Подозрение

Итак, что же такое Я? Я, которое до банальности знакомо каждому из нас, с которым мы так сжились, оказывается под подозрением. Да, это Я построено, собрано из различных фрагментов мира, существующего вне нас, фрагментов социальных, символических, дискурсивных, ценностных, физических, биологических и т.п. Как писал Сенека, Я — это пестрое лоскутное одеяло. Впрочем, действительно Я — это бриколаж, бриколаж ментальности и телесности, социальности и асоциальной самодостаточности, рациональности и желания/страсти, игнорирующей какие-либо развертки сознания, спонтанности и аффективности, детерминации и самоопределенности. Этот бриколаж отличается относительной и динамичной устойчивостью (так как в нем работает повтор не только как fort:da, но повтор как энергийный симулякр, мимета) и сложностью как сложенностью. «Совершенно различные субстанции… могут быть только сложены: их соединение не есть единство природы, а единство сложения, не “unitas naturae”, а “unitas compositionis”» (18, С.445). Виртуально Я со-ответствует определенному телу, вовлекая бриколаж в темпоральную развертку (по касательной, сплющивание, редукция и т.п.), и благодаря этому систематически уничтожается, то есть, используя слова Аристотеля, можно сказать, что в этой ситуации «все, находящееся во времени», «необходимо объемлется временем…. И каком-то отношении сущие подвергаются воздействию со стороны времени — как мы имеем обыкновение говорить: «точит время»…» (2, 221a 28-29). Иными словами, Время оказывается проявлением устройств, о-пределивающих и избывающих Я. И все то, что казалось нам таким интимным, «нашим», неожиданно уходит от нас к Порядку, Времени, Истории, Бытию, — и мы остаемся с ничем. Я определенностями, детерминациями разного типа просто у-ничто-жается. Это ничтожество Я и порождает подозрение неаутентичности, нечистоты, гетерономности Я, которое растаскивается и собирается Иным (чувствами, вещами, телом, родителями, культурными предшествениками, Богом). В этом растаскивании Я экранировано, сокрыто, невидимо. Экранированность не позволяет подвергнуть разборке каналы и механизмы касания с миром и особенно imagination как во-ображ-ение, ре-презентацию. Детерминация Я закрывает возможность декодирования самой детерминации, сделанности Я.

И именно здесь рождается мучительное чувство сомнения. «Декартовский человек» оказывается заперт реальностью, заперт в реальности, — оказывается заключенным. Он не может выйти из реальности: если он выйдет, он исчезнет, окажется без зеркал, которые ему услужливо представляют его образ. Это заключенное и замкнутое Я в полном смысле актер (l’acteur), играющий по чужим сценариям. Его лики — это маски, которые предложены различными рецептивными сценариями, беспрестанно разыгрывающиеся в определенных топосах вселенной. Поэтому необходимо сомнение, которое способно сломать тот экран, ту сцену, на которой Я втянуто в безостановочное кружение рецептивными сценариями. Но для этого необходимо просто дисквалифицировать вещи, Бога, все генеалогии, все сцены и алиби, предлагаемые и Другим, и другими.

Поэтому Декарт и протянул руку к маске, чтобы сорвать ее и открыть истинное лицо Я. Однако это опасная, рискованная процедура, — никто не гарантирует того, что сорвав маску мы должны обнаружить под ней лицо. Есть и определенная вероятность натолкнуться на зияющую пустоту. Но Декарт решается на этот эксперимент. Это — эксперимент по определению истинности Я, то есть это — готовность и желание превратить Я в проблему. Что значит превратить Я в проблему? — Декарт втягивает Я в ситуацию, где оно расщепляется, отделяется от тела, вещей, Бога, — всего того, что с готовностью предоставляет подтверждение существования Я, но подтверждение, идущее извне его, «снаружи». Поэтому декартовский дискурс становится стратегией раз-личения, он постоянно творит различия, закладывая и выявляя рас-стояния между Я и всем, что по ту сторону его, дистанции благодаря которым только и может состояться бытие Я и акты его мышления. Развертывание метафизического дискурса — это развертывание пространства проблематизации всех ликов, навязываемых Я извне, проблематизация символических конфигураций, дискурсивных практик, акционизма — всего того, с чем Я имеет точки касания, сопряжения. Проблематизация, запускаемая Декартом, имитирует и утрирует эффект реальности и в то же время радикально ставит под сомнение сам принцип реальности. Сомнение, в которое мы втягиваемся вслед за Декартом, по сути, табу, запрет на право другого утверждать, подтверждать или отклонять мой когитальный опыт, акт. Иными словами сомнение начинается с эрозии легитимноcти позиции другого, выстроенной по отношению ко мне, в направлении ко мне. Coмнение становится депортацией вещей и Бога, Других и другого, благодаря чему раскрывается, развертывается место для Я. Причем, исключение cogito как события из пространственно-временных разметок вырывает его из фиксированной позиции среди других сущих, вещей, лишает фиксированного Другим места, генеалогии; Я отказывается от культурно-философской генеалогии и генеалогии в обыденном смысле этого слова, — Я оказывается подвешенным.

С одной стороны, это — подвешенность res cogitans, ее отделенность, отдельность, абсолютность, и, с другой — это тактика по разгерметизации вещной онтологии, тактика по выходу из нее, отказ от всех форм алиби, которые она услужливо подсовывает Я, это — отбрасывание в сторону мышления, пробитого снаружи. В четвертой части «Рассуждения о методе…» Декарт, выделяя когитальное Я и декларируя его принципиальную нетелесность, пишет:«…я — субстанция, вся сущность, или природа, которой состоит в мышлении и которая для своего бытия не нуждается ни в каком месте и не зависит ни от какой материальной вещи» (13, С.269). Декарт не хочет и принимает никакого подтверждения истинности cogito, идущего «снаружи», никакого представительства или репрезентации. Это — та интенсивная направленность философской мысли, которая двумя веками спустя вылилась в ницшеанское вопрошание: «Настоящий ли ты или только актер? Заместитель или само замещенное? — В конце концов ты может быть, просто поддельный актер…» (17, С.562) Декарт отбрасывает заместительство, любую поддельность, определяя и занимая все символическое пространство когитального дискурса одним событием Я, ego cogito, которое и придает этому пространству нераздельность и самоопределимость.

Сомнение втягивает каждое событие в его предельность, со-предельность с Я, которое становится основой анализа реальности и ее ментального выражения. Поэтому Декарт утверждает, что «… нельзя изучить эти вещи [существование, мышление, сомнение] иначе как на самом себе и убедиться в них помимо собственного опыта, а также и того сознания, или внутреннего свидетельства, кое каждый ощущает в себе, когда взвешивает в уме различные вещи» (13, С.175). Основой познания может быть только само познание, опыт существования, мышления, сомнения, практикуемые Я. И только такие акты, исполняемые Я, могут взять на себя роль быть внутренним свидетельством — так как никакого внешнего свидетельства быть не может. Перспектива свидетельствования иного, чем внутреннее, чем принадлежащее Я, разворачивается по ту сторону свидетельствовать о чем угодно только не о моем Я. Такая перспективистская аналитичность, в принципе, тождественна интеллигибельности, практикуемой Я, ясности и отчетливости, просматриваемости ментальных конструкций для Я. Поэтому для Декарта Я оказывается тем нередуцируемым пределом, предельность и неразложимость которого становятся условием аналитического раскрытия и телесности, и страстей. Это напоминает движение пули рикошетом: мышление отталкивается от Я как от экрана и проходит все остальные территории. Когитальная аналитичность становится разложением, вскрытием, движением от поверхности внутрь, вглубь, движением, которое — по сути дела, переход в другое измерение, обретение глубины, где Я обретает независимость и самостоятельность, глубины, в которой все детерминации Я, пришедшие «снаружи», рассыпаются и проваливаются в ее бездонность. Поэтому аналитический императив Декарта можно сформулировать так: мыслить Я, не принимая в расчет, во внимание обоснование Я сущими. Благодаря Декарту мы оказываемся в действительности, где Я способно исполниться без сущих, а сущие — без Я.

Именно в такой действительности очевидность как просматриваемость для Я — это предел методического сомнения, горизонт, благодаря которому, с одной стороны, разворачивается ментальный ландшафт, просматриваемость самого опыта сомнения, и то, что берется под сомнение, а с другой — появляется возможность открыть те первичные траектории, маршруты идентификации самого сомневающегося Я. Очевидность Я становится указанием, предупреждением о запрете и невозможности дальнейшего расщепления Я, — Я предстает в такой феноменальности (предельно близкой к хайдеггеровской интерпретации феномена, где сущее демонстрирует самое себя через себя), которая сигнализирует о собственной самодостаточности, не предполагающей и не затребывающей ничего иного, лежащего по ту сторону Я. Поэтому для Декарта вполне очевидно утверждение: «…я предположил, что все это [ В.С. — телесность] ничто, и, не изменяя этого предположения нашел в себе твердое убеждение, что я — нечто» (9, С.345).

Когитальная очевидность всегда полна, совершенна, она сработана, сделана, добыта в ходе опыта сомнения. Смысл этого опыта состоит в том, что сомнение как бы выносит за скобки (epoche стоиков и Гуссерля, ср. Декарт воздержание от суждения) то, что подвергается сомнению, фокусируя внимание на самой действительности сомнения, на ее развертке. Иными словами, Декарта интересуют не сами вещи, события, Бог, а инкорпорированность, включенность их в когитальную действительность, иными словами их когитальная, ноэматическая и ноэзисная сработанность. Этот ход близок к аристотелевскому (не предмет чувства, а чувствуемое-aestheton, не предмет мышления, а noema). Декарт удерживает Я в имманентности когитального акта и просматриваемости его. Отсюда вытекает и методная одержимость Декарта: методичность сомнения, методность — это необходимость контролировать каждый шаг, что предполагает возможность контролировать сделанность зоны и потому засечь любое возможное вторжение на эту территорию. Поэтому мало утверждать сам акт когитального существования, должно выяснить, кто и как существует. «Я знаю, что я есть, и спрашиваю себя, кто таков этот я, которого я знаю» (11, С.47). Но этот розыск, допрос становится пре-ображением, metanoia. Благодаря акту сомнения происходит сдвиг от объектно-вещной реальности, в которую воплощено, встроено Я в виде узла-точки развертки Причинности-Порядка-Закона, к ноэматической действительности. Однако открытие этой действительностит ставит вопрос о ее собранности, сборке, т.е. о ее ноэзисной конститутивности. Последняя предстает как чистый акт мышления, акт в который включены и моя воля, и мой разум — мое Я.

С другой стороны, Декарт уверяет, что «положение «я есмь, я существую» неизбежно истинно (verum) всякий раз, как я его произношу или постигаю умом» (9, С.342). Почему же произнесение или же постижение умом становится гарантом истинности? Произнесение, дискурсивная практика — это вовсе не грамматическое построение, за пределами которого находится прагматика, напротив,» прагматика — это политика языка» (21, Р.83), это политика силового, властного утверждения, заключающая в себе настойчивое повторение, сериальное производство утверждений: пока я говорю, что я существую,- я существую. Пока я способен сказать, а тем самым утверждать, что я существую, даже Бог не способен мне помешать в этом утверждении. Для Декарта грамматическая конструкция «Я» становится местом, зарезервированным для Я-бытия. Поэтому способность, возможность как мощь и как право говорить является условием существования и даже больше — самим существованием. «Когда я говорю «я», я создаю звуковой символ, я утверждаю этот символ, как существующий; только в эту минуту я сознаю себя» (4, С.137).

Декартовское Я предстает некой динамичной разверткой, которая стремится к постоянному и неустанному воспроизведению самого себя, его повтору, однако здесь существенно то, что этот повтор не знает различия копии и оригинала, — он функционирует на принципе симулякра, но отнюдь не на основе принципа репрезентации. Объект декартова дискурса является эффектом этого повтора, который открывает пространство, где сogito может существовать только благодаря неустанному утверждению себя в речи и мысли. Дискурс выполняет роль субститута тела, — он дает видимость, просматриваемость когитальному Я. В акте сомнения Декарт заставляет отчаяться Я в так называемых естественных образах, включая тело. Однако это вовсе не аннигиляция и не тотальная невидимость cogito. Напротив, cogito феноменально, причем феноменально в хайдеггеровском смысле. В то же время подобная развертка Я весьма далека от стратегий объективации, опредмечивания, овещнения, разработанных позже немецкой классической философией. Декартова речь не предполагает другие Я, она к ним равнодушна, безразлична. Скорее, это — действительность утверждения собственного Я, действительность само-определения.

Этот декартов тезис относится не только к речи, развернутой в коммуникативном пространстве, но и чистому акту постижения этого положения умом. Так, Декарт вводит весьма сильное утверждение: «…несомненно, что я существую, если он [Бог] меня обманывает; и пусть он меня обманывает, сколько ему угодно, он все-таки никогда не сможет сделать, чтобы я был ничем, пока я буду думать, что я нечто. Таким образом, хорошенько подумав и старательно взвесив все, надо придти к заключению и признать достоверным, что положение «я есмь, я существую» неизбежно истинно каждый раз, как я его произношу или постигаю умом. «Пока я буду думать, что я нечто,» Бог никогда не сможет сделать, чтобы я был ничем» (9, С.342). И даже больше: Богу «легко, если он этого захочет, заставить меня заблуждаться даже относительно вещей, которые мне кажутся известными с величайшей очевидностью…», однако «…он не сможет никогда сделать, чтобы я был ничем, пока я думаю, что я нечто» (9, С.354). Это — властное постановление cogito, которое указывает на разведение позиционностей, на определенную дистанцию между ними. При этом эта дистанция непроходима для Бога, и в то же время на ней прокладывает свои маршруты декартово Я, которое берет на себя право обосновывать существование Бога, это, говоря словами Ницше, появления «пафоса дистанции».

И ментальное и языковое утверждения носит отнюдь не репрезентативный, а интенциональный, или даже интенсивный характер. Ego принципиально нерепрезентативно, — оно не способно вторить, повторить, дублицировать, подражать. Оно способно настойчиво мультиплицироваться, запускать серии утверждения Я. При этом «Я знаю, что я есть, и я спрашиваю себя, кто таков этот я, которого я знаю. Знание этого, столь точно взятого данного, наверняка не зависит от тех вещей, о бытии которых я до сих пор пребываю в неведении, и тем более — от вещей, которые я измышляю силой своего во-ображения» (11, С.47). Иными словами, существование вещей, которые мне неизвестны, не определяет мое существование, т.к. последнее транскрибируется не на языке вещи, а на языке моего Я, они не артикулируются и потому не допускаются в зону моего Я. C другой стороны, сама когитальная репрезентация имеет дело не столько с «реальными» вещами, сколько с ментальными конструкциями, образами, которые при работе устройств репрезентации принимаются за сами вещи. В то же время я поступаю так как будто их не существует, и потому я не имею права аппелировать к ним в процессе утверждения своих cоgitationes. Принятие их не-существования предполагает работу с некоторым экраном, который с моей «внутренней» стороны является местом проецирования cogitationes; а с «внешней» — блокирует появление каких-либо вещей на территории когитальности, мышления,Я. Поэтому это знание не зависит от того, что «вымышлит мое во-ображение». Поэтому ум «…надо отучить от привычки постигать во-ображением» (9, С.345. Перевод изменен). Ибо в противном случае репрезентация превращается в повтор, дублирование Другого, но никак не меня самого, это — вторжение Другого на мою территорию, но ни в коем случае не я сам. Во-ображение, то, что связывает мысль образом, заставляет говорить на «языке» заместительства, замещения, втягивает cogito в игру копии и оригинала, повтора, дублирования, пропуская в мышление чужеродные устройствами тем самым закладывая гетерономность Я. Поэтому Декарт репрезентирует сам факт необходимости нарушения репрезентации, потому что «…ничто из постигаемого мною при помощи во-ображения не принадлежит к моему знанию обо мне самом» (9, С.345. Перевод изменен). Во-ображение как повтор «внешней» вещи, предмета, как репрезентация является отсрочкой отсутствия, бездны, пустоты, провала — по сути дела это устройство сокрытия собственной пустоты и Я, и его сogitationes. Imagination, во-ображение, замыкает cogitationes образом (imago), удерживает его и ведет. Сogitationes обращается в миметическую развертку, которая экранирует и потому скрывает саму работу cogito, его сборку, собранность. Центр интеллектуального опыта смещается к вещи, образ которой появляется, всплывает в cogito. Тем самым запускается в работу пара «оригинал — копия». Иными словами начинает работать машина репрезентации.

В целом сдвиг от репрезентации, от ментальной практики, сфокусированной на репрезентации, к самой способности репрезентации дает возможность развернуть действительность представления, т.е. совершить движение от представления реальности к реальности представления. Это ведет к распаду вещных парадигматик, их определенности, к уничтожение самой возможности узаконенных субституций, а тем самым и субстанций. Дисквалификация реальности (res) открывает cogito, его независимость и автономность, отделенность и выделенность. Экран теперь воздвигается не со стороны реа-льности, скрывая при этом Я, а со стороны самого Я, защищая его и давая тем самым развернуть его самозаконность, авто-номность. Я появляется как «негативное чувственно-предметной силы» (7, С.77).

Опыт сомнения как опыт вынесения мира за скобки — это предел Декарта, предел когитального Я — это предел опыта и опыт предела. Это — ответ-вопрошание, который получает человек, компрометирующий и дисквалифицирующий всякое бытие. Декарт не мир вычитает из Я, он Я вычитает из мира, и это вычитание пре-образует Я. Сомнение — это своего рода миграция, одиссея Я. Я изменяется, пре-образуется, экранируя замещающие, репрезентирующие вещи, которые находятся с ним (или же с которыми находится Я) в отношении подобия, мимезиса, копирования. Однако обязанность копирования теперь снимается с Я и перелагается на вещи.

К какому Я привел нас Декарт в результате преображения? — «Вещь мыслящая, что же это значит? Вещь сомневающаяся, осознающая (intellegens), утверждающая, отрицающая желающая и не желающая, а также воображающая(imaginans) и чувствующая» (11, С.48-49). Это первый симптом эрозии рационалистической кодификации философии Декарта. Он вводит Я, res cogitans, именно как складку в многомерной ментальности (здесь я беру ментальность в современном понимании). Я разворачивается как символическая кон-фигурация, фигура, фигуративность, захватывая и втягивая в себя и рациональные структурности, и волевые развертки, и страсти, устройства во-ображения/представления, и поэтому указывает на место, в котором Я об-основывается, присваивая его и обживая.

Пока здесь важно отметить тот момент, что Декарт локализует интенсивность Я исключительно в зоне когитальности, хотя последняя включает в себе весьма различные, но все-таки ментальные развертки. Именно поэтому для Декарта оказывается столь важно провести жесткую демаркационную линию между когитальным и некогитальным Я. Эта линию оказывается непросто линией разграничения, это — действительная граница с жестким пропускным режимом, за которым бдительно наблюдает cogito. Когитальное Я — это Я, топически парирующее временное растаскивание и отказывающееся от места, которое ему предлагается Порядком-Временем в мире тел-вещей [Ср., в частности, с размышлениями Канта спустя более ста лет во Второй Критике: «… в каждый момент времени я подчинен необходимости быть определяемым к деятельности тем, что не находится в моей власти, и a parte priori бесконечный ряд событий, который я всегда могу лишь продолжать в заранее уже определенном порядке и нигде не могу начать спонтанно, был бы непрерывной цепью природы, и моя причинность, таким образом, никогда не была бы свободой» (15, С.423)]. Поэтому опыт сомнения это — прояснение исходных позиционностей Я, порою ему данных, но не им созданных, это — ответ на вопросы «Откуда ты?» «Куда ты идешь?» «Где ты сейчас?» Как ты чувствуешь себя, обретая свое Я?», иными словами, «Кто ты такой?».

Сogito действует уже не в реальном (не вещном) времени, — оно собирает свою временность, или квазивременность, которая становится настоянием/настоящим исполнением своего Я, это — динамическое, силовое, властное удержание своего Я на маршрутах хранения исполненности своего Я в топографии сущего, событий, людей, Богов, но в первую очередь исполнение собственной полноты в зоне когитальности. Это новое состояние Я позже прекрасно описал Гегель: «[Я]… есть свободный носитель {В.С. — subject, hypokeimenon, под-лежащее}, свободный беспредметный порядок. Оно есть первое Я, постигающее самое себя как силу. Оно есть необходимость, свободная от представления [ В.С.!], есть сам порядок, фиксирующий и фиксированный» (6, С.295). Это — истекание из вневременности Я, входящего, касающегося мира других, Другого и одновременно с этим это — тактика парирования любого вторжения со стороны Другого. Достаточно вспомнить декартовскую негацию историко-философского архива, его нежелание быть «представителем», «заместителем», «продолжателем» древних. Он отказывается от философского архива, философско- идентифицирующей генеалогии. Принцип cogito, принцип методического сомнения содержит в себе когитальную переустановку генеалогии, создание своей собственной генеалогии и одновременно снятие генеалогии «наружной», навязывающейся извне Я.

Декарт, по сути дела, восстанавливает старую стоическую стратегию, противостоящую принципу stultus, stultitia (в обыденной латыни это означало невежественный, глупый, невежество, глупость). М. Фуко так расшифровывает эти термины: «stultia — открытость влиянию извне, абсолютно некритическое воспроизведение представлений… Stultus — это тот, кто разбросан во времени [ В.С. -временах], кто позволяет себя увлечь, кто ничем не занимается, кто пускает свою жизнь на самотек… Вследствие этой открытости индивид, к которому приложим эпитет stultus, не способен хотеть как следует. Его воля несвободна, она не всегда изъявляет свои желания, она не абсолютна» (19, С.294-5). Это напоминает оптическую практику: для того, чтобы увидеть какую-либо вещь необходимо, чтобы она находилась на некоем расстоянии, дистанции от глаза, отделена от последнего пространством,так и в картезианском умо-зрении когитальности мысль берется на известном расстоянии, дистанции от того, что она созерцает. Иначе, говоря, сдвиг фокуса на реальность видения блокирует, отбрасывает или выносит за скобки то, на что видение было направлено. Это — стремление, drive оказаться по ту сторону реальности, вещности для того, чтобы обнаружить действительность Я. Принципиальное незнание, отказ от знания вещей открывает пространство, в котором создается знание о Я. Декартова телесность предстает как незнание самого себя или, как писал М. Бланшо, «незнание тогда уже не модус понимания, но модус существования человека в ситуации невозможности существования» (5, С.142) в реальности, в которой человеку не оставляется места для существования как человека. Это — потеря сознания, забвение, забытие вещного мира, забвение, в котором только и может родиться Я.

Тема 5. Философия Нового времени

Текст 2

Р. Декарт

РАССУЖДЕНИЕ О МЕТОДЕ (ч. I, II, III)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СООБРАЖЕНИЯ, КАСАЮЩИЕСЯ НАУК

Здравомыслие (bon sens) есть вещь, распределенная справедливее всего; каждый считает себя настолько им наделенным, что даже те, кого всего труднее удовлетворить в каком-либо другом отношении, обыкновенно не стремятся иметь здравого смысла больше, чем у них есть. При этом невероятно, чтобы все заблуждались. Это свидетельствует скорее о том, что способность правильно рассуждать и отличать истину от заблуждения – что, собственно, и составляет, как принято выражаться, здравомыслие, или разум (raison),– от природы одинакова у всех людей, а также о том, что различие наших мнений происходит не от того, что одни разумное других, а только от того, что мы направляем наши мысли различными путями и рассматриваем не одни и те же вещи. Ибо недостаточно просто иметь хороший ум (еspirit), но главное – это хорошо применять его. Самая великая душа способна как к величайшим порокам, так и к величайшим добродетелям, и те, кто идет очень медленно, может, всегда следуя прямым путем, продвинуться значительно дальше того, кто бежит и удаляется от этого пути.

Что касается меня, то я никогда не считал свой ум более совершенным, чем у других, и часто даже желал иметь столь быструю мысль, или столь ясное и отчетливое воображение, или такую обширную и надежную память, как у некоторых других. Иных качеств, которые требовались бы для совершенства ума, кроме названных, указать не могу; что же касается разума, или здравомыслия, то, поскольку это единственная вещь, делающая нас людьми и отличающая нас от животных, то я хочу верить, что он полностью наличествует в каждом, следуя при этом общему мнению философов, которые говорят, что количественное различие может быть только между случайными свойствами, а не между формами, или природами, индивидуумов одного рода.

Однако не побоюсь сказать, что, по моему мнению, я имел счастье с юности ступить на такие пути, которые привели меня к соображениям и правилам, позволившим мне составить метод, с помощью которого я могу, как мне кажется, постепенно усовершенствовать мои знания и довести их мало-помалу до высшей степени, которой позволяет достигнуть посредственность моего ума и краткий срок жизни. С помощью этого метода я собрал уже многие плоды, хотя в суждении о самом себе стараюсь склоняться более к недоверию, чем к самомнению. И хотя, рассматривая взором философа различные действия и предприятия людей, я не могу найти почти ни одного, которое не казалось бы мне суетным и бесполезным, однако я не могу не чувствовать особого удовлетворения по поводу успехов, какие, по моему мнению, я уже сделал в отыскании истины, и на будущее питаю надежды и даже осмеливаюсь думать, что если между чисто человеческими занятиями есть действительно хорошее и важное, так это именно то, которое я избрал.

Впрочем, возможно, что я ошибаюсь и то, что принимаю за золото и алмаз, не более чем крупицы меди и стекла. Я знаю, как мы подвержены ошибкам во всем, что нас касается, и как недоверчиво должны мы относиться к суждениям друзей, когда они высказываются в нашу пользу. Но мне очень хотелось бы показать в этом рассуждении, какими путями я следовал, и изобразить свою жизнь, как на картине 2, чтобы каждый мог составить свое суждение и чтобы я, узнав из молвы мнения о ней, обрел бы новое средство самообучения и присоединил бы его к тем, которыми обычно я пользуюсь.

Таким образом, мое намерение состоит не в том, чтобы научить здесь методу, которому каждый должен следовать, чтобы верно направлять свой разум, а только в том, чтобы показать, каким образом старался я направить свой собственный разум. Кто борется давать наставления другим, должен считать себя искуснее тех, кого наставляет, и если он хоть в малейшем окажется несостоятельным, то подлежит порицанию. Но, предлагая настоящее сочинение только как рассказ или, если угодно, как вымысел, где среди примеров, достойных подражания, вы, может быть, найдете такие, которым не надо следовать, я надеюсь, что оно для кого-нибудь окажется полезным, не повредив при этом никому, и что все будут благодарны за мою откровенность.

Я с детства был вскормлен науками, и так как меня уверили, что с их помощью можно приобрести ясное и надежное познание всего полезного для жизни, то у меня было чрезвычайно большое желание изучить эти науки. По как только я окончил курс учения, завершаемый обычно принятием в ряды ученых, я совершенно переменил свое мнение, ибо так запутался в сомнениях и заблуждениях, что, казалось. своими стараниями в учении достиг лишь одного: все более и более убеждался в своем незнании. А между тем я учился в одной из самых известных школ в Европе и полагал. что если есть па земле где-нибудь ученые люди, то именно там они и должны быть. Я изучал там все, что изучали другие, и, не довольствуясь сообщаемыми сведениями, пробегал псе попадавшиеся мне под руку книги, где трактуется о наиболее редкостных и любопытнейших науках. Вместе с тем я знал, что думают обо мне другие, и не замечал, чтобы меня считали ни/ко моих соучеников, среди которых были и те, кто предназначался к занятию мест наших наставников. Наконец,, наш век казался мне цветущим и богатым высокими умами но менее какого-либо из предшествующих веков. Все это дало мне смелость судить по себе о других и думать, что такой науки, какой меня вначале обнадеживали, в мире нет.

Но все же я весьма ценил упражнения, которыми занимаются в школах. Я знал, что изучаемые там языки необходимы для понимания сочинений древних; что прелесть вымыслов оживляет ум; что памятные исторические деяния его возвышают и что знакомство с ними в разумных пределах развивает способность суждения; что чтение хороших книг является как бы беседой с их авторами – наиболее достойными людьми прошлых веков, и при этом беседой содержательной, в которой авторы раскрывают лучшие из своих мыслей; что красноречие обладает несравненной силой и красотой, поэзия полна пленительного изящества и нежности; что математика доставляет искуснейшие изобретения, не только способные удовлетворить любознательных, облегчить ремесла и сократить труд людей; что сочинения, трактующие о нравственности, содержат множество указаний и поучений, очень полезных и склоняющих к добродетели; что богословие учит, как достичь небес; что философия дает средство говорить правдоподобно о всевозможных вещах и удивлять малосведущих; что юриспруденция, медицина и другие науки приносят почести и богатство тем, кто ими занимается, и что, наконец, полезно ознакомиться со всякими отраслями знания, даже с томи, которые наиболее полны суеверий и заблуждений, чтобы определить их истинную цену и не быть ими обманутыми.

Но я полагал, что достаточно уже посвятил времени языкам, а также чтению древних книг с их историями и вымыслами, ибо беседовать с писателями других веков – то же, что путешествовать. Полезно в известной мере познакомиться с правами разных народов, чтобы более здраво судить о наших и не считать смешным и неразумным все то, что не совпадает с нашими обычаями, как нередко делают люди, ничего не видевшие. Но кто тратит слишком много времени на путешествия, может в конце концов стать чужим своей стране, а кто слишком интересуется делами прошлых веков, обыкновенно сам становится несведущим в том, что происходит в его время. Кроме того, сказки представляют возможными такие события, которые в действительности невозможны 3. И даже в самых достоверных исторических описаниях, где значение событии не преувеличивается и не представляется в ложном свете, чтобы сделать эти описания более заслуживающими чтения, авторы почти всегда опускают низменное и менее достойное славы, и от этого и остальное предстает не таким, как было. Поэтому те, кто соотносит свою нравственность с такими образцами, могут легко впасть и сумасбродство рыцарей наших романов и замышлять дела, превышающие их силы.

Я высоко ценил красноречие и был влюблен в поэзию, но полагал, что то и другое являются более дарованием ума, чем плодом учения. Те, кто сильнее в рассуждениях и кто лучше оттачивает свои мысли, так что они становятся ясными и понятными, всегда лучше, чем другие, могут убедить в том, что они предлагают, даже если бы они говорили по-нижнебретонски и никогда не учились риторике. А те, кто способен к самым приятным вымыслам и может весьма нежно и красочно изъясняться, будут лучшими поэтами, хотя бы искусство поэзии было им незнакомо.

Особенно нравилась мне математика из-за достоверности и очевидности своих доводов, но я еще не видел ее истинного применения, а полагал, что она служит только ремеслам, и дивился тому, что на столь прочном и крепком фундаменте не воздвигнуто чего-либо более возвышенного. Наоборот, сочинения древних язычников, трактующие о нравственности, я сравниваю с пышными и величественными дворцами, построенными на песке и грязи. Они превозносят добродетели и побуждают дорожить ими превыше всего на свете, но недостаточно научают распознавать их, и часто то, что они называют этим прекрасным именем, оказывается не чем иным, как бесчувственностью, или гордостью, или отчаянием, или отцеубийством.

Я почитал наше богословие и не менее, чем кто-либо, надеялся обрести путь на небеса. Но, узнав как вещь вполне достоверную, что путь этот открыт одинаково как для несведущих, так и для ученейших и что полученные путем откровения истины, которые туда ведут, выше нашего разумения, я не осмеливался подвергать их моему слабому рассуждению и полагал, что для их успешного исследования надо получить особую помощь свыше и быть более, чем человеком.

О философии скажу одно: видя, что в течение многих веков она разрабатывается превосходнейшими умами и, несмотря на это, в ней доныне нет положения, которое не служило бы предметом споров и, следовательно, не было бы сомнительным, я не нашел в себе такой самонадеянности, чтобы рассчитывать на больший успех, чем другие. И, принимая во внимание, сколько относительно одного и того же предмета может быть разных мнений, поддерживаемых учеными людьми, тогда как истинным среди этих мнений может быть только одно, я стал считать ложным почти все, что было но более чем правдоподобным.

Далее, что касается других наук, то, поскольку они заимствуют свои принципы из философии, я полагал, что па столь слабых основаниях нельзя построить ничего прочного. Мне недостаточно было почестей и выгод, чтобы посвятить себя их изучению. Слава Богу, я не был в таком положении, чтобы делать из науки ремесло для обеспечения своего благосостояния. И хотя я по считал себя обязанным презирать славу, как это делают киники, однако я мало ценил ту славу, которую мог бы приобрести незаслуженно 4. Наконец, что касается ложных учений, то я достаточно знал им цепу, чтобы не быть обманутым ни обещаниями какого-нибудь алхимика, ни предсказаниями астролога, ни проделками мага, ни всякими хитростями или хвастовством тех, что выдают себя за людей, знающих более того, что им действительно известно.

Вот почему, как только возраст позволил мне выйти из подчинения моим наставникам, я совсем оставил книжные занятия и решил искать только ту науку, которую мог обрести в самом себе или же в великой книге мира, и употребил остаток моей юности на то, чтобы путешествовать, видеть дворы и армии, встречаться с людьми разных нравов и положений и собрать разнообразный опыт, испытав себя во встречах, которые пошлет судьба, и всюду размышлять над встречающимися предметами так, чтобы извлечь какую-нибудь пользу из таких занятий. Ибо мне казалось, что я могу встретить более истины в рассуждениях каждого, касающихся непосредственно интересующих его дел, исход которых немедленно накажет его, если он неправильно рассудил, чем в кабинетных умозрениях образованного человека, не завершающихся действием и имеющих для него, может быть, единственное последствие, а именно: он тем больше тщеславится ими, чем дальше они от здравого смысла, так как в этом случае ему приходится потратить больше ума и искусства, чтобы попытаться сделать их правдоподобными. Я же всегда имел величайшее желание научиться различать истинное от ложного, чтобы лучше разбираться в своих действиях и уверенно двигаться в этой жизни.

Правда, в то время, когда я только наблюдал нравы других людей, я не находил в них ничего, на что мог бы опереться, так как заметил здесь такое же разнообразие, какое ранее усмотрел в мнениях философов. Самая большая польза, полученная мною, состояла в том, что я научился не особенно верить тому, что мне было внушено только посредством примера и обычая, так как видел, как многое из того, что представляется нам смешным и странным, оказывается общепринятым и одобряемым у других великих народов. Так я мало-помалу освободился от многих ошибок, которые могут заслонить естественный свет и сделать нас менее способными внимать голосу разума. После того как я употребил несколько лет на такое изучение книги мира и попытался приобрести некоторый запас опыта, я принял в один день решение изучить самого себя и употребить все силы ума, чтобы выбрать пути, которым я должен следовать. Это, кажется, удалось мне в большей степени, чем если бы я никогда не удалялся из моего отечества и от моих книг.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОСНОВНЫЕ ПРАВИЛА МЕТОДА

Я находился тогда в Германии, где оказался призванным в связи с войной, не кончившейся там и доныне. Когда я возвращался с коронации императора в армию, начавшаяся зима остановила меня на одной из стоянок, где, лишенный развлекающих меня собеседников и, кроме того, не тревожимый, но счастью, никакими заботами и страстями, я оставался целый день один в теплой комнате, имея полный досуг предаваться размышлениям. Среди них первым было соображение о том, что часто творение, составленное из многих частой и сделанное руками многих мастеров, не столь совершенно, как творение, над которым трудился один человек. Так, мы видим, что здания, задуманные и исполненные одним архитектором, обыкновенно красивее и лучше устроены, чем те, в переделке которых принимали участие многие, пользуясь старыми, стенами, построенными для других целей. Точно так же старинные города, разрастаясь с течением времени из небольших посадов и становясь большими городами, обычно столь плохо распланированы по сравнению с городами-крепостями, построенными па равнине по замыслу одного инженера, что, хотя, рассматривая эти здания по отдельности, нередко находишь в них никак не меньше искусства, нежели в зданиях крепостей, однако при виде того, как они расположены – здесь маленькое здание, там большое – и как улицы от них становятся искривленными и неравными но длине, можно подумать, что это скорее дело случая, чем разумной воли люден. А если иметь в виду, что тем не менее всегда были должностные лица, обязанные заботиться о том, чтобы частные постройки служили и украшению города, то станет ясным, как нелегко создать что-либо совершенное, имея дело только с чужим творением. Подобным образом я представил себе, что народы, бывшие прежде в полудиком состоянии и лишь постепенно цивилизовавшиеся и учреждавшие свои законы только по мере того, как бедствия от совершаемых преступлений и возникавшие жалобы принуждали их к этому, не могут иметь такие же хорошие гражданские порядки, как те, которые соблюдают установления какого-нибудь мудрого законодателя с самого начала своего объединения. Так же очевидно, что истинная религия, заповеди которой установлены самим Богом, должна быть несравненно лучше устроена, чем какая-либо другая. Если же говорить о людских делах, то я полагаю, что Спарта была некогда в столь цветущем состоянии не оттого, что законы ее были хороши каждый в отдельности, ибо некоторые из них были очень странны и даже противоречили добрым нравам, но потому, что все они, будучи составлены одним человеком, направлялись к одной цели. Подобным образом мне пришло в голову, что и науки, заключенные в книгах, по крайней мере те, которые лишены доказательств и доводы которых лишь вероятны, сложившись и мало-помалу разросшись из мнений множества разных лиц, не так близки к истине, как простые рассуждения здравомыслящего человека относительно встречающихся ему вещей. К тому же, думал я, так как все мы были детьми, прежде чем стать взрослыми, и долгое время нами руководили наши желания и наши наставники, часто противоречившие одни другим и, возможно, не всегда советовавшие нам лучшее, то почти невозможно, чтобы суждения наши были так же чисты и основательны, какими бы они были, если бы мы пользовались нашим разумом во всей полноте с самого рождения и руководствовались всегда только им.

Правда, мы не наблюдаем того, чтобы разрушали все дома в городе с единственной целью переделать их и сделать улицы красивее; но мы видим, что многие ломают свои собственные дома, чтобы их перестроить, а иногда и вынуждены это сделать, если фундамент их непрочен и дома могут обрушиться. На этом примере я убедился, что вряд ли разумно отдельному человеку замышлять переустройство государства, изменяя и переворачивая все до основания, чтобы вновь его восстановить, либо затевать преобразование всей совокупности наук или порядка, установленного в школах для их преподавания. Однако, что касается взглядов, воспринятых мною до того времени, я не мог предпринять ничего лучшего, как избавиться от них раз и навсегда, чтобы заменить их потом лучшими или теми же, но согласованными с требованиями разума. И я твердо уверовал, что этим способом мне удастся прожить свою жизнь гораздо лучше, чем если бы я строил ее только на прежних основаниях и опирался только на те начала, которые воспринял в юности, никогда не подвергая сомнению их истинность. Ибо, хотя я и предвидел в этом разные трудности, они вовсе не были неустранимыми и их нельзя было сравнивать с теми, которые обнаруживаются при малейших преобразованиях, касающихся общественных дел. Эти громады слишком трудно восстанавливать, если они рухнули, трудно даже удержать их от падения, если они расшатаны, и падение их сокрушительно. Далее, что касается их несовершенств, если таковые имеются – в том, что они существуют, нетрудно убедиться, по их разнообразию, – то привычка, без сомнения, сильно сгладила их и позволила безболезненно устранить и исправить многое, что нельзя было предусмотреть заранее ни при каком благоразумии. Наконец, почти всегда их несовершенства легче переносятся 5, чем их перемены. Так, большие дороги, извивающиеся между гор, из-за частой езды мало-помалу становятся настолько гладкими и удобными, что гораздо лучше следовать по ним, чем идти более прямым путем, карабкаясь по скалам и спускаясь в пропасти.

Поэтому я никоим образом не одобряю беспокойного и вздорного нрава тех, кто, не будучи призван ни по рождению, ни по состоянию к управлению общественными делами, неутомимо тщится измыслить какие-нибудь новые преобразования. И если бы я мог подумать, что в этом сочинении есть хоть что-нибудь, на основании чего меня можно подозревать в этом сумасбродстве, я очень огорчился бы, что опубликовал его. Мое намерение никогда не простиралось дальше того, чтобы преобразовывать мои собственные мысли и строить па участке, целиком мне принадлежащем. Из того, что мое произведение мне настолько понравилось, что я решился показать здесь его образец, не следует, что я хотел посоветовать кому-либо ему подражать. У тех, кого Бог наделил своими милостями больше, чем меня, возможно, будут более возвышенные намерения; но я боюсь, не было бы и мое уж слишком смелым для многих. Само решение освободиться от всех принятых на веру мнений не является примером, которому всякий должен следовать. Есть только два вида умов, ни одному из которых мое намерение ни в коей мере не подходит. Во-первых, те, которые, воображая себя умное, чем они есть на самом деле, не могут удержаться от поспешных суждений и не имеют достаточного терпения, чтобы располагать свои мысли в определенном порядке, поэтому, раз решившись усомниться в воспринятых принципах и уклониться от общей дороги, они никогда не пойдут по стезе, которой следует держаться, чтобы идти прямо, и будут пребывать в заблуждении всю жизнь. Во-вторых, те, которые достаточно разумны и скромны, чтобы считать себя менее способными отличать истину от лжи, чем Другие, у кого они могут поучиться; они должны довольствоваться тем, чтобы следовать мнениям других, не занимаясь собственными поисками лучших мнений.

Да я и сам, конечно, был бы в числе последних, если бы имел всего одного учителя или не знал существовавшего во все времена различия во мнениях ученых. Но я еще на школьной скамье узнал, что нельзя придумать ничего столь странного и невероятного, что не было бы уже высказано кем-либо из философов. Затем во время путешествий я убедился, что люди, имеющие понятия, противоречащие нашим, не являются из-за этого варварами или дикарями и многие из них так же разумны, как и мы, или даже более разумны. Тот же человек, с тем же умом, воспитанный с детства среди французов или немцев, становится иным, чем он был бы, живя среди китайцев или каннибалов. И вплоть до мод в одежде: та же вещь, которая нравилась нам десять лет назад и, может быть, опять понравится нам менее чем через десять лет, теперь кажется нам странной и смешной. Таким образом, привычка и пример убеждают нас больше, чем какое бы то ни было точное знание. Но при всем том большинство голосов не является доказательством, имеющим какое-нибудь значение для истин, открываемых с некоторым трудом, так как гораздо вероятнее, чтобы истину нашел один человек, чем целый народ. По этим соображениям я не мог выбрать никого, чьи мнения я должен был бы предпочесть мнениям других, и оказался как бы вынужденным сам стать своим руководителем.

Но как человек, идущий один в темноте, я решился идти так медленно и с такой осмотрительностью, что если и мало буду продвигаться вперед, то по крайней мере смогу обезопасить себя от падения. Я даже по хотел сразу полностью отбрасывать ни одно из мнений, которые прокрались в мои убеждения помимо моего разума, до тех пор пока не посвящу достаточно времени составлению плана предпринимаемой работы и разысканию истинного метода для познания всего того, к чему способен мой ум.

Будучи моложе, я изучал немного из области философии – логику, а из математики – анализ геометров и алгебру – эти три искусства, или пауки, которые, как мне казалось, должны были служить намеченной мною цели. Но, изучив их, я заметил, что в логике се силлогизмы и большинство других правил служат больше для объяснения другим того, что нам известно, или, как искусство Луллия, учат тому, чтобы говорить, не задумываясь о том, чего не знаешь, вместо того чтобы познавать это 6. Хотя логика в самом деле содержит немало очень верных и хороших правил, однако к ним примешано столько вредных и излишних, что отделить их от этих последних почти так же трудно, как извлечь Диану или Минерву из куска необработанного мрамора. Что касается анализа древних и алгебры современников, то, кроме того, что они относятся к предметам весьма отвлеченным и кажущимся бесполезными, первый всегда так ограничен рассмотрением фигур, что не может упражнять рассудок (entendement), не утомляя сильно воображение; вторая же настолько подчинилась разным правилам и знакам, что превратилась в темное и запутанное искусство, затрудняющее наш ум, а не в науку, развивающую его. По этой причине я и решил, что следует искать другой метод, который совмещал бы достоинства этих трех и был бы свободен от их недостатков. И подобно тому как обилие законов нередко дает повод к оправданию пороков и государство лучше управляется, если законов немного, но они строго соблюдаются, так и вместо большого числа правил, составляющих логику, я заключил, что было бы достаточно четырех следующих, лишь бы только я принял твердое решение постоянно соблюдать их без единого отступления.

Первое – никогда не принимать за истинное ничего, что я не признал бы таковым с очевидностью, т. е. тщательно избегать поспешности и предубеждения и включать в свои суждения только то, что представляется моему уму столь ясно и отчетливо, что никоим образом не сможет дать повод к сомнению.

Второе – делить каждую из рассматриваемых мною трудностей на столько частей, сколько потребуется, чтобы лучше их разрешить.

Третье – располагать свои мысли в определенном порядке, начиная с предметов простейших и легкопознаваемых, и восходить мало-помалу, как по ступеням, до познания наиболее сложных, допуская существование порядка даже среди тех, которые в естественном ходе вещей не предшествуют друг другу.

И последнее – делать всюду перечни настолько полные 7 и обзоры столь всеохватывающие, чтобы быть уверенным, что ничего не пропущено.

Те длинные цепи выводов, сплошь простых и легких, которыми геометры обычно пользуются, чтобы дойти до своих наиболее трудных доказательств, дали мне возможность представить себе, что и все вещи, которые могут стать для людей предметом знания, находятся между собой в такой же последовательности. Таким образом, если воздерживаться от того, чтобы принимать за истинное что-либо, что таковым не является, и всегда соблюдать порядок, в каком следует выводить одно из другого, то не может существовать истин ни столь отдаленных, чтобы они были недостижимы, ни столь сокровенных, чтобы нельзя было их раскрыть. Мне не составило большого труда отыскать то, с чего следовало начать, так как я уже знал, что начинать надо с простейшего и легко познаваемого.. Приняв во внимание, что среди всех искавших истину в науках только математикам удалось найти некоторые доказательства, т. е. некоторые точные и очевидные соображения, я не сомневался, что и мне надлежало начать с того, что было ими исследовано, хотя и не ожидал от этого другой пользы, кроме той, что они приучат мой ум питаться истиной и никак не довольствоваться ложными доводами. Однако я не намеревался изучать все те отдельные науки, которые составляют то, что называется математикой. Я видел, что, хотя их предметы различны, тем не менее все они согласуются между собой в том, что исследуют только различные встречающиеся в них отношения или пропорции, поэтому я решил, что лучше исследовать только эти отношения вообще и искать их только в предметах, которые облегчили бы мне их познание, нисколько, однако, не связывая их этими предметами, чтобы иметь возможность применять их потом ко всем другим подходящим к ним предметам. Затем, приняв во внимание, что для лучшего познания этих отношений мне придется рассматривать каждую пропорцию в отдельности и лишь иногда удерживать их в памяти или рассматривать сразу несколько, я предположил, что для лучшего исследования их по отдельности надо представлять их в виде линий, так как не находил ничего более простого или более наглядно представляемого моим воображением и моими чувствами.) Но для того чтобы удерживать их или рассматривать по нескольку одновременно, требовалось выразить их возможно меньшим числом знаков. Таким путем я заимствовал бы все лучшее из геометрического анализа и из алгебры и исправлял бы недостатки первого с помощью второй.

И действительно, смею сказать, что точное соблюдение немногих избранных мною правил позволило мне так легко разрешить все вопросы, которыми занимаются эти две науки, что, начав с простейших и наиболее общих и пользуясь каждой найденной истиной для нахождения новых, я через два или три месяца изучения не только справился со многими вопросами, казавшимися мне прежде трудными, но и пришел к тому, что под конец мог, как мне казалось, определять, какими средствами и в каких пределах возможно решать даже неизвестные мне задачи. И при этом я, быть может, не покажусь вам слишком тщеславным, если вы примете во внимание, что существует лишь одна истина касательно каждой вещи, и кто нашел ее, знает о ней все, что можно знать. Так, например, ребенок, учившийся арифметике, сделав правильно сложение, может быть уверен, что нашел касательно искомой суммы все, что может найти человеческий ум; ибо метод, который учит следовать истинному порядку и точно перечислять все обстоятельства того, что отыскивается, обладает всем, что дает достоверность правилам арифметики.

Но что больше всего удовлетворяло меня в этом методе – это уверенность в том, что с его помощью я во всем пользовался собственным разумом если не в совершенстве, то, по крайней мере, как мог лучше. Кроме того, пользуясь им, я чувствовал, что мой ум мало-помалу привыкает представлять предметы яснее и отчетливее, хотя свой метод я не связывал еще ни с каким определенным вопросом, я рассчитывал столь же успешно применять его к трудностям других наук, как это сделал в алгебре. Это не значит, что я бы дерзнул немедленно приняться за пересмотр всех представившихся мне наук, так как это противоречило бы порядку, который предписывается методом. Но, приняв во внимание, что начала наук должны быть заимствованы из философии, в которой я пока еще не усмотрел достоверных начал, я решил, что прежде всего надлежит установить таковые. А поскольку это дело важнее всего на свете, причем поспешность или предубеждение в нем опаснее всего, я но должен был спешить с окончанием этого дела до того времени, пока но достигну возраста более зрелого – а мне тогда было двадцать три года,– пока не употреблю много времени на подготовительную работу, искореняя в моем уме все приобретенные прежде неверные мнения, накопляя запас опытов, который послужил бы мне материалом для размышлений; пока, упражняясь постоянно в принятом мною методе, смог бы укрепляться в нем все более и более.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НЕСКОЛЬКО ПРАВИЛ МОРАЛИ, ИЗВЛЕЧЕННЫХ ИЗ ЭТОГО МЕТОДА

Наконец, начиная перестройку помещения, в котором живешь, мало сломать старое, запастись материалами и архитекторами или самому приобрести навыки в архитектуре и, кроме того, тщательно наметить план – необходимо предусмотреть другое помещение, где можно было бы с удобством поселиться во время работ; точно так же, чтобы не быть нерешительным в действиях, пока разум обязывал меня к нерешительности в суждениях, и чтобы иметь возможность прожить это время как можно более счастливо, я составил себе наперед некоторые правила морали – три или четыре максимы, которые охотно вам изложу.

Во-первых, повиноваться законам и обычаям моей страны, неотступно придерживаясь религии, в которой, по милости божией, я был воспитан с детства, и руководствуясь во всем остальном наиболее умеренными и чуждыми крайностей мнениями, сообща выработанными самыми благоразумными людьми, в кругу которых мне предстояло жить. Не придавая с этого времени никакой цены собственным мнениям, так как я собирался их все подвергнуть проверке, я был убежден, что лучше всего следовать мнениям наиболее благоразумных людей. Несмотря на то что благоразумные люди могут быть и среди персов, китайцев, так же как и между нами, мне казалось полезнее всего сообразоваться с поступками тех, среди которых я буду жить. А чтобы знать, каковы действительно их мнения, я должен был обращать больше внимания на то, как они поступают, чем на то, что они говорят, и но только потому, что вследствие испорченности наших нравов людей, готовых высказывать то, что они думают, мало, но и потому, что многие сами этого не знают; ибо поскольку действие мысли, посредством которой мы думаем о вещи, отличается от действия мысли, посредством которой мы сознаем, что думаем о ней, то они часто независимы одна от другой. Между многими мнениями, одинаково распространенными, я всегда выбирал самые уморенные, поскольку они и наиболее удобные в практике, и, по всей вероятности, лучшие, так как всякая крайность плоха, а также и для того, чтобы в случае ошибки менее отклоняться от истинного пути, чем если бы я, выбрав одну крайность, должен был перейти к другой крайности. Я отнес к крайностям в особенности все обещания, в какой-либо мере ограничивающие свободу, не потому, что я не одобрял законов, которые ради того, чтобы уберечь слабых духом от непостоянства, позволяют то ли для какого-нибудь доброго намерения или даже ради надежности торговли, то ли для цели безразличной в отношении добра давать обещания заключать договоры, принуждающие к постоянному их соблюдению, но потому, что я не видел в мире ничего, что всегда оставалось бы неизменным, и так как лично я стремился все более и более совершенствовать свои суждения, а не ухудшать их, то я полагал, что совершил бы большую ошибку против здравого смысла, если бы, одобряя что-либо, обязал себя считать это хорошим и тогда, когда оно перестало быть таковым или когда я перестал считать его таковым.

Моим вторым правилом было оставаться настолько твердым и решительным в своих действиях, насколько это было в моих силах, и с не меньшим постоянством следовать даже самым сомнительным мнениям, если я принял их за вполне правильные. В этом я уподоблял себя путникам, заблудившимся в лесу: они не должны кружить или блуждать из стороны в сторону, ни тем паче оставаться на одном месте, но должны идти как можно прямее в одну сторону, не меняя направления по ничтожному поводу, хотя первоначально всего лишь случайность побудила их избрать именно это направление. Если они и не придут к своей цели, то все-таки выйдут куда-нибудь, где им, по всей вероятности, будет лучше, чем среди леса. Так как житейские дела часто не терпят отлагательств, то несомненно, что если мы не в состоянии отличить истинное мнение, то должны довольствоваться наиболее вероятным. И даже в случае, если мы между несколькими мнениями не усматриваем разницы в степени вероятности, все же должны решиться на какое-нибудь одно и уверенно принимать его по отношению к практике не как сомнительное, но как вполне истинное по той причине, что были верны соображения, заставившие нас избрать его. Этого оказалось достаточно, чтобы избавить меня от всяких раскаяний и угрызений, обыкновенно беспокоящих совесть слабых и колеблющихся умов, часто непоследовательно разрешающих себе совершать как нечто хорошее то, что они потом признают за дурное.

Третьим моим правилом было всегда стремиться побеждать скорее себя, чем судьбу (fortunе), изменять свои желания, а не порядок мира и вообще привыкнуть к мысли, что в полной нашей власти находятся только наши мысли и что после того, как мы сделали все возможное с окружающими нас предметами, то, что нам не удалось, следует рассматривать как нечто абсолютно невозможное. Этого одного казалось мне достаточно, чтобы не желать в будущем чего-либо сверх уже достигнутого и таким образом находить удовлетворение. Ибо поскольку наша воля по самой природе вещей стремится только к тому, что наш разум представляет ей так или иначе возможным, то очевидно, что, считая все внешние блага одинаково далекими от наших возможностей, мы не станем более сожалеть о том, что лишены тех благ, на которые мы, казалось бы, имеем право от рождения, если сами не виновны в этом лишении, как не сожалеем о том, что не владеем Китаем или Мексикой. Обратив, как говорится, нужду в добродетель, мы так же не возжелаем стать здоровыми, будучи больными, или свободными, находясь в темнице, как и теперь не желаем иметь тело из столь же несокрушимого вещества, как алмаз, или иметь крылья, чтобы летать, как птицы. Признаюсь, что требуется продолжительное упражнение и зачастую повторное размышление, чтобы привыкнуть смотреть на вещи под таким углом. В этом, я думаю, главным образом состояла тайна тех философов, которые некогда умели поставить себя вне власти судьбы и, несмотря на страдания и бедность, соперничать в блаженстве со своими богами. Постоянно рассматривая пределы, предписанные им природой, они пришли к полнейшему убеждению, что в их власти находятся только собственные мысли, и одного этого было достаточно, чтобы помешать им стремиться к чему-то другому; над мыслями же они владычествовали так неограниченно, что имели основание почитать себя богаче, могущественное, свободнее и счастливее, чем люди, не имеющие такой философии и никогда не обладающие всем, чего они желают, несмотря на то, что им благоприятствуют и природа и счастье.

Наконец, в завершение этой морали я решил рассмотреть различные занятия людей в этой жизни, чтобы постараться выбрать лучшее из них. Не касаясь занятий других, для себя я решил, что нет ничего лучшего, как продолжать те дела, которыми я занимаюсь, т. е. посвятить всю мою жизнь совершенствованию моего разума и подвигаться, насколько буду в силах, в познании истины по принятому мною методу. С тех пор как я стал пользоваться этим методом, я испытал много раз чрезвычайное наслаждение, приятнее и чище которого вряд ли можно получить в этой жизни. Открывая каждый день при помощи моего метода некоторые, на мой взгляд, достаточно важные истины, обыкновенно неизвестные другим людям, я переполнялся таким чувством удовлетворения, что все остальное для меня как бы не существовало. Кроме того, три предыдущих правила имели источником намерение продолжать собственное обучение: так как Бог дал каждому из нас некоторую способность различать ложное от истинного, то я ни на минуту не счел бы себя обязанным следовать мнениям других, если бы не предполагал использовать собственную способность суждения для их проверки, когда наступит время. Следуя чужим мнениям, я не мог бы освободиться от сомнения, если бы не надеялся, что это не лишает меня возможности найти лучшие, буде таковые имеются. Наконец, я не мог бы ни ограничить свои желания, ни быть довольным, если бы не шел по пути, который, я был уверен, не только обеспечивал мне приобретение всех знаний, к которым я способен, но и вел к приобретению всех доступных мне истинных благ, тем более что наша воля стремится к какой-нибудь цели или избегает ее в зависимости от того, представляет ли ее наш разум хорошей или дурной. А потому достаточно правильно судить, чтобы правильно поступать, и достаточно самого правильного рассуждения, чтобы и поступать наилучшим образом, т. е. чтобы приобрести все добродетели и вместе с ними все доступные блага. Уверенность в том, что это так, не может не вызвать большое удовлетворение.

Утвердившись в этих правилах и поставив их рядом с истинами религии, которые всегда были первым предметом моей веры, я счел себя вправе избавиться от всех остальных своих мнений. И надеясь, что лучше достигну цели, общаясь с людьми, чем оставаясь дома, у очага, где у меня возникли эти мысли, я, не дожидаясь окончания зимы, опять отправился путешествовать. Целых девять лет я ничем иным не занимался, как скитался но свету, стараясь быть более зрителем, чем действующим лицом, во всех разыгрывавшихся передо мною комедиях. По поводу каждого предмета я размышлял в особенности о том, что может сделать его сомнительным и ввести нас в заблуждение, и между тем искоренял из моего ума все заблуждения, какие ^прежде могли в него закрасться. Но я не подражал, однако, тем скептикам, которые сомневаются только для того, чтобы сомневаться, и притворяются пребывающими в постоянной нерешительности. Моя цель, напротив, заключалась в том, чтобы достичь уверенности и, отбросив зыбучие наносы и пески, найти твердую почву. Это мне удавалось, кажется, довольно хорошо, тем более что при стараниях открыть ложность или сомнительность исследуемых положений не с помощью слабых догадок, а посредством ясных и надежных рассуждений я не встречал ни одного сомнительного положения, из которого нельзя было бы извлечь какого-либо достаточно надежного заключения, хотя бы того, что в этом положении нет ничего достоверного. И подобно тому как при сломе старого здания обыкновенно сохраняют разрушенные части для постройки нового, так и я, разрушая все свои мнения, которые считал плохо обоснованными, делал разные наблюдения и приобретал опыт, послуживший мне потом для установления новых, более надежных мнений. В то же время я продолжал упражняться в принятом мною методе. Таким образом, стараясь вообще располагать свои мысли согласно его правилам, я время от времени отводил несколько часов специально на то, чтобы упражняться в приложении метода к трудным проблемам математики или других наук, которые я как бы уподоблял математическим, освобождая их от исходных положений других наук, по моему мнению недостаточно прочных. Примеры этого можно найти во многом, что изложено в данном томе. Таким-то образом, не отличаясь по видимости от тех, чье единственное занятие – проводить в невинности тихую жизнь, стремясь отделять удовольствия от пороков, и во избежание скуки при полном досуге прибегать ко всем пристойным удовольствиям, я жил, не продолжая преследовать свою цель, и, кажется, преуспевал в познании истины более, чем если бы занимался только чтением книг и посещением ученых людей.

Впрочем, эти девять лет протекли прежде, чем я принял какое-либо решение относительно трудностей, служащих обычно предметом споров между учеными, и начал обдумывать основания новой философии, более достоверной, чем общепринятая. Пример многих превосходных умов, которые брались за это прежде меня, но, как мне казалось, безуспешно, заставлял меня представлять себе дело окруженным такими трудностями, что я, может быть, долго еще не решился бы приступить к нему, если бы до меня не дошли слухи, будто я его успешно завершил. Не знаю, что дало повод к такому утверждению. Если я и содействовал немного этому своими речами, то лишь признаваясь в своем незнании более откровенно, чем это обыкновенно делают люди, чему-нибудь учившиеся, а может быть, и указывая основания, почему я сомнева


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: