оставили в ее маленькой душе? Ну как не оставить, еще бы не оставить – оставили, конечно.

Однако не нужно забывать, что эти годы были не только страшными. Мир, в котором жила девочка Валя, был наполнен не только звоном стекла, орудийными залпами, стонами раненых и вздохами умирающих. Воздух, которым она дышала, был насыщен, как электричеством, духом великого подвига. Отвага, доблесть и героизм входили в него составной частью – вместе с азотом и кислородом.

Да! Смерть стояла у колыбели девочки Вали. Но смерти пришлось отступить, победила жизнь.

И вот эта жизнь‑победительница топает в маленьких серых валеночках по тропинкам и дорожкам, без умолку тараторит, жадно горит в больших черных глазах, буйно, через край клокочет в этом крохотном, веселом и вместе с тем необыкновенно серьезном существе.

Не знаю, как для нее, а для меня это было праздником – бродить с нею по этим печальным, заброшенным и разоренным местам, слушать ее неумолкающий щебет и чувствовать в своей руке маленькую, живую, доверчивую и горячую – даже сквозь толстую варежку горячую – руку.

Все радует ее, все занимает. И скользкое бревно, по которому можно пройти, вытаращив от страха глаза и балансируя руками. И осколок зенитного снаряда. И прошлогодний кленовый лист, «как орден» распластанный на снегу. Все у нее живет, все дышит, все выглядит именно так, как ей хочется.

Поэтическое видение мира – это свойство здоровой детской души – ни на секунду ее не покидает.

Вот два тощих высоких вяза сплелись ветвями:

– Смотрите, они здороваются… обнимаются!..

– А вот раненый стоит!..

Действительно, дерево ранено. Немецкий снаряд срезал ему вершину, на сухой надломившейся ветке повисла разбитая скворечница.

Делаем еще несколько шагов и – новое событие:

– Смотрите – все равно как пуговицы на платье!..

И правда, очень похоже: на толстом животе дерева один над другим – три белых фаянсовых ролика‑изолятора.

Свернули в боковую аллею. Руины. Остатки кирпичной стены. Дырки. Черепки. И ничего больше.

– Ой, посмотрите! Дом разбит – все равно как бутылка…

Кто из нас, литераторов, отважился бы на такое смелое сравнение? А ведь лучше не скажешь, не выдумаешь.

 

Валя поет

 

А вечером я был у Пластининых. Была там и девочка Валя. Таня играла, пела. Потом попросили спеть Валю.

Начался обстрел. Слышно было, как над крышей госпиталя, над нашими головами, курлыкая, летят снаряды. Слышны были близкие разрывы. Но никто не обращал на них внимания. И девочка Валя продолжала петь: «Бьется в тесной печурке огонь».

Не берусь, не под силу мне рассказать, что чувствовал и о чем думал я, когда шестилетняя девочка в серых валеночках, слегка наклонив голову и положив руку на черную полированную кромку пианино, нахмурившись, смотрела в угол и тоненьким‑тоненьким голоском задумчиво, нежно, серьезно, по‑русски, по‑бабьи тянула:

 

До тебя мне дойти нелегко‑о‑о,

А до смерти четыре шага‑а‑а…

 

Вероятно, это очень грустно и очень трогательно звучало бы и в далеком тылу, и где‑нибудь даже на другом континенте. Здесь же, где люди и в самом деле живут и работают впритык со смертью, слушать это без острой боли было нельзя.

Никогда не забуду этот вечер, и никогда не разлюблю эту нежную и жестокую солдатскую песню.

1944, январь.

 

 

 

К. Чуковский

УЗБЕКИСТАН И ДЕТИ

 

Осанистая женщина торопливо вошла в 44‑ю школу и, словно в лавке, ни к кому не обращаясь, сказала:

– Здесь выдают детей?

Как будто дети – керосин или мыло.

Это было месяц назад, в Ташкенте. Мне понравилось ее нетерпение. Видно было, что ребеночек нужен ей до зарезу, – не завтра, а сегодня, сейчас! Она даже рассердилась, когда ей сказали, что здесь, в школе, детей для нее не имеется, что она должна пойти в Наркомпрос, получить какую‑то бумажку, побывать в детском доме и вообще потерпеть с этим делом до завтра.

– Не могу я, – сказала она. – Ведь я уже и воду вскипятила.

(Очевидно, для того, чтобы выкупать маленького.)

Эта чисто женская радость, непонятная многим мужчинам – искупать в корыте ребеночка, намылить его тельце и облить его теплой водой, и снова намылить, и снова облить, и поцеловать, и завернуть в простыню, – эта радость, очевидно, давно уже манила ее, она, должно быть, давно уже изголодалась по этому женскому счастью и потому так поспешно, ни с кем не попрощавшись, ушла в Наркомпрос и взбежала на третий этаж, в кабинет товарища Владимировой, где выдаются бумаги, по которым можно получить в детском доме ребенка.

Впоследствии здесь же, в Ташкенте, мне случалось не раз наблюдать эту страстную женскую тягу к ребенку.

К сожалению, я не помню фамилии той женщины (она несомненно в Наркомпросе записана), которая приехала в Ташкент из Термеза специально затем, чтобы получить здесь, в карантинном детском доме, двух четырехлетних детей – «если можно, мальчика и девочку», – и как она была огорчена, когда ей сообщили, что ей придется подождать до понедельника, ибо четырехлетних детей уже расхватали другие.

– Так долго! – вздохнула она. – Ведь сегодня всего лишь суббота.

Как будто от субботы до понедельника по крайней мере год или два.

– Я хотела купить им в универмаге костюмчики и, знаете, пуховые береты… а завтра, боюсь, этого товара уж не будет.

Скажут: все это – в порядке вещей. Скажут: это – древний, могучий материнский инстинкт. Но что заставило пожилого учителя Акилхана Шарафутдинова прийти туда же, в Наркомпрос, и заявить, что он, Акилхан Шарафутдинов, тоже намерен взять на воспитание ребенка, все равно какого, будь это украинец, узбек или русский.

– Но у вас огромная семья.

– Не такая уж огромная! – ответил учитель. – Всего десять человек. Да и то двое ушли на войну: один – командир, другой – доктор. Так что место для ребенка найдется.

Ведь нельзя же заподозрить в нем неистраченных запасов материнской любви, ведь купание трехлетнего младенца в корыте вряд ли кажется ему такой заманчивой сладостью, какой оно казалось той женщине. Его семья состоит из десяти человек. В другое время ему и в голову не пришло бы брать себе в дом одиннадцатого. Но он – заслуженный учитель республики, он – испытанный друг народа, и теперь, когда народ несет на себе бремя войны, он чувствует душевную потребность разделить это бремя с народом.

Однако сильно ошибся бы тот, кто подумал бы, что две женщины, о которых я сейчас говорил, руководились в своем поведении лишь слепым материнским инстинктом.

Никто не мешал им взять к себе на воспитание какого‑нибудь сироту и раньше. Тяга к ребенку была у них и в 1938‑м и в 1939 году. Но только в конце 1941 года, едва это понадобилось нашей стране, они решили приютить в своем доме маленьких граждан прифронтовой полосы.

В них, как и в Шарафутдинове, раньше всего говорит жаркий патриотизм советских людей, желающих облегчить нашей родине, по мере своих человеческих сил и возможностей, тяжелую ношу войны.

Сочетание в советских женщинах этих двух величайших чувств – патриотизма и материнской любви – и должно обеспечить эвакуированным детям ту ласку, без которой из ребенка почти всегда вырастает нравственный урод или калека. И характерно: усыновляют детей главным образом небогатые, многодетные женщины, знающие мудрое правило всех малоимущих людей, что там, где сыты пятеро, будет сыт и шестой. Здесь уж Патриотизм самой чистой воды, без всякой примеси неиспользованных материнских инстинктов.

Работница Анна Ивановна Рябушкина так и заявила в карантинном детдоме:

– А мне какого хочешь давай, хоть косого, хоть рыжего, лишь бы помочь моему государству…

 

 

В декабре 1941 года Совнаркомом Узбекской ССР была создана Республиканская комиссия по устройству и воспитанию эвакуированных детей под председательством товарища Абдурахманова. При этой комиссии – пять подкомиссий: первая – по учету и устройству детей, вторая – по организации шефства над детскими домами, третья – по культобслуживанию детских домов и так далее.

2 января 1942 года в театре имени Горького состоялось собрание женского актива города Ташкента. Актив обратился с воззванием «Ко всем женщинам Узбекистана». В этом воззвании между прочим говорится:

«Пусть не будет среди нас людей черствых и равнодушных к детскому горю. Шире общественную помощь эвакуированным детям! Выполним наш братский долг перед великим русским народом, перед народами Украины, Белоруссии! Еще выше поднимем знамя интернационализма и братской дружбы Советского Союза!»

Многие из эвакуированных детей видели своими глазами, как изуверы фашисты убивали их матерей и отцов. Они и сейчас еще вздрагивают, заслышав на улице шум: им кажется, что это бомбежка.

Если бы взрослые не вывезли их, все они стали бы жертвами Гитлера.

Недавно мне довелось посетить 14‑й детдом, где живут эвакуированные дети дошкольного возраста. Только что кончился у них «мертвый час», они просыпались один за другим, и вместо «здравствуйте» каждый из них, увидев меня, говорил:

– А мой папа на фронте!

Это было самое важное, что каждый из них считал нужным сообщить постороннему.

И в этом – их особое право на то, чтобы жители тыла встретили их как желанных гостей.

Замечательно, какое пылкое участие принимают узбекистанские дети в своих прибывших издалека товарищах.

– Что ты будешь делать с моим Митькой! – говорит уборщица 44‑й школы Егорова директору той же школы – Зарядил одно: «Возьми ребеночка!..» Видно, придется взять…

Сколько таких Митек в настоящее время агитирует в домашнем быту за то, чтобы их родители возможно скорее приютили ребят, спасенных от гитлеровских пожаров и бомб!

Я был в детском саду Текстилькомбината – на улице Стахановцев – с неделю назад. Там есть воспитательница, Мария Ефимовна Брамбергер, усыновившая трехлетнего Сашу, украинца. Она нарядила его в военный костюм, так что Сашу там называют «полковником».

– Боюсь, – говорит она мне, – что у моего «полковника» разболится живот, столько наши дети дают ему лакомств. Каждый приносит ему из дому что‑нибудь сладкое: «Ешь, „полковник“!» – и суют ему в рот кто изюм, кто карамельку, кто пряник.

Маленькие дети отказались от своего любимого сладкого в пользу другого ребенка! – этого почти никогда не бывает. Это – такой альтруизм, который в обычное время совершенно несвойствен душевной природе трехлетних‑четырехлетних детей.

– Его в по‑езде раз‑бом‑били фа‑шисты! – говорят дети про «полковника» Сашу и именно за это, за то, что он пострадал от ненавистного Гитлера, жертвуют «полковнику» свои леденцы.

А десятилетняя Аля, дочь этой Марии Ефимовны, когда мать дала ей на них двоих яблоко, чтобы они разделили его пополам, отрезала себе крошечный ломтик, остальное же предоставила в распоряжение «полковника»:

– Сегодня мне, мама, что‑то не хочется яблока.

И это – буквально на каждом шагу. Так своеобразно выражается патриотическая нежность детей нашего глубокого тыла к детям, спасенным от фашистских свирепостей.

То и дело вбегают к директору 44‑й школы (имени Коминтерна) возбужденные школьники, и каждый, задыхаясь от счастья, сообщает с торжеством победителя:

– Мама позволила! Мама согласна! Мы завтра же идем в детский дом и приносим оттуда маленького!

Причем выясняется, что мать по тысяче разных причин не решалась взять к себе в дом малыша, но ее дочь или сын – или оба – убеждали ее с такой страстной настойчивостью, что в конце концов она уступила.

Эта внутрисемейная агитация ведется школьниками с большим увлечением.

Как они волнуются в тот день, когда в их доме должен наконец водвориться неведомый гость из прифронтовой полосы.

Одиннадцатилетняя Валя, дочь наркомпросовской служащей В. А. Громотович, встала в этот день до зари и сейчас же разбудила свою мать:

– Пора за ребеночком!

– Что ты! Что ты! Спи, пожалуйста! Еще нет половины седьмого.

– Но, мама, ведь может же случиться, что наши часы отстают?! Скорее, а то разберут всех ребят, и нам ни одного не достанется!

Эта торопливость кажется как будто излишней: в Узбекистан эвакуировано восемьдесят пять тысяч детей.

Но вскоре обнаруживается, что Валя права.

Спрос на приезжих малышей оказался здесь, в Ташкенте, так велик, что во многих пунктах не хватило четырехлетних ребят. Их разобрали за неделю.

Товарищ Владимирова, ведающая в Наркомпросе распределением детей, принуждена утешать многих граждан, обращающихся к ней за малышами:

– Вы наведайтесь опять… через день… через два. Кто же знал, что их так скоро расхватают!

А в канцелярии 14‑го детского дома на Асакинской улице несколько дней с утра до вечера звонил телефон и секретарь терпеливо повторял в телефонную трубку:

– Эвакуированных четырехлетних детей больше нет! Все разобраны. Позвоните на будущей неделе. Ожидается новая партия.

Теперь эта «новая партия» прибыла, и ташкентцы расхватывают ее с такой же быстротой, как и прежнюю. Берут главным образом маленьких девочек – до пятилетнего возраста.

Многих приезжих детей разобрали детские сады городских учреждений; детский сад Союзунивермага взял шесть, детский сад Узбекбрляшу – десять, а детсад Сельмашзавода – пятнадцать ребят. «Ташкентский Заготхлоптрест организовал в помещении своего клуба интернат для 25 эвакуированных ребят. Воспитанники обеспечены всем необходимым. Ребята посещают школу. Детский сад Наркомзема воспитывает у себя 11 эвакуированных ребят. В одном только Ташкенте 643 семьи и 69 коллективов взяли на воспитание эвакуированных детей», – сообщала «Правда Востока» 6 января 1942 года.

В настоящее время эти цифры нужно помножить по крайней мере на шесть или семь.

Люди самых разнообразных профессий приняли участие в патриотической заботе о детях. Тут и научный сотрудник Среднеазиатского института шелководства, товарищ Жирблис, и комсомолка вагоновожатая Нюша Забойкина, и учитель Meщихин, и бухгалтер Егоров, и аспирантка университета Голованова, и инженер Васильев, и работница пошивочной мастерской Карпова, и секретарь ЦК Коммунистической партии (большевиков) Узбекистана товарищ Усман Юсупов и так далее, и так далее, и так далее – словом, нет такой группы советских людей, представители которой не приняли бы этих детей в свои семьи.

 

Казалось бы, если ты вводишь к себе в дом чужого ребенка, ты вправе желать, чтобы этот ребенок был тебе мил и приятен. Ведь до конца твоих дней тебе придется отдавать ему всю душу.

Поэтому вполне естественно, что, прежде чем взять к себе в дом приемную дочь или сына, многие не раз и не два посещают те пункты, где живут малыши, присматриваются к каждому ребенку, пытаясь выбрать себе самого лучшего.

Ничего зазорного здесь нет. Было бы странно, если бы было иначе.

Тем изумительнее, что в последнее время появилась довольно большая категория людей, которые отказываются брать к себе в дом миловидных, здоровых и приятных ребят, а, напротив, из патриотических побуждений настаивают, чтобы им дали таких, которые, казалось бы, не доставят им радости.

В том же 14‑м детдоме, что на Асакинской улице, есть мальчик с бельмом на глазу. Елизавета Ефимовна, жена инженера, изъявила желание взять именно этого мальчика.

А профессор Зельманович, известный дерматолог, когда ему показали в этом доме десятки ребят, выбрал себе самого хилого – такого, у которого вся голова была в язвах.

Ребенок этот захворал еще дома и, не успев излечиться, приехал сюда с запущенной накожной болезнью.

– Дайте мне вот этого… с язвами, – сказал профессор. – Здоровых у вас и без меня расхватают. А этот… он у меня живо поправится. Уверен, что я его вылечу.

И так же поступил инженер Бурдин.

– Я хочу, – заявил он в детдоме, – взять у вас самого анемичного, самого худого ребенка и попытаюсь сделать его крепышом.

Так же поступила и товарищ Муминова, начальник отдела кадров прокуратуры Ташкента. Так же поступила учительница Кроль (110‑я школа). Так поступили и продолжают поступать ежедневно многие граждане Узбекской республики.

Желая возможно плодотворнее послужить своей родине, эти типично советские люди берут у нее самых изнуренных и слабых ребят и взваливают на себя все заботы о них, чтобы вернуть их ей здоровыми и сильными гражданами, вполне пригодными для будущих работ.

Через детский эвакопункт (здесь, в Ташкенте) прошло несколько тысяч ребят. Из них большинство поступило в школы ФЗО, распределено по ремесленным и железнодорожным училищам, а прочие получили направления на работу и являются, по местному выражению, «трудоустроенными».

Причем Горметаллтранссоюз взял на работу одиннадцать человек, Горкожпром – четырнадцать человек, колхоз имени Карла Маркса – двадцать человек, Облхлебтрест – восемь человек, Наркомлегпром – тридцать одного человека и так далее, и так далее, и так далее.

Движение это ширится и растет с каждым днем. Можно не сомневаться, что при таких темпах общественной помощи с бесприютностью эвакуированных детей будет покончено в ближайшие же месяцы…

«Учащиеся 115‑й школы в Ташкенте принесли из дому самовары, медные кумганы, тазы, подсвечники, – читаем в „Правде Востока“. – Затем они отправились по махаллям. За несколько дней ребята собрали около тысячи предметов домашнего обихода из меди, олова, цинка, бронзы… За грудами металлического лома живое детское воображение видит танки, самолеты, бронемашины, снаряды, обрушивающиеся на врага».

Большинство этих школьников – тимуровцы. Тимуровское движение возникло здесь с самого начала войны.

Увидев во Дворце пионеров кинокартину «Тимур и его команда», Илюша Соловейчик, ученик седьмого класса 121‑й школы, основал в июле 1941 года первую в Ташкенте команду тимуровцев. Первая семья, которую он посетил со своей бригадой, была семья красноармейца Логинова, ушедшего на фронт в самом начале войны. Поработав в этой семье (вместе с Витей Щербаковым и Юрой Кацманом), он послал Логинову письмо, кончавшееся такими словами: «О семье не заботьтесь! О ней позаботимся мы!»

И подписался: «Командир тимуровской бригады Илья Соловейчик».

На одном из тимуровских вечеров во Дворце пионеров жена Логинова вспоминала впоследствии:

«Когда мобилизовали моего мужа, я на первых порах растерялась, так как на руках у меня было двое детей: один – трехлетний, другой – четырехлетний. Но вот приходит Илюша со своей бригадой – такие заботливые, такие внимательные! – и тотчас же начинают убирать мою комнату, мыть полы, носить воду (а вода очень далеко от квартиры), пошли за моим мальчиком и привели его из детского сада. Я почувствовала, что я не одна, и чуть не разревелась от радости».

Видел я и узбечку Даню Шакирову, семиклассницу 147‑й школы, с такой же любовью обслуживающую семью красноармейца Григория Гришина. Жена Гришина недавно родила. Даня Шакирова принесла ей в подарок одеяло для ее новорожденной дочери, приколов к одеялу записку: «Привет от тимуровцев», и стала с той поры отдавать малышу каждую свободную минуту.

Таких случаев здесь несметное множество. Люди дореволюционной эпохи изумились бы, если бы увидели, что рожденные при советском режиме дети и внуки свирепо угнетавшихся царским правительством народов Узбекистана теперь окружают такою нежностью русских бойцов и их семьи, демонстрируя этим вновь и вновь великое социалистическое братство народов Советского Союза…

Нарком просвещения УзССР товарищ Разаков имел полное право сказать в своей речи, обращенной к ташкентским отличникам:

«Весь наш народ, наши рабочие, колхозники и наша трудовая интеллигенция работают не покладая рук, чтобы снабдить нашу любимую Красную Армию всем необходимым. В этот поток патриотических дел включилась и наша школа, и миллионная армия наших учащихся».

Пусть же помнят советские дети, что они – сила и что каждый из них может облегчить и ускорить нашу победу над Гитлером.

Деятельную заботу об эвакуированных детях проявляет Наркомпрос УзССР.

В одной из комнат этого наркомата, в комнате 38‑й, хранится некая драгоценная книга, на которую невозможно смотреть без волнения.

С виду – это самая заурядная канцелярская книга.

На ее синих страницах – скучный перечень каких‑то имен и фамилий. Но я никогда не видал, чтобы какая‑нибудь другая книга вызывала у людей столько сильнейших эмоций.

Угрюмо перелистывала ее усталая женщина и вдруг вскрикнула, всплеснув руками, засмеялась, заплакала, вскочила на ноги и всем своим измученным телом рухнула без чувств на стол…

Придя в себя, она снова заплакала и, указывая на книгу, прошептала с восторгом:

– Тут мой Володя.

И набожно целовала ее, канцелярскую книгу в измызганном шершавом переплете.

И опять заплакала от счастья.

Это не мелодрама, не кинокартина, это – подлинный случай, происшедший на днях в Наркомпросе. Женщина несколько месяцев тщетно разыскивала своего потерянного сына Володю в разных городах и колхозах Союза. И наконец добралась до Ташкента и здесь, в этой книге, среди прочих записей, вдруг увидела такую строку:

«Кардонский Владимир, 13 лет. Передан на воспитание в 149 ташкентскую школу».

Мудрено ли, что эта бедная книга показалась ей прекраснее и умнее всех книг, какие она когда‑либо читала за всю свою жизнь.

В книге – список детей и подростков, эвакуированных из прифронтовой полосы и не знающих, где находятся их родные.

Эта книга у нас на глазах принесла человеку величайшее счастье: благодаря ей, осиротелая мать нашла своего осиротелого сына.

Тут же, в комнате, была другая осиротелая мать.

– Вот уж я бы не стала плакать, – сказала она матери Володи Кардонского. – Если б я нашла своих детей, да я бы хохотала весь день.

Ей дали ту же канцелярскую книгу, и вскоре она закричала:

– Вот моя Соня!.. Сонечка! Боже мой! Вот моя Соня! И Мотя… Боже мой! Соня и Мотя!

И зарыдала.

– Вы же обещали смеяться! – сказала ей сквозь слезы гражданка Кардонская.

Фамилия этой новой счастливицы – Левина. Она узнала из книги, что ее дети, Соня и Мотя, находятся в ташкентском карантинном детдоме, и тотчас помчалась туда.

– Тридцать шестая! – тихо сказала мне одна из сотрудниц. (Значит, за последнее время тридцать шесть женщин разыскали своих ребят при помощи наркомпросовских списков.)

Я люблю эту тесную комнату. Хотя на официальном наречье та работа, которую делают здесь, называется весьма прозаически: «учет и регистрация эвакуированных детей», но гуманная советская общественность придала ей столько задушевности, что эта комната кажется мне самой поэтичной и обаятельной во всем трехэтажном наркомпросовском здании.

К сожалению, кое‑где в детдомах учет детей, прибывших из прифронтовой полосы, велся вначале спустя рукава. Например, карантинный детдом составлял такие торопливые неточные записи о прибывших детях, словно его руководители были не способны понять, что от каждой записи зависит порою судьба вверенного их попечению ребенка. Пришлось заставить этих небрежных людей перестроить всю систему работы, и результаты уже налицо.

Тридцать шесть матерей, нашедших здесь (в течение такого короткого времени!) своих детей, являются неопровержимым свидетельством, что та работа, которая ведется здесь Е. А. Пешковой и другими энтузиастами, есть огромное общественное дело.

Если бы какой‑нибудь гитлеровец хоть часок посидел в этой комнате, он убедился бы своими глазами, как спаян наш тыл с нашим фронтом. Враг заскрежетал бы зубами, если бы увидел, какие выстраиваются перед этим столом длинные очереди работниц, колхозниц, артисток, милиционеров, профессоров, домохозяек, жен комсостава, инженеров, вагоновожатых, изъявляющих готовность немедленно взять к себе в дом в качестве членов семьи эвакуированных детей.

То и дело приходят сюда представители различных коллективов и заявляют о своем желании пожертвовать детям груды разнообразных вещей. На днях, например, были здесь работники селекционной станции НИХИ (Научно‑исследовательского хлопкового института) и принесли для ребят двести пятьдесят три драгоценных предмета: теплые пальто, матрацы, книги, сапожки, чулки, игрушки и так далее, и так далее – и это стало уже заурядным явлением. Нет, кажется, такого коллектива в республике, который не внес бы своей – иногда очень крупной – лепты для улучшения быта этих осиротевших ребят.

Если бы я попытался рассказать лишь о том, что сделали в этой области одни только жены командиров и бойцов Среднеазиатского военного округа, моя статья удлинилась бы вдесятеро.

Можно ли сомневаться, что находящиеся на фронте мужья всей душой одобряют патриотический порыв своих жен.

Передо мною письмо из действующей армии – красноармейца Андрея Измайлова к его жене Марии Харлампьевне, взявшей на воспитание эвакуированную девочку (улица Островского, 4).

«Если у тебя мало денег, – пишет товарищ Измайлов жене в январе нынешнего года, – не нужно, не посылай, я подожду. Не забудь, Мусек, что у нас теперь есть дочь, для которой мы должны жить, а придет время, она будет жить для нас…»

Другое письмо:

«Мусенок, как я рад, что получил карточку Лилечки. Мы будем любить ее, как своего родного ребенка…»

Письма эти до такой степени переполнены Лилей, что порою Измайлов забывает писать о себе. Он никогда не видал этой Лили, он отделен от нее тысячами километров, но он вникает во все подробности ее бытия, он советует, как одевать ее, как причесывать: видно, что он думает о ней целые дни.

Узнав о легком недомогании Лили, он пишет:

«Передай врачу от меня горячий красноармейский привет с просьбой поддержать здоровье нашей дочки. Береги ее и себя, потому что ваше здоровье – это мое здоровье…»

Одна из бесчеловечных задач, которые ставили себе осатанелые гитлеровцы, заключалась именно в том, чтобы обездолить и уничтожить возможно больше советских детей и тем лишить нашу родину ее великого будущего.

Та беспримерная забота о детях, которую мы наблюдаем буквально на каждом шагу в Узбекистане и в других наших республиках и областях, разрушила вконец эти черные замыслы. Гитлеровцы потерпели поражение и здесь.

 

 

С. Маршак

РОДНЫЕ ДЕТИ

 

Недавно я был в Москве на одном замечательном собрании.

Это было «двухэтажное собрание». Наверху, в зале Московского отдела народного образования, собрались взрослые, а этажом ниже – в детской комнате – ребята четырех, пяти, шести лет.

Взрослые наверху говорили и слушали речи, как это обычно бывает на собраниях, а маленькие сидели на низеньких стульях или на ковре, смотрели картинки, строили что‑то из кубиков и только иногда прерывали игру нетерпеливым и встревоженным зовом:

– Мама! Отчего моя мама так долго не идет!

– Подожди немножко, сейчас придет, – успокаивала их заведующая детской комнатой.

Но вот матери и в самом деле пришли, закончив свое собрание.

Светловолосая женщина подошла к такой же белокурой маленькой девочке.

– На ручки! – скомандовала девочка.

Мать подняла ее.

– А ведь дочка‑то похожа на вас, – сказал кто‑то.

– Еще бы! – со смехом ответила молодая женщина. – На то она и дочка!

Во всем этом не было бы ничего удивительного, если бы светловолосая женщина и вправду была матерью своей беленькой дочки. На самом же деле эта девочка – круглая сирота. Родителей ее – и отца, и мать – всего лишь несколько месяцев назад убили немцы.

Девочка еще очень мала, но в памяти у нее осталось что‑то страшное. Когда ее спросили однажды: «Где твой папа?» – она ответила: «Ручки завязали и бросили в яму».

Конечно, больше ее никто ни о чем не стал расспрашивать. Свою родную мать девочка никогда не вспоминает. Может быть, здоровый инстинкт жизни подсказывает ей, что лучше забыть непоправимую утрату и целиком довериться новой семье, новой матери.

А новая мать стоит доверия ребенка.

Это она – Овчинникова, работница завода «Богатырь», – первая предложила советским людям усыновить детей, потерявших в этой войне своих родителей. Множество женщин и мужчин в городах и селах откликнулось на ее призыв.

Берут на воспитание детей не только бездетные или уже вырастившие своих собственных ребят женщины, но и такие, у которых на руках по четверо, по пятеро дочек и сыновей.

Глядя на хорошенькую белокурую Надю Овчинникову, невольно думаешь: «А ведь, пожалуй, всякому было бы приятно взять к себе в дом такого веселого, красивого и нарядного ребенка!»

А между тем, когда фабричная работница Овчинникова впервые принесла свою приемную дочку к себе домой, ее собственная дочь с ужасом воскликнула:

– Мама, это – урод!

Девочка казалась страшной – так распухли от голода и мороза ее лицо, ручки, ножки.

Во многих случаях приемные родители, чтобы не разлучать между собой братьев и сестер, берут в дом сразу двоих или троих детей.

А там, где это оказывается им не под силу, где братьев и сестер приходится разъединять, брать в разные семьи, – там эти семьи вступают между собой в новые родственные отношения.

Об этом трогательно рассказывает одна из новых матерей – учительница Вишняковской сельской школы Егерева:

– И вот мы, две учительницы, живущие недалеко друг от друга, сроднились и стали близкими из‑за наших ребят. Мы взяли двух братьев: я – старшего Аркадия, она – младшего, пятилетнего Вовочку. Теперь я чувствую, что она мне как родная сестра, такие мы близкие!..

Эта связь, возникающая между отдельными семьями, как бы сливает их в одну огромную семью, объединенную отцовской, материнской, братской любовью.

Дети перестают быть сиротами, переступая через порог незнакомого, чужого дома.

Впрочем, и самое слово «сирота» теряет у нас право на существование.

– Давайте выкинем это слово из нашего обихода, – говорит учительница Егерева. – Не может быть сирот в стране, где мы все – матери… Давайте говорить о наших родных детях, а не о сиротах!

Все, кто слышал эту простую, глубоко сердечную речь учительницы Егеревой, не могли не почувствовать счастливой гордости за человека, за наш народ.

Нет, фашистам не удастся отнять у наших детей будущее, разрушить наши семьи, наши дома.

Люди у нас сильны и на фронте, и в тылу. Бесконечны жизненные силы нашего народа, а жизнь всегда побеждает смерть!

«Правда», 1942, 18 июня.

 

 

Л. Раскин

ДЕТИ ВЕЛИКОГО ГОРОДА

(Ленинградские дети в дни Отечественной войны)

 

Дети Ленинграда, ленинградские школьники, пионеры…

У каждого из них, проживших здесь эти три года войны, – богатая личная биография. Многие из них активно участвовали в борьбе города с ненавистным врагом. Они рыли траншеи, тушили зажигательные бомбы, дежурили на вышках.

Только что оправившись после тяжелой зимы 1941/42 года, они помогали очищать город от мусора и грязи, они вместе со старшими разбирали деревянные дома, чтобы сразить леденящий холод, они работали в госпиталях и помогали семьям фронтовиков, они славно потрудились на полях летом 1943 года, и лучшие из них достойно заслужили высокую награду защитников нашего города – медаль «За оборону Ленинграда». И в эти суровые дни они учились в школах, жадно читали книги. Чуть окрепнув, занимались спортом, пели и плясали. В студиях Дворца пионеров и в кружках детского творчества не замирала жизнь.

Дети редко возвращаются в своих воспоминаниях к тяжелым дням пережитого, но каждый из них хранит в себе неугасимое чувство мести к фашистским варварам.

В пантеоне славы нашего замечательного города почетное место займут и маленькие ленинградцы…

 

Ученица Нина Жизневская рассказывает:

«Шесть месяцев работала я на стройке оборонительных рубежей вместе с мамой. Я помогала гнать немца своей работой. Я работала с мыслью о мести за погибшего отца. Выполняла норму взрослых. Помню, 28 июня был тяжелый день. Вот уже два дня хлеба нет; где‑то застряла продуктовая машина. Трудно было работать, пот градом катился по моему лицу, рубашка прилипла. В этот день работали как‑то особенно. Яростно врезывались лопаты в землю. Я не отставала от взрослых, хотя совсем обессилела – мне ведь как‑никак только тринадцать лет. Задача моя – перевыполнить в два раза норму. Только вечером на митинге я остро ощутила все пережитое, и, когда комдив объявил мне благодарность и назначил связистом, я заплакала. Мне не стыдно было слез…

Я очень устала, но отдохнуть‑ не пришлось. В семь часов, под проливным дождем, я месила по дороге грязь, бережно прижимая драгоценный пакет – срочное донесение. Шла почти бегом.

Надо было пройти тридцать восемь километров в четыре с половиной часа. Незаметно прошла я половину пути. Уже виден лес, там дорога лучше. Вдруг окрик. Обернулась – часовой. „Детка, идти дальше нельзя. Там обстреливают участок леса“. Но я знаю, что пакет должен быть доставлен в срок. Не спавши, без единого куска хлеба, нелегко было идти в обход. Но я пошла. Это был мой долг. Было очень трудно: места болотистые, глухо, ни души. Но в десять ноль‑ноль донесение было сдано. В ПСД (пункт срочных донесений) бойцы дали мне ватник. Я была по пояс мокрая. Накормили. И уже в начале одиннадцатого была дома. Меня доставила обратно машина, которую вызвали в эшелон».

«В дзотах, сделанных нашими руками, – пишет в своем сочинении ученик девятого класса 105‑й школы Черемушников, – красноармейцы устанавливали противотанковые орудия, пулеметы, закладывали мины. Мы были рады, что наши укрепления помогли нашей Красной Армии уничтожать фашистских солдат и офицеров, что мы послужили делу защиты нашего родного Ленинграда».

Школьная группа Колпино (так назвали в штабе строительства укрепленного района группу в составе тридцати пяти учителей и двухсот семидесяти шести учащихся) работала на «отлично» и в срок выполняла задание командования, создавая укрепления протяженностью в один и две десятых километра. На этой линии славный батальон ижорцев задержал немецкие полчища, рвавшиеся к городу. Эта же группа выполнила затем и второе задание по сооружению линии обороны протяженностью в два километра. Школьную группу, как лучшую на стройке, перебрасывают на отстающие участки, а руководителя группы, учителя Богомолова, назначают комиссаром всей трассы.

Начиная с сентября 1941 года Ленинград подвергается систематическим бомбардировкам врага. На город обрушиваются тысячи фугасных и зажигательных бомб. Для наших школьников, как и для ленинградцев вообще, это было в буквальном смысле слова испытание огнем. Учащиеся проявляют исключительную самоотверженность и мужество. В темные, холодные осенние ночи они дежурят на чердаках, зорко всматриваясь в свинцовое небо. И когда враг прорывался к району школы, они всегда оказывались на боевом посту.

Семнадцать бомб потушила в одну ночь дежурная команда учащихся, которой руководила пионервожатая Муся Сигова. Школьники Кондратьев и Сорокин потушили шестнадцать бомб, упавших на школу, девятилетний Олег Мегов погасил четырнадцать бомб, двенадцати летний Геня Толстой – девятнадцать. Коля Авдеев с двумя товарищами потушил сорок три бомбы, семилетний Витя Тихонов потушил зажигательную бомбу, упавшую на улице. У него спросили: «Как ты это сделал?» Витя спокойно ответил: «Я бомбу за хвост и ее в песок, в песок». Ученица Валя Барковская, раненная во время бомбежки, не пошла в больницу, пока не оказала помощи другим раненым.

В районе 120‑й школы враг сбросил около десяти фугасных и сотни зажигательных бомб. Ученица десятого класса Мария Титова не только оказывает помощь пострадавшим, но по своей инициативе направляется в прилегающие к школе деревянные дома проверить, не остались ли там дети без родителей. В одной из квартир она обнаружила годовалого ребенка, бережно принесла его в школу, а в квартире оставила родителям записку: «Не беспокойтесь, ваш ребенок в школе».

Ученица 47‑й школы Нина Рычкова, дежурившая на крыше своего дома, увидела, что зажигательная бомба пробила крышу здания ее школы, расположенной напротив. Она заметила, что пожарное звено школьной команды занято тушением пожара во дворе, «зажигалка» на чердаке оставалась незамеченной. Мужественная девушка мгновенно принимает решение: она спускается с крыши своего пятиэтажного дома, перебегает улицу, поднимается на чердак и ликвидирует начавшийся было пожар.

Десятиклассники Игорь Быховский и Амосов работают в комсомольском противопожарном полку. Ночью они дежурят, тушат пожары, днем учатся. Игорь получил денежную премию от райкома комсомола, ценный подарок от полка, именные часы от Ленсовета.

Эра Булычева в морозный февральский день, мужественно карабкаясь по карнизу второго этажа, поднялась, чтобы забрать у стоящего на верхнем этаже пожарника двухлетнего ребенка, которого спасал боец. Ребенок рвался из рук, спускаться было невозможно, кирпичи осыпались под тяжестью взрослого человека. Это настоящий подвиг, о котором скромно умалчивает Эра, когда рассказывает о своем участии в обороне города…

Уже с сентября 1941 года город становится фронтом. Гражданское население, взрослое и детское, испытывает тяжелые лишения. Занятия учащихся старших классов шли в школах с большими перебоями, ученики младших классов, с осени начавшие заниматься в бомбоубежищах и домохозяйствах, к декабрю, из‑за холода и отсутствия света, полностью прекратили занятия и там.

Здоровые крепкие ленинградские дети и подростки худели, их силы начинали падать. Заболевали и умирали взрослые, сначала больше мужчины, потом – к весне – женщины.

Многие дети оставались одни, без надзора, без ухода, голодные и истощенные. Они судорожно цеплялись за жизнь, после смерти родных искали родственников, переходили жить к ним или пытались как‑то прожить сами, покупая то небольшое количество продуктов, которое полагалось по карточкам, и что‑то для себя готовили.

Невыносимо стало положение малышей. Маленький дошкольник у трупа матери, беспомощно озираясь, спрашивал: «Мама, почему ты молчишь?»

Умолкли веселые детские голоса, которыми оглашались улицы Ленинграда весной и летом, осенью и зимой; исчез детский смех, пропала куда‑то детская улыбка. Детская безнадзорность увеличивалась с каждым днем.

Когда в феврале были организованы детские приемники‑распределители, когда заботливые и чуткие воспитатели, помыв, накормив и обогрев детей, усаживали их вокруг себя и вели с ними задушевные разговоры, дети рассказывали о пережитых тяжелых днях. Эти детские воспоминания – жестокая летопись детского горя, причиненного фашистскими варварами.

Вот несколько таких рассказов, записанных самими детьми или – с их слов – воспитателями.

«Мама моя умерла в больнице. Папа умер тоже. Брат в Красной Армии. Когда я остался один, мне жить стало очень плохо». (Мальчик десяти лет.)

«В 1936 году в геологоразведывательной экспедиции погиб мой папа – инженер, и я осталась с мамой жить одна. Зимой 1942 года умерла моя мама. Мне было очень тяжело, и я осталась у тети. Теперь она ушла в Красную Армию, и я снова осталась одна во всем городе». (Девочка одиннадцати лет.)

«Папа работал на заводе, мама ухаживала дома за маленькой сестренкой, я училась в школе и окончила пять классов. Война застала меня в деревне на отдыхе, я вернулась в Ленинград. С января начался голод, папа ослабел и 16 января умер от истощения. Мы с мамой на саночках свезли его на кладбище. После папиной смерти были перебои с хлебом, нам пришлось три дня просидеть на одной дуранде. Мы все очень истощились. Мама и сестренка не могли вставать с кровати. Мне пришлось два месяца ухаживать за ними. Вставала я в шесть часов утра, ходила за хлебом, топила чугунку бумагой, дров у нас не было. За водой нужно было ходить очень далеко. Заканчивала я свою работу в двенадцать часов вечера и засыпала сразу, как убитая. Ночью приходилось часто вставать и приготовлять маме грелки. Проболев два месяца, мама умерла 29 марта, и я отвезла ее в морг. Теперь я осталась одна со своей маленькой сестренкой». (Нина Петрова, четырнадцати лет.)

«Я вспомнил, как у нас мама умерла. Мне жалко ее. Она ушла рано утром за хлебом и целый день до ночи не возвращалась, а дома было холодно, мы лежали в кровати вместе с братом и все слушали, не придет ли мама. Как только хлопала дверь, так мы думали, что это наша мамочка идет. Стало темно, а мама наша все не шла, а когда она вошла, то упала на пол. Я испугался, побежал воды просить у соседей. Они не дали воды, воду трудно было привозить. Я побежал через дом и там достал воды. Дал маме, а она не пьет. Я ее на кровать притащил, она была очень тяжелая, а потом соседка сказала, что она умерла. Я так испугался, что даже не плакал». (Эрик, шести лет.)

«Папу своего я не помню. Я постоянно жила с мамой. Мама работала, и я еще маленькой девочкой оставалась одна дома. Я очень любила свою маму. Мне все хотелось ей сделать что‑нибудь хорошее. Я видела, как чисто мама в свободное время убирает комнату, и я решила помогать ей. Так я лет с шести стала мыть посуду и убирать комнату. Когда мама усталая приходила и видела все это, ее благодарная улыбка и поцелуй так вознаграждали меня! Ах, как я любила свою маму! И мы были дружны. Я никуда не ходила, когда мама была дома. Мама делилась со мной всем – и радостью и горем, мы все делили пополам. Но вот со мной случилось большое несчастье: у меня вытащили карточки. Это было в магазине. Мама ни словом не упрекнула меня, наоборот, начала утешать, но я видела, как изменилось ее лицо. У мамы была карточка служащей, у меня – иждивенческая. Мама как‑то что‑то доставала, но почти все отдавала мне. Я не хотела брать, но брала и ела, а мама голодала. Я видела, как она сначала все худела, а потом начала пухнуть. Она уже не вставала с постели, мы спали с ней на одной кровати. Однажды ночью я проснулась. Было тихо. Мне стало страшно. Мама лежала рядом такая молчаливая, страшная. Слегка светила луна. „Мама!“ – тихо позвала я ее. Она молчит. Я протянула руку, а она уже холодная. (У нее было слабое сердце, и она умерла внезапно.) Я никому ничего не сказала, так и лежала с мертвой мамой до самого утра, все не веря в ее смерть, все не представляя, что у меня нет больше мамы. Что было дальше – не помню. Я сильно заболела сама. Потом меня доставили в приемник». (Рита Бельман.)

«Во время бомбежки наша квартира была повреждена, мы перешли в другую. Вскоре я слег в кровать, а потом заболела и мама. Мама не могла убирать комнату, появилась грязь. У нас было так холодно, что стакан, наполненный горячей водой, через минуту примерзал к блюдечку. Я спал в пиджаке, в брюках и в сапогах. Сверху был покрыт двумя пальто и все же замерзал. Света не было, и мы жгли лучину. Я был грязный, обросший волосами, длинными, как у женщины… Мама последнюю крошку хлеба отрывала от себя и отдавала мне. Меня забрала к себе соседка по квартире, вымыла меня в корыте, обстригла волосы, одела в чистое белье. В феврале 1942 года умерла мама, мне не верилось, что я ее больше никогда не увижу». (Андронов.)

Эти отрывки из детских воспоминаний о пережитом можно было бы значительно умножить, но и приведенных достаточно, чтобы в сердце каждого, кто прочтет их, воспылала жажда отмщения фашистским разбойникам за детские муки.

Дети, приходившие в приемники в первые дни после их открытия в начале 1942 года, ужасали своим видом. Оборванные, с руками тонкими, как былиночки, с щеками, втянутыми от голода, с телом, покрытым ранками, с челюстями, сочащимися кровью от цинги, с блуждающим взглядом, эти дети напоминали маленьких старичков. В их глазах был застывший ужас пережитого.

Выше мы приводили отрывки из относящихся к первой блокадной зиме воспоминаний ребят.

Послушаем теперь воспитателей. В их дневниках много записей, рисующих жуткий вид первых обитателей приемников. Эти дневники написаны кровью сердца и потрясают своей чудовищной правдой.

Вот несколько записей из этих дневников.

«Крошечная, крошечная девочка. И большие, большие по‑взрослому серьезные глаза. Вот что прежде всего встает передо мною, когда я восстанавливаю в памяти первые дни работы в приемнике, – пишет воспитательница Т. А. Комарова. – Кирочка Васильева была так слаба, что ходить совсем не могла. В столовую ее носили на руках. Почему так слаба эта крошка? Почему у нее такие серьезные глаза? Такой задумчивый взгляд? Трое суток просидела она, запертая в комнате, где лежал труп ее матери. У нас в приемнике девочка немного окрепла. Она бегала, играла, смеялась. Как‑то Кируша увидала принесенную к нам кем‑то из сотрудников кошку. Она восторженно закричала: „Смотрите, бежит нескушанная кошка!“ Этот возглас многое нам объяснил».

«Спускаюсь в дезинфекторскую, – вспоминает Т. И. Успенская. – На стульях, расставленных вдоль стен, сидят дети. На их измученных, истощенных личиках один вопрос: скоро ли? В этом „скоро ли“ – все: и чистое тело, и свежая рубашка, и перевязанные раны, и главное – еда».

Это не единичные картины. Таких детей было много.

«Валю Лабезова, – рассказывает начальник Куйбышевского приемника Н. О Трунина, – принес дворник одного из домов. Мальчик почти умирал. Страшную картину представлял собой этот крохотный комочек косточек, туго обтянутых кожей, с большими черными нереагирующими глазами, беспрерывно раскачивавший головой и не издававший ни одного слова. Два месяца никто не думал, что его можно будет превратить в нормального ребенка. Это был маленький звереныш, никого к себе не подпускавший во время еды, хватавший пищу руками и дико завывавший при прикосновении к ней ложкой или вилкой воспитателя. Целые дни он бессмысленно качал головой из стороны в сторону, делал все под себя, никого не узнавал. Врач и большинство работников приемника не сомневались в том, что перед ними маленький идиот. Но хотелось сделать все возможное, чтобы восстановить в нем человека. Мало‑помалу Валя стал привыкать ко мне, шел на руки. Врач, сестры и другие работники терпеливо ухаживали за ним, кормили, лечили его. Никогда не забуду, как однажды в комнату буквально влетела дежурившая медсестра с криком: „Лабезов заговорил!“ Поднимаюсь наверх и узнаю, что молчавший три месяца мальчик вдруг совершенно четко произнес: „Я несладкого чаю не пью“. Фраза эта повторялась во всех уголках приемника. Многие плакали от радости, и все готовы были отдать Вале не только свои конфеты, но все, что угодно. Валя преобразился. Быстро шла поправка. Он стал делать первые шаги, много и четко говорил. Из лазарета его перевели в палату дошкольников, где он прекрасно освоился в коллективе здоровых детей. Через три‑четыре недели Валю отправили в детский дом, и оттуда нам сообщали о нем как об умном, здоровом, живом мальчике».

Воспитательница Октябрьского приемника Г. И. Маркова записывает в своем дневнике:

«25 марта. Сегодня прибыл мальчик – Валя Пенкин, ему три года. Мать его умерла от истощения. Отец – на фронте. Даже на нас, людей, уже повидавших виды в нашем приемнике, этот мальчик произвел жуткое впечатление. Внешность его красноречиво говорит о пережитых им страданиях. У него опухшее лицо, закрытые глаза, ручки висят, как плети, на ногах открытые ранки. Доктор нашел у него крайнее истощение и цингу. Надежды на выздоровление почти нет.

10 апреля. У нас радостный день. Доктор сказал, что Валя все‑таки будет жить. Опухоль у него сошла, и он превратился в маленького сухого старичка, обтянутого желтой кожей. Ничего детского в нем не осталось.

21 апреля. Вале Пенкину сегодня одели шерстяные носочки, поставили его на пол и стали водить его за руки. Малыш заново учится ходить и говорить.

3 мая. Выдался неплохой день. Валя сидит в кресле во дворе и с огромной завистью смотрит на ребят, которые копошатся в песке. Больно смотреть, как этот ребенок совсем по‑взрослому радуется, что к нему вновь возвращаются силы. Лежа в кроватке, он часто разглядывает свои руки, трогает шею, гладит лицо и говорит: „Тетя Тамара, посмотри, у меня щечки мягкие стали“.

25 мая. Сегодня долго стреляли наши орудия. При каждом выстреле Валя хлопал в ладоши и кричал: „Наши немцев бьют, наши немцев бьют!“ Потом он стал серьезным и добавил: „Когда всех немцев убьют, у меня опять будет папа“.

Бедный ребенок! Сколько горя причинили его детской душе эти проклятые варвары со свастикой.

15 июня. Валя Пенкин с каждым


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: