Глава вторая. В тот день, когда я оказалась в Познани, большая часть города была уже в наших руках

В тот день, когда я оказалась в Познани, большая часть города была уже в наших руках. Бои шли на северо-восточной окраине. Немцы в упорных схватках отступали под защиту удерживаемой ими цитадели.

Древняя познанская цитадель площадью в два квадратных километра, с ее крепостными рвами, валом, мощными стенами рассчитана была на длительную осаду.

С господствующей высоты крепость с засевшим в ней еще сильным противником угрожала городу. Время от времени в городе рвались снаряды. Это из крепости стреляла артиллерия. Но уже неостановима была многолюдная торжественная демонстрация вышедшего на улицу польского населения – в память жертв оккупации. Несли венки, чтобы возложить к символической братской могиле в ограде костела. Как патетичны были в рядах демонстрантов школьники в форменных курточках, из которых до курьезности выросли, но сберегли их как знак верности и вопреки строжайшему на то запрету немецких властей, требовавших уничтожения всех атрибутов старой Польши.

Познанские ремесленники – мясники, портные, пекари, скорняки – вышли приветствовать Красную Армию со своими цеховыми знаменами, тайно хранимыми с риском поплатиться за них жизнью.

Поток людей растянулся по улице от самого вокзала, где более пяти лет назад, когда немцы, завладев Познанью, присоединили ее к рейху, прибывший из Берлина идеолог расизма Розенберг, сойдя с поезда, тут же произнес речь: «Posen ist der Exerzierplatz des Nazionalsozialismus» – «Познань – учебный плац национал-социализма», полигон для нацистских постулатов. Он подал сигнал к грабежу, насилию. У поляков отняли фабрики и магазины, их вышвыривали на улицу, а квартиры со всем их личным имуществом, вплоть до одежды и белья, присваивали немцы, понаехавшие сюда, в Познань, из рейха осваивать этот «плацдарм», или немцы, репатриированные из Прибалтики. «Полигон немецкого национал-социализма» – значит: закрытие польских школ, запрещение польского языка, изданий, запрет на исполнение польской музыки, песен не только в публичных местах, но и у себя в квартире… Следовало истреблять поляков всеми видами унижения – подобно запрету садиться в головной вагон трамвая, только в прицепной. Объявление об этом я видела на головном вагоне.

В тот день, о котором я пишу, маленькие любительские оркестры вышли из подполья и звучавшие на улицах национальные мелодии вызывали признательность и громкое ликование. Радость освобождения и скорбь утрат сливались в единое возвышенное чувство.

Обстрел города из крепости почти прекратился. Видимо, удалось подавить стрелявшие орудия или у противника истощился запас снарядов. Армия, выделив части для штурма цитадели, ушла на запад. Ведь войска нашего 1-го Белорусского фронта еще 29 января перешли границу Германии. Хайль фюрер!»

В таком же духе и другие листовки. Лейтенанту Шпиллеру:

. ..

«Пишу тебе в надежде, что ты жив. Я долго провалялся в госпиталях, но все еще не оправился от последней раны, полученной в Крыму. Где искать мою часть, не знаю. Мы ушли из Крыма, но мы еще туда вернемся. Земля, пропитанная немецкой кровью, принадлежит нам, немцам. И если я не вернусь в Крым, я завещаю сыну – отбить и раз навсегда сделать немецким край, усеянный нашими могилами, удобренный нашей кровью. Крым наш! Мы ушли, но мы вернемся! Если не мы, то наше следующее поколение – клянусь моей жизнью!

Лейтенант Курт Роллинер п.п. 32906».

Обер-ефрейтору Людвигу Руфу – подруга:

. ..

«Не сердись за долгое молчание. Я думала, что после покушения на нашего любимого фюрера он скоро закончит войну. Но все идет вверх дном. Томми прилетают часто, воздушные тревоги у нас почти каждую ночь. Наш прекрасный, милый Мюнхен, что с ним сделали.

Твоя Фридль».

«Наш князь фон Барут тоже посажен под замок в связи с путчем 20 июля», – сообщает обер-вахмистру Эрнсту Дитшке сестра из Хальбе.

Ефрейтору Гюнтеру Энгельгардту – товарищ с другого участка фронта:

«Сам знаешь. День и ночь стоим лицом к лицу с Иваном. Хуже всего его танки, “сталинские органы” и минометы. Пехота не страшна».

«Дорогой Пауль! Что у вас там ад, это мы можем себе представить, это ужасно, но у нас не лучше. И у тебя там столько табаку, а здесь так мало его. И нельзя получить от тебя посылку! Можно только надеяться и хотеть, чтобы это скоро кончилось. Главное, чтобы ты оставался здоров и перестал бы так отчаиваться. Помни песню: “Все минует, все пройдет, за зимою май придет”. Изо дня в день мы ждем известий о Курте – все напрасно. Это ужасно… Твоя сестра».

Обер-лейтенанту Хельмуту Гюнтеру – мать из района Штутгарта:

«…Вчерашний налет был очень тяжелый. О бомбардировке Штутгарта ты, несомненно, знаешь по сводке ОКБ. Здесь говорят, что Штутгарт перестал существовать. Мы были после налета в Тюрине и видели собственными глазами руины, описать которые невозможно. От пламени штутгартского пожара у нас в Лихтенбурге было светло, как днем. Самое отвратительное – это бомбы замедленного и постепенного действия, которые на протяжении нескольких часов взрываются с интервалами в 3–5 минут и делают совершенно невозможным тушение. Бешенство, страшный гнев владеют мною, и вы еще щадите на фронтах все эти чуждые нам народы? Пуля в затылок – вот что вы должны были делать, это было бы лучше. И вы оставляете в живых хоть одного поляка, хоть одного русского? Теперь речь может идти только об уничтожении этих людей, потому что борьба ведется уже нечестно. Мы щадим другие народы для того, чтобы они могли лучше направить свое оружие против нас.

Наше положение теперь очень тяжелое и печальное, но ведь и со Старым Фрицем [10] было то же. Добрых немцев Бог не оставляет. Пошли уже наконец дивизии, которые, как мы надеемся, все остановят.

Страшный рев моторов стоит в воздухе. Но тревоги пока не дают, и это лучше так, а то не вылезаешь из подвала.

Ну а преступники 20 июля уже висят на виселице, и в том числе двое с золотыми партийными значками! Позор! Эти нам вредили в первую очередь, потому что они знали гораздо больше, чем другие, и вели уже переговоры с заграницей… Кому еще доверяет фюрер? Как и все великие люди, он одинок.

Ага! Тревога! Уже пятый раз сегодня…

Подумай только, сегодня я шла в направлении Фуксгофа, мне встретилась военная повозка с парой лошадей – без ездового. Трусливые солдаты! Их было трое, они убежали. Но третьего я настигла и велела ему остановить лошадей.

Видела я дядю Вильгельма. Он все еще смеется. Но сегодня, когда оказалось, что Хельга действительно должна идти на Западный фронт рыть окопы, у него смех застрял в горле… Вечерами я больше не выхожу на улицу, потому что приходится опасаться собственных солдат. Почему этих молодцов не отправляют вовремя в казармы, этого я не понимаю, тем более что резервная армия ведь уже находится теперь в руках рейхсминистра Гиммлера. Может, это другие люди в немецких мундирах? Но в таком случае они владеют очень чистым немецким диалектом.

Между прочим, у Ганзи проходившие солдаты украли коня. Мальчишка видел, как они это сделали. Этот конь стоит 800 марок. Они вымыли ему морду холодной водой, и он перестал соображать, кому принадлежит. И уехали с ним на фронт…»

«Людвиг, Людвиг, твой школьный товарищ Дельпс уже тоже умер от ран, полученных в России, он был фельдфебелем. Хельмут Ботт потерял в Италии руку. И его брат Вилли уже давно не подает признаков жизни. В Бэнзхейме арестовано много народу, за что, не знаю, не связано ли это с 20 июля. И жена Шпрангера тоже, ты ее знаешь, толстая такая. У них уже тоже сын погиб… Гергенс Хайн погиб, и так идет все дальше, до тех пор, пока не останется никого. Горе…»

«Милый Герман, ты пишешь, что находишься не в фокусе событий. Чтобы умереть, не надо быть в фокусе. Летчики опять были вчера в Мюнхене, Нюрнберге и Аугсбурге. Опять бомбардировали заводы Мессершмитта. Шесть-семь раз подряд бомбили Мюнхен. Нас подстерегает ежеминутно смерть, и нет ни минуты без чувства ужаса… Твоя мать».

Обер-ефрейтору Гансу Штресснеру – жена из Хофа на Заале:

«Я только что пришла из церкви – проповедь сегодня опять была очень внушительная. Основная тема была: мы живем по милости Господней, прав мы не имеем никаких. Просто великолепно!

А ведь вчера, когда я прочитала статью в газете "Фелькишер беобахтер" и последние в ней слова военного корреспондента "победа действительно недалека", я было укрепилась».

Ефрейтору Гейнцу Груману – отец из Шэнвизе:

«Ты пишешь, что вы не хотите пустить русских в Восточную Пруссию, но теперь нас одолевают сверху самолеты. Кенигсберг они почти совсем скапутили. А за Кенигсбергом должна наступить очередь других городов».

Лейтенанту Вилли Вустгоффу – приятель из Эльбинг-Данциг (Восточная Пруссия):

«Еще немного, и войну мы уже выиграли. Войну 14–18 годов мы проиграли. Эту мы тоже выиграем. Но может быть, наши дети увидят еще хоть что-нибудь от тех хороших времен, которые нам обещали и обещают еще и теперь. Я уверен, что нам придется еще пережить такие жестокие времена, каких Германия не знала. Дело идет о том, чтобы быть или не быть».

В эти же дни Брехт писал – перевожу:

Это те города, где мы наш «хайль»

Ревели в честь разрушителей мира,

И наши города теперь лишь часть

Всех городов, разрушенных нами.

Обер-ефрейтору Карлу Оравскому – от жены из Саксонии:

«Мне становится нехорошо, когда я читаю твои письма. Я просто себе представить не могу, как можно все это вынести. Если бы, по крайней мере, была теплая еда. Как долго вы еще будете сидеть в ваших дырах? Покуда вас не вышвырнет Иван? Видать, у вас дело не идет ни вперед, ни назад… В Лейпциге сбежал бургомистр. Давали за него миллион марок вознаграждения. Как у тебя с папиросами? Отец уже горюет, что у него не хватает. У меня тоже плохо. И тетя Марта больше не может выручить – после 55 лет не дают сигарет».

И в сентябре, и позже еще витает надежда на обещанное Гитлером «чудо-оружие», которое вот-вот будет приведено в действие и изменит ход войны в пользу Германии.

«На родине все повернулось к Востоку и ждет, не введут ли в действие какое-нибудь решающее оружие, чтобы остановить продвижение русских», – пишет из Кюстрина фельдфебелю Фрицу Новке обер-ефрейтор Даме.

Лейтенанту Вилли Вустгоффу – приятель из Восточной Пруссии:

«Недалек тот день, когда фюрер нажмет кнопку. Нам надо теперь только выиграть время – и скоро заработает новое оружие».

Но появляется уже ироническое недоверие.

Обер-ефрейтору Карлу Штейну пишет жена из Мюнхен-Кохеля:

«Враг продвигается все ближе, кое-где он уже на Рейне. Но когда в ход будет пущено новое оружие, тогда уж дело пойдет на лад. Какое оно будет, знаешь? Это танки с экипажем в 53 человека, один будет рулить, двое стрелять, а пятьдесят толкать!! Ведь бензина больше нет. Анекдоты теперь ходят совершенно устрашающие».

«Ну, что ты скажешь о “фольксштурме”? – спрашивает отец солдата. – Миленькое дело, не правда ли? Говорят, это и есть новое оружие…» «Мне только хочется досмотреть, чем это кончится, – пишет ему мать. – Ужасным концом или ужасом без конца. Наши мысли всегда с вами, которые в окопах, наша единственная молитва – да защитит вас Господь».

По мере того как я разбирала мешок с письмами, читала их, абстрактная масса – неприятель, засевший за стенами осажденной крепости, стал под натиском разноголосицы этих писем распадаться на отдельные смутные фигурки: все эти Вилли, Германы, Людвиги, Карлы, Гансы… «6 ноября 44 г. …К нам каждый день прибывают на подводах беженцы из района Люк. Горе, как поглядишь на них. Будем надеяться, что нам не придется бежать, может быть, Иван так далеко не дойдет…»

Писем, помеченных декабрем, не было. Но есть еще письмо – январское, единственное. Это одинокое письмо, написанное как бы в никуда («Не знаю, достигнет ли оно тебя»), обращено к сыну с суровой последней потребностью. Обер-ефрейтору Лотару Пауру пишет отец Якоб Паур из Розенгейма (подле Мюнхена). 8 января 1945 года (вечер):

. ..

«…Сегодня я встал в 5 часов утра и в 6 уже уехал в Мюнхен. В 14 часов я был там, но сделать ничего не смог. Из-под обломков нашей кладовой я извлек велосипед… От Восточного вокзала я направился через Людвигсбрюке к бирже. Этот путь в центр города проходит по руинам… Сводка командования сообщает, что дворцовый и королевский театры, Максимилианеум и т. д. разрушены. Но эти театры были уже так разбиты, что практически там уже нечего было разрушать, разве только что одни развалины. Горит Палата управления областного хозяйства, биржа сровнена с землей прямыми попаданиями, верхняя часть города горит, Регина пылает, Континенталь уже сгорел, отель Лейнфельер обвалился, от банковского дома Битциг чудесным образом уцелела одна стена. Не существует дом нунция, горит Центральная кредитная касса, горят Турецкие казармы… Исчезла Китайская башня, здания вблизи нее пылают, железная дорога до Пазинга взорвана… Все очень невесело и печально, особенно когда смотришь на людей, которым выпало это жестокое испытание. Множество домов видел я в пламени. Многие улицы непроходимы для машин, сквозь них можно пробираться только узкими тропинками. Во всех частях города и в окрестностях сброшено страшно много воздушных мин, и всюду разрушения огромны. Я не хочу больше смотреть, мне достаточно того, что я вижу там, где вынужден ходить.

Я настаиваю на том, чтобы мать уехала в Мелек. Я тогда буду вести бродяжническую или, лучше, цыганскую жизнь. Во всяком случае, как только дороги это позволят, я уеду на велосипеде. Я тебе уже так много писал обо всем этом, хотя изменить мы ничего не можем. Хватит. У нас разрешено только одно – молчать, а думать еще можно что хочешь. (По этой причине я, к сожалению, не мог ответить на твой вопрос о конце.) Но опять говорю тебе – сохраняй терпение и спокойствие и постарайся выйти живым из всего этого ужаса. Дорогой Лотар, много следовало бы еще написать и сказать, но оставим это и возьмем себя терпеливо в руки. Я буду делать свое дело, пока обстоятельства это позволяют, а ты делай то, что тебе поручено, и так будет правильно, потому что не в чем будет себя упрекнуть. Если я лично тоже повинен в беде и горе, то я сожалею об этом от всего сердца, даже в том случае, если я виноват только в том, что, как и все мы, не восстал против всего и позволил всему идти так, как оно шло и пришло.

Желаю тебе счастья на твоих далеких путях. Может, годы твои потекут не так тревожно, как они начались в первые десятилетия.

Твой отец».

Только в этом, в единственном письме горестность судьбы и вина слились.

Мне бы верную долю,

Городов бы не рушить,

Но зато и не ведать бы

Ни неволи, ни плена.

Эсхил. Агамемнон [11]

Польское население Познани с необычайной жизнестойкостью возрождает свой город, права и честь, вроде бы и не озираясь на цитадель. Хотя лихорадят слухи, будто подземными ходами немцы из крепости проникают в город, убивают того, кто попадает под руку, чтоб завладеть гражданской одеждой, и, переодевшись, растворяются на улицах с опасными диверсионными намерениями. Была версия и попроще: теми же подземными путями немцы появляются на улицах уже переодетыми и поляки их вылавливают и отводят в штаб. Возможно, все так и было. Но в наш штаб их не приводили.

Какое-то время я приходила ночевать в квартиру семьи Бужинских и успела подружиться с пани Викторией. Ее муж работал в депо, а она портниха. И дети, дочка и сын, все эти годы – «немецкое время» – не учились. Я удивилась: разве не было школ? Я даже записала потом наш разговор в тетради:

«Были немецкие школы для поляков. Но я совсем не хотела, чтобы дети учились немецкому языку.

– Но ведь кроме немецкого языка были другие предметы?

– О нет, пани! В этих школах поляков учили только немецкому языку и немного считать. Немцы говорили, что поляки должны быть рабочими и Knechte – слугами и потому образованные люди им ни к чему». Глухие, потерянные годы – «немецкое время».

Уж, кажется, знала, сама переводила немецкие приказы и рассуждения Гитлера о назначении поляков и русских. Но всякий раз брала оторопь, когда они обнаруживались в действии.

…Так спокойна, так нетронута была эта окраинная улица. Ни следа жестокого сражения, бегства, разора. С того раза, как появился югославский генерал, начался отсчет нарастающих впоследствии эпизодов, обстоятельств, событий, протянувшихся к Сталину.

Заходили к нам летчики маршала Жукова выпить чаю, убить время. Парни как на подбор, один краше другого. Приносили с собой вести о Москве, такой заветной. Узнав, что я живу в Москве на Ленинградском шоссе, переименованном впоследствии в проспект, вызывались, нет ли у меня поручений домой: На фронте «всю дорогу» шутили, разыгрывали, да еще как – едко, весело, броско. А это так, другой разговор – болтаем, будто отошли от войны. И в самом деле, то ли война, то ли нет ее. Кое-когда наши стреляют – вяло. Цитадель не огрызается. То ли вымерли немцы, то ли притаились, то ли берегут снаряды, чтобы ударить, когда наши войска пойдут на приступ. Тишина. Уже какой день не прилетают немецкие самолеты. Не сбрасывают грузы осажденным.

Наши с шифровальщиком рабочие места оборудованы в третьей комнате этой квартиры – в розовой спальне. Розовые обои, розовое, пушистое, скатанное в рулон, но брошенное в последний миг покрывало двуспальной кровати. На ней теперь спит шифровальщик. Вместо люстры игриво креплен ручкой к потолку опрокинутый вниз головой раскрытый розовый зонт. В этой вместительной двухоконной комнате мы с шифровальщиком разнесены по противоположным стенам – все же человек работает с секретными ото всех кодами. Я, не в пример, со словарем и с тем мешком немецких писем или вновь поступающими документами да на пишущей машинке. Шифровальщик неразговорчив, всегда он в ушанке и с самокруткой во рту. Стряхивает пепел на ковер. Но не так уж он замурован от меня тайнами, чтоб мне не знать – «наверх» пошла шифровка: в помещении немецкого банка обнаружено невывезенным золото. Это по докладу полковника Баскидова, срочно звонившего нашему полковнику. Но в тетради позже, под датой «конец марта 1945 г.», когда побольше разных впечатлений скопилось, снова записано: «Познань – здесь археологическими пластами наслаиваются несчастья – сначала, пять лет назад, польское, теперь немецкое».

Громоздкий кованый ящик перевезли из банка, втащили на второй этаж, в мою «светелку». Тут уже ни мундира, ни полезного совета Гитлера в рамке на стене насчет надежных нервов и железного упорства не было – только стол и софа, да оставался еще забавный пластмассовый щенок, не виновный в навязанном ему хайльгитлеровском жесте. – Поехали! – сказал полковник.

Ночью по темной улице перегоняли на восток стадо коров. Встречные машины, идущие медленно, без огней, включали фары, коровы шарахались, ослепленные, сталкивались, сбивали друг друга, упирались. В их черно-белой массе вспыхивали рыжиной угнанные в неметчину коровы. Сигналили машины, полосовали лучи фар, прокладывая дорогу среди метавшегося стада, свистел бич, в огромных коровьих глазах прыгал огонь.

Почему-то было тревожно.

Познанская цитадель пала. В ночь на 23 февраля. Может, это жест истории, каких немало было на нашем пути к победе. Длинной угрюмой колонной во главе с комендантом крепости генерал-майором Маттерном растянулись по улицам Познани пленные войска. В рядах виднелись над головами железные сундуки. Это штабные офицеры несли документы своих штабов. Уже голова колонны зашла за колючую проволоку, на территорию, где еще недавно были заключены русские военнопленные, а хвост еще долго волочился по городу. Брели измученные, голодные…

– Бендзе проше Берут! Бендзе проше! – неслось из кабинета полковника. Главнокомандующий Войском польским прибыл в Познань и соединялся по телефону с председателем Крайовой Рады Народовой. От нас он отбыл на площадь перед магистратом и принимал после молебна военный парад. Он сошел с трибуны и встречал марширующие части на мостовой, тучный, взволнованный, с заткнутым за борт шинели букетом цветов, врученным ему протиснувшейся сквозь толпу женщиной. Я храню до сих пор все три голубых пригласительных билета – на молебен, на парад, на торжественный вечер.

Пани Виктория сшила мне из своей подкладки от пальто зеленое платье, украсила на груди кокеткой из атласного кусочка в горошинку. Как это удивительно, какая это ласка – оказаться хоть на минуту вдруг в платье, в легком женском платье с коротким рукавом! Через три-то с половиной года бессменной гимнастерки. Что за прелесть надеть его тайком, закрывшись на ключ. В комнате эсэсовца зеркала не было. Я старалась и так и эдак угадать себя в вечерних, потемневших стеклах окон. Степень очарования собой не поддается описанию. В этом платье я потом, в мае, фотографировалась в Берлине на памятнике Бисмарку, у стенда с портретами Рузвельта, Сталина, Черчилля и на фоне других временных и стабильных экспонатов истории.

– Я называюсь Коло Йозеф, – сказал мне небритый пожилой человек в немецкой солдатской форме. Он одиноко брел по открытому шоссе на восток и был задержан нашими солдатами. Путая польские и русские слова, отвечал на мои вопросы, пока я не почувствовала – не надо спрашивать. Сидя под розовым перевернутым зонтом, он рассказывал складно: – Рожден я в городе Лодзь когда-то – за царское время и польское время. А немцы перезвали Лицманштадт. И там все время жил. Оттудова пошел на службу действительную. Женился 1906 рока. Служил я действительную службу в Туркестане, город Ташкент. Три года прослужил, приехал обратно, работал до 14 года. Был смобилизован, пошел на войну. Пришел обратно в 18 году. Потом жил опять в городе Лодзь. Занимался ткачеством. И все так, аж до 44 року работал на фабрике, теперь называется Фридерикусштрассе, 85. Потом 27 июня 44 году немцы меня смобилизовали. Посчитали фольксдойче [13] – отец у меня был немец, мать полячка. От нашего города вывозили. Прошло тысяч людей и вывозили до… э… перед Берлином. Там… в этой местности… э… нас обучали. …Голодный, заросший, в немецкой форме… Как еще добрести до дома?.. Дальний путь…

«В Быдгоще накануне отъезда я проходила мимо бурого здания тюрьмы. Что-то заметно изменилось. Ворота были закрыты. Стоял польский часовой. Был четвертый день освобождения». (Списываю с листка, вложенного в тетрадь.)

«Сегодня на экране увидела кусочек русской северной заснеженной зимы и самовары, и потянуло ущербной тоской. В эту зиму снега здесь было так мало. Там у меня бывало чувство счастья растворенности в ней, какой ни была она суровой, та жизнь. Здесь – чувство отвердения, постылости жизни в безопасности, в разлуках. И вообще как легко, охотно, на ходу то-другое записывалось (если б еще и дозволялось!) и как трудно было намеренно писать.

Пленных немцев отправляли постепенно в эшелонах на восток. Боясь ожесточения польских солдат, они всякий раз просили, чтобы их конвоировали русские солдаты. Наши войска, одолев неприступную, как считали немцы, оборону на Одере, уже сражались в эти дни на плато вблизи Берлина. Как мы рвались туда из Познани!

Наконец приказано вернуться в свою армию, сражавшуюся в центре Берлина. Ощущение безопасности, тяготившее застоем и каким-то хаосом в душе, отступило, я стояла с прощальным звоном в голове, со смутной грустью расставания. Прощай, Познань. Ведь, может, и навсегда прощай.

«Всякий раз, когда мы говорим "прощай", мы немножко умираем». (Из старой немецкой песни.)



Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: