П. Мочалов в роли Гамлета. (белинский) 7 страница

положивши обе руки на плеча своего друга, и это восклицание было воплем

взволнованной, страждущей и на минуту окрепшей души. "Теперь слова

привидения я готов покупать на вес золота! Заметил ли ты?" последние слова

он произнес с невероятною растяжкою, делая на каждом слоге усиленное

ударение и, вместе с этим, произнося каждый слог как бы отдельно и

отрывисто, потому что внутреннее волнение захватывало у него дух, и кто

видел его на сцене, тот согласится с нами, что не искусство, не умение, не

расчет верного эффекта, а только одно вдохновение страсти может так

выражаться. Знаем, что тем, которые не видели Мочалова в роли Гамлета, эти

подробности должны показаться скучными и ничего для них не поясняющими; но

те, которые все это видели и слышали сами, те поймут нас. "Очень заметил,

принц", - отвечает Горацио. "Только что дошло до отравления", - продолжает

Гамлет протяжно. "Это было слишком явно", - прерывает его Горацио. "Ха! ха!

ха!" Он опять захохотал и, хлопая руками, в неистовом одушевлении метался по

широкой сцене... Театр снова потрясся от кликов и рукоплесканий и снова, из

этого вопля тысячей голосов и плеска тысячей рук, отделился один крик, один

хохот... Лицо, искаженное судорогами страсти и все-таки не утратившее своего

меланхолического выражения, глаза, сверкающие молниями и готовые выскочить

из своих орбит; черные кудри, как змеи, бьющиеся по бледному челу - о какой

могущий, какой страшный художник!.. Наконец притихающие рукоплескания

публики позволяют ему докончить монолог -

Эй, музыкантов сюда, флейщиков!

Когда король комедий не полюбит,

Так он - да, просто он, комедии не любит!

Эй, музыкантов сюда!

Новый оглушающий взрыв рукоплесканий... Сцена с Гильденштерном, пришедшим

звать Гамлета к королеве и изъявить ему ее неудовольствие, была

превосходна в высшей степени. Бледный, как мрамор, обливаясь потом, с лицом,

искаженным страстию, и вместе с тем, торжествующий, могущий, страшный,

измученным, но все еще сильным голосом, с глазами, отвращенными от посла и

устремленными без всякого внимания на один предмет, и, перебирая рукою кисть

своего плаща, давал он Гильденштерну ответы, беспрестанно переходя от

сосредоточенной злобы к притворному и болезненному полоумию, а от полоумия к

желчной иронии. Невозможно передать этого неподражаемого совершенства, с

которым он уговаривал Гильденштерна сыграть что-нибудь на флейте: он делал

это спокойно, хладнокровно, тихим голосом, но во всем этом просвечивался

какой-то замысел, что заставляло публику ожидать чего-то прекрасного - и она

дождалась: сбросив с себя вид притворного и иронического простодушия и

хладнокровия, он вдруг переходит к выражению оскорбленного своего

человеческого достоинства и твердым, сосредоточенным тоном говорит: "Теперь

суди сам: за кого ты меня принимаешь? Ты хочешь играть на душе моей, а вот

не умеешь сыграть даже чего-нибудь на этой дудке. Разве я хуже, простее,

нежели эта флейта? Считай меня чем тебе угодно - ты можешь меня мучить, но

не играть мною!" Какое-то величие было во всей его осанке и во всех его

манерах, когда говорил он эти слова, и при последнем из них флейта полетела

на пол, и гром рукоплесканий слился с шумом ее падения... Такова же была

сцена его с Полонием; так же проговорил он свой монолог пред стоявшим на

коленях королем, его одушевление не ослабевало ни на минуту, и в сцене с

матерью оно дошло до своего высшего проявления. Эта сцена, превосходно

сыграйся после целого ряда сцен, превосходно сыгранных и требовавших

бесконечного одушевления, бесконечной страсти, показала, что тело может

уставать, но что для духа нет усталости, и что, наконец, и самый

изнеможенный организм обоняется и находит в себе новые силы, новую жизнь,

когда оживляется дух... В самом деле, после этого ужасного истомная, какое

естественно должно б было следовать за такими душевными бурями, нельзя было

надеяться на сцену с матерью, и мы охотно извинили бы Мочалова, если бы он

испортил ее; но он явился в ней с новыми силами, как будто он только начал

свою роль... Просто, благородно, тихим голосом, сказал он:

Что вам угодно, мать моя? - Скажите.

Так же точно возразил он на ее упрек в оскорблении:

Мать моя! отец мой вами оскорблен жестоко.

Но нет! Мы не хотим больше входить в подробности, потому что усилия передать

верно все оттенки игры этого великого актера оскорбляют даже собственное

наше чувство, как дерзкая и неудачная попытка. Скажем вообще о целой сцене,

что ничего подобного невозможно даже пожелать, потому что пожелать нельзя

иначе, как имея желаемое в созерцании, а это выше всякого воображения, как

бы ни было оно смело, сильно, требовательно... Все эти переходы от грозных

энергических упреков к мольбам сыновней любви, и возвращение от них к едкой,

сосредоточенной иронии - все это можно было понимать, чувствовать, но нет

никакой возможности передать. Конечно, и тут ускользнули некоторые оттенки,

некоторые черты, которые в других представлениях были схвачены и вполне

выдержаны, но зато многое тут было сказано лучше, нежели в последовавшие

разы. К таким местам должно причислить монолог -

Такое дело,

Которым скромность погубила ты!

Из добродетели - ты сделала коварство; цвет любви

Ты облила смертельным ядом; клятву,

Пред алтарем тобою данную супругу,

Ты в клятву игрока приобретала!

Эти стихи Мочалов произнес тоном важным, торжественным и несколько глухим,

как человек, который, упрекая в преступлении подобного себе человека, и тем

более мать свою, ужасается этого преступления; но следующие за ними

Ты погубила веру в душу человека -

Ты посмеялась святости закона,

И небо от твоих злодейств горит!

вырвались из его груди, как вопль негодования, со всею силою тяжкого и

болезненного укора; сказавши последний стих, он остановился и, бросив

устрашенный, испуганный взгляд кругом себя и наверх, тоном какого-то

мелодического рыдания произнес:

Да, видишь ли, как все печально и уныло,

Как будто наступает страшный суд!

Следующий затем монолог, где он указывает матери на портреты ее бывшего

и настоящего мужа, которые представляются ему в его исступлении, Мочалов

произносит с таким превосходством, о котором также невозможно дать никакого

понятия. Сказавши с страстным и вместе грустным упоением стих "совершенство

божьего созданья" - он на мгновение умолкает и, бросивши на мать

выразительный взор укора, тихим голосом говорит ей: "Он был твой муж!" Потом

внезапный переход к бешенству при стихах -

Но посмотри еще -

Ты видишь ли траву гнилую, зелье,

Сгубившее великого -

потом снова переход к такому грозному допросу, от которого не только живой

организм, но и истлевшие кости грешника потряслись бы в своей могиле -

Взгляни, гляди -

Или слепая ты была, когда

В болото смрадное разврата пала?

Говори: слепая ты была?

но вот его грозный и страшный голос несколько смягчается выражением

увещания, как будто желанием смягчить ожесточенную душу матери-грешницы -

Не поминай мне о любви: в твои лета

Любовь уму послушною бывает:

Где же был твой ум? Где был рассудок?

Какой же адский демон овладел

Тогда умом твоим и чувством - зреньем просто?

Стыд женщины супруги, матери забыт...

Когда и старость падает так страшно,

Что ж юности осталось?

и наконец, это болезненное напряжение души, это столкновение, эта борьба

ненависти и любви, негодования и сострадания, угрозы и увещания, все это

разрешилось в сомнение души благородной, великой, в сомнение в человеческом

достоинстве -

Страшно,

За человека страшно мне!..

Какая минута! и как мало в жизни таких минут! и как счастливы те,

которые жили в подобной минуте! Честь и слава великому художнику, могущая и

глубокая душа которого есть неисчерпаемая сокровищница таких минут,

благодарность ему!..

Мы не в состоянии передать сцены в четвертом акте, где Розенкранц

спрашивает Гамлета о теле убитого им Полония; скажем только, что эта сцена,

ровно как и следующая, с королем, была продолжением того же торжества гения,

которое в первом акте выказывалось проблесками, а со второго, за исключением

нескольких невыдержанных мгновений, беспрерывно шло все вперед и вперед...

Большой монолог -

Как все против меня восстало

За медленное мщенье!..

и пр.

был блестящим заключением этого блестящего торжества гения.

В самом деле, этот монолог был заключением: в пятом акте, в сцене с

могильщиками, вдохновение оставило Мочалова, и эта превосходная сцена, где

он мог бы показать все могущество своего колоссального дарования, была им

пропета, а не проговорена. Впрочем, это понятно: целую и большую половину

четвертого акта и начало пятого он оставался в бездействии, к которому,

разумеется, должно присовокупить и антракт; а бездействие для актера, и тем

более для такого волканического актера, как Мочалов, и еще в такой роли, ка-

кова роль Гамлета, не может не произвести охлаждения, и точно он явился как

охлаждающаяся лава, которая однакож, и охлаждаясь, все еще кипит и

взрывается. Итак, мы нисколько не виним Мочалова за холодное выполнение этой

сцены, но мы жалеем только, что он не был в ней как можно проще и заменял

каким-то пеньем недостаток одушевления. Но об этом после. Зато следующая за

этим сцена на могиле Офелии была новым торжеством его таланта. Мы никогда не

забудем этого могучего, торжественного порыва, с каким он воскликнул:

Но я любил ее, как сорок тысяч братьев

Любить не могут!

Бедный Гамлет, душа прекрасная и великая! ты весь высказался в этом

вдохновенном вопле, который вырвался из тебя без твоей воли и прежде, нежели

ты об этом подумал... Заметьте, что любовь Гамлета к Офелии играет в целой

пьесе роль постороннюю, как будто случайную, и вы узнаете об ней из слов

Офелии и Полония, но сам он ничего не говорит о ней, если исключить одно его

выражение, сказанное им Офелии: "Я любил тебя прежде!", за которым он почти

тотчас же прибавил: "Я не любил тебя!" И вот на могиле ее, этой прекрасной,

гармонической девушки, высказывает он тайную исповедь души своей, открывает

одним нечаянным восклицанием всю бесконечность своей любви к ней, все, что

он прежде сознательно душил и скрывал в себе, и то, чего он, может быть, и

не подозревал в себе... Да, он любил, этот несчастный, меланхолический

Гамлет, и любил, как могут любить только глубокие и могущие души... В этом

торжественном вопле выразилось все могущество, вся беспредельность лучшего,

блаженнейшего из чувств человеческих, этого благоуханного цвета, этой

роскошной весны нашей жизни, чувства, которое, без боли и страданий снимая с

наших очей тленную оболочку конечности, показывает нам мир просветленным и

преображенным и приближает нас к источнику, откуда льется гармоническими

волнами света бесконечная жизнь... О, Офелия много значила для этого

грустного Гамлета, который в своем желчном неистовстве осыпал ее

незаслуженными оскорблениями, а теперь, на ее могиле, поздним признанием

приносит торжественное покаяние ее блаженствующей тени...

Превосходно был сказан нашим Гамлетом-Мочаловым и следующий монолог -

Чего ты хочешь! Плакать, драться, умирать,

Быть с ней в одной могиле? Что за чудеса!

Да я на все готов, на все, на все -

Получше брата я ее любил...

Последний стих был произнесен с энергическою выразительностию, и мы во все

представления, на которых были, слышали его с новым наслаждением, тогда

как стихи -

Но я любил ее, как сорок тысяч братьев

Любить не могут!

мы слышали в первый и, к сожалению, в последний раз: они уже не повторялись

таким образом...

В сцене с Осриком Мочалов был попрежнему превосходен и выдержал ее

ровно и вполне от первого слова до последнего. Мы особенно помним его

грустный и тихий, но из самой глубины души вырвавшийся смех, с которым он

приглашал придворного надеть шапку на голову. В последней сцене с Горацио мы

видели в игре Мочалова истинное просветление и восстание падшего духа,

который предчувствует скорое окончание роковой борьбы, грустит от своего

предвидения, но уже не отчаивается от него, не боится его, но готов

встретить его бодро и смело, с полною доверенностию к промыслу.

Окончание пьесы было как-то неловко сделано, и вообще оно было

удовлетворительно только в последнем представлении (30 ноября).

По опущении занавеса Мочалов _три_ раза был вызван.

Невозможно характеризовать верно всех подробностей игры актера, да и

сверх того, это было бы утомительно и неясно для тех, которые не видали ее,

а мы и так боимся себе упрека в излишней отчетливости. Но, как умели и как

могли, мы сделали свое: беспристрастно назвали мы слабое слабым, великое

великим и старались выставить на вид те и другие места, но так как первых

было мало, а вторых слишком много, то статистическая точность остается

только за первыми. Теперь мы скажем слова два об общем характере игры

Мочалова в это первое представление и тотчас перейдем к последующим. Мы

видели Гамлета, художественно созданного великим актером, следовательно,

Гамлета живого, действительного, конкретного, но не столько шекспировского,

сколько мочаловского, потому что в этом случае актер, самовольно от поэта,

придал Гамлету гораздо более силы и энергии, нежели сколько может быть у

человека, находящегося в борьбе с самим собою и подавленного тяжестию

невыносимого для него бедствия, и дал ему грусти и меланхолии гораздо менее,

нежели сколько должен ее иметь шекспировский Гамлет. Торжестве сценического

гения, как мы уже и заметили это выше, состоит в совершенной гармонии актера

с поэтом, следовательно, на этот раз Мочалов показал более огня и дикой мощи

своего таланта, нежели умения понимать играемую им роль и выполнять ее

вследствие верного о ней понятия. Словом, он был великим творцом, но творцом

субъективным, а это уже важный недостаток. Но Мочалов играл еще в первый раз

в своей жизни великую роль и был ослеплен ее поэтическою лучезарностию до

такой степени, что не мог увидеть ее в ее истинном свете. Впрочем, делая

против него такое обвинение, мы разумеем не целое выполнение роли, но только

некоторые мест; из нее, как то: сцену по уходе тени, пляску под хохот

отчаяния, в третьем акте; потом последовавшую затем сцену с Гильденштерном и

еще несколько подобных мгновений. И во это было сыграно превосходно, но

только во всем этом видна была более волканическая сила могущественного

таланта, нежели верная игра. Но сцены: с Полонием, потом с Гильденштерном и

Розенкранцем во втором акте, сцена с Офелиею в третьем, сцена с Розенкранцем

и королем в четвертом, сцена на могиле Офелии, потом с Осриком в пятом акте,

- были выполнены с высочайшим художественным совершенством. Мы хотим только

сказать, что игра не имела полной общности.

Генваря 27, то есть через четыре дня, "Гамлет" был снова объявлен.

Стечение публики было невероятно; успевшие получить билет почитали себя

счастливыми. Давно уже не было в Москве такого общего и сильного движения,

возбужденного любовию к изящному. Публика ожидала многого и была с излишком

и вознаграждена за свое ожидание: она увидела нового, лучшего,

совершеннейшего, хотя еще и несовершенного Гамлета. Мы не будем уже входить

в подробности и только укажем на те места, которые в этом втором

представлении выдались совершеннее, нежели в первом. Весь первый акт был

превосходен, и здесь мы особенно должны указать на две сцены - первую, когда

Горацио извещает Гамлета о явлении тени его отца, и вторую - разговор

Гамлета с тенью. Невозможно выразить всей полноты и гармонии этого аккорда,

состоявшего из бесконечной грусти и бесконечного страдания вследствие

бесконечной любви к отцу, который издавал собою голос Мочалова, этот дивный

инструмент, на котором он по воле берет все ноты человеческих чувствований и

ощущений самых разнообразных, самых противоположных: невозможно, говорим мы,

дать и приблизительного понятия об этой музыке сыновней любви к отцу,

которая волшебно и обаятельно потрясала слух души зрителей, когда он, в

грустной сосредоточенной задумчивости, говорил Горацио:

Друг!

Мне кажется, еще отца я вижу. -

Горацио.

Где,

Принц?

Гамлет.

В очах души моей, Горацио.

и, наконец, когда он спрашивал его, видел ли он лицо тени его отца, и на

утвердительный ответ Горацио, делает вопросы: "Он был угрюм?" - "И

бледен?" Потом мы слышали эту же гармонию любви, страждущей за свой предмет,

в сцене с тенью, в этих словах: "Увы, отец мой!" - "О, небо!" И, наконец, в

стихах -

Дядя мой!

О ты, души моей предчувствие - сбылось!

эти гармонические звуки страждущей любви дошли до высших нот, до своего

крайнего и возможного совершенства. В этих двух сценах, которые, прибавим,

были выдержаны до последнего слова, до последнего жеста, в этих двух сценах

мы увидели полное торжество и постигли полное достоинство сценического

искусства как искусства, творческого, самобытного, свободного. Скажите, бога

ради: читая драму, увидели ль бы вы особенное и глубокое значение в подобных

выражениях: "Он был угрюм? - И бледен? - Увы, отец мой! - О, небо"! Потрясли

ли б вашу душу до основания эти выражения? Еще более: не пропустили ль бы вы

без всякого внимания подобное выражение, как "о, небо!" - это выражение,

столь обыкновенное, столь часто встречающееся в самых пошлых романах? Но

Мочалов показал нам, что у Шекспира нет слов без значения, но что в каждом

его слове заключается гармонический, потрясающий звук страсти или чувства

человеческого... О зачем мы слышали эти звуки только один раз? Или в душе

великого художника расстроилась струна, с которой они слетели? Нет, мы

уверены, что эта струна зазвенит снова, и снова перенесет на небо нашу

изнемогающую от блаженства душу {И эти звуки снова, хотя и не с такою силою,

потрясли нашу душу в представлении 10 февраля.}... Но мы говорим только о

голосе, а лицо? - О, оно бледнело, краснело, слезы блистали на нем... Вообще

первый акт, за исключением одного места - клятвы на мече, которое опять

вышло не совсем удачно, был полным торжеством, не Мочалова, но сценического

искусства в лице Мочалова. Надобно прибавить к этому, что, по единодушному

согласию и врагов и друзей таланта Мочалова, у него есть ужасный для актера

недостаток; утрированные и иногда даже тривьяльные жесты. Но в Гамлете они у

него исчезли, и если в первом представлении они промелькивали изредка,

особенно в несчастной сцене с могильщиками, то во втором даже ядовитый и

проницательный взгляд зависти не подглядел бы ничего сколько-нибудь похожего

на неприятный жест. Напротив, все его движения были благородны и грациозны в

высшей степени, потому что они были выражением движений души его,

следовательно, необходимы, а не произвольны.

Второй акт был выдержан Мочаловым вполне от первого слова до последнего

и только тем отличался от первого представления, что был еще глубже, еще

сосредоточеннее и гораздо более проникнут чувством грусти.

То же должны мы сказать и о третьем акте. Сцена во время представления

комедии отличалась большею силою в первом представлении, но во втором она

отличалась большею истиною, потому что ее сила умерялась чувством грусти

вследствие сознания своей слабости, что должно составлять главный оттенок

характера Гамлета. Макабрской пляски торжествующего отчаяния уже не было; но

хохот был не менее ужасен. Сцена с матерью была повторением первого

представления, но только по совершенству, а не по манере исполнения. Даже

она была выполнена еще лучше, потому что в ней был лучше выдержан переход от

грозных увещаний судии к мольбам сыновней неясности, и стихи -

И если хочешь

Благословения небес, скажи мне -

Приду к тебе просить благословенья!

были в устах Мочалова рыдающею музыкою любви... Также выдались и отделились

стихи -

Убийца,

Злодей, раб, шут в короне, вор,

Укравший жизнь, и братнюю корону

Тихонько утащивший под полой,

Бродяга...

Все эти ругательства ожесточенного негодования были им произнесены со

взором, отвращенным от матери, и голосом, походившим на бешеное рыдание...

Стоная, слушали мы их: так велика была гнетущая душу сила выражения их...

И так-то шло целое представление. Впрочем, из него должно выключить

монолог "Быть или не быть" и несчастную сцену с могильщиками. Мы уже

говорили, что стихи -

Но я любил ее, как сорок тысяч братьев

Любить не могут!

уже не повторялись так, как были они произнесены в первое представление.

Исключая это, все остальное было выше всякого возможного представления

совершенства; но после мы узнали, что для гения Мочалова нет границ...

Февраля 4 было третье представление "Гамлета". Та же трудность

доставать билеты и то же многолюдство в театре, как и в первые два

представления, показали, что московская публика, зная, что в двух шагах от

нее есть, может быть, единственный в Европе талант для роли Гамлета, есть

драгоценное сокровище творческого гения, не ленится ходить видеть это

сокровище, как скоро оно стряхнуло с себя пыль, которая скрывала его'

лучезарный блеск от ее глаз...

С упоением восторга смотрели мы на эту многолюдную толпу и с замиранием

сердца ожидали повторения тех чудес, которые казались нам каким-то волшебным

сном; но на этот раз наше ожидание было обмануто. В игре Мочалова были места

превосходные, великие, но целой роли не было... Мы почитали себя вправе

надеяться большей полноты и ровности, которых одних недоставало для полного

успеха двух представлений, потому что даже и во втором, как мы уже заметили,

пропал монолог "Быть или не быть", и не хорошо была сыграна сцена с

могильщиками; но именно этого-то и не увидели. Скажем более: старые замашки,

состоявшие в хлопанье по бокам, в пожимании плечами, в хватании за шпагу при

словах о мщении и убийстве и тому подобном, снова воскресли. Но при всем том

справедливость требует заметить, что если бы мы не видели двух первых

представлений, то были бы очарованы и восхищены этим третьим, как то и было

со многими, особенно не видевшими второго. Но мы уже сделались слишком

требовательными, и это не наша, а Мочалова вина.

Февраля 10 было четвертое представление Гамлета, о котором мы можем

сказать только то, что оно показалось нам еще неудовлетворительнее третьего,

хотя попрежнему в нем были моменты высокого, только одному Мочалову

свойственного вдохновения; хотя оно видевших "Гамлета" в первый раз и

приводило в восторг; хотя публика была так же многочисленна, как и в первые

представления, и хотя, наконец, Мочалов и был два или три раза вызван по

окончании спектакля.

На представлении 14 февраля мы не были. Шестое представление было 23

февраля. Боже мой! _шесть_ представлений в продолжение какого-нибудь месяца

с тремя днями... да тут хоть какое вдохновение так ослабеет!..

Мы начали бояться за судьбу "Гамлета" на московской сцене, мы начали

думать, что Мочалову вздумалось уже опочить на своих лаврах... И он точно

заснул на них, но, наконец, проснулся и как проснулся!.. Без надежды пошли

мы в театр, но вышли из него с новыми надеждами, которые были еще смелее

прежних... Дело было на масляной, спектакль давался поутру; публики было

немного в сравнении с прежними представлениями, хотя и все еще много.

Известно, что денной спектакль всегда производит на душу неприятное

впечатление - точь-в-точь как прекрасная девушка поутру, после бала,

кончившегося в 6 часов. Два акта шли более хорошо, нежели дурно, то есть

сильных мест было больше, нежели слабых, и даже промелькивала какая-то

общность в его игре, которая напоминала первое представление. Наконец

начался третий акт - и Мочалов восстал, и в этом восстании был выше, нежели

в первые два представления. Этот третий акт был выполнен им ровно от первого

слова до последнего и, будучи проникнут ужасающею силою, отличался в то же

время и величайшею истиною: мы увидели шекспировского Гамлета, воссозданного

великим актером. Не будем входить в подробности, но укажем только на два

места. После представления комедии, когда смущенный король уходит с

придворными со сцены, Мочалов уже не вскакивал со скамеечки, на которой

сидел подле кресел Офелии. Из пятого ряда кресел увидели мы так ясно, как

будто на шаг расстояния от себя, что лицо его посинело, как море перед

бурею; опустив голову вниз, он долго качал ею с выражением нестерпимой муки

духа, и из его груди вылетело несколько глухих стонов, походивших на рыкание

льва, который, попавшись в тенета и видя бесполезность своих усилий к

освобождению, глухим и тихим ревом отчаяния, изъявляет невольную покорность

своей бедственной судьбе... Оцепенело собрание, и несколько мгновений в

огромном амфитеатре ничего не было слышно, кроме испуганного молчания,

которое вдруг прервалось кликами и рукоплесканиями... В самом деле, это было

дивное явление: тут мы увидели Гамлета, уже не торжествующего от своего

ужасного открытия, как в первое представление, но подавленного, убитого

очевидностию того, что недавно его мучило, как подозрение, и в чем он, ценою

своей жизни и крови, желал бы разубедиться...

Потом в сцене с матерью, которая вся была выдержана превосходнейшим

образом, он, в это представление, бросил внезапный свет, озаривший одно

место в Шекспире, которое было непонятно, по крайней мере для нас. Когда он

убил Полония и когда его мать говорит ему:

Ах, что ты сделал, сын мой!

он отвечал ей:

Что? не знаю?

Король?

Слова: "Что? не знаю?" Мочалов проговорил тоном человека, в голове

которого вдруг блеснула приятная для него мысль, но который еще не смеет ей

поверить, боясь обмануться. Но слово "король?" он выговорил с какою-то дикою

радостию, сверкнув глазами и порывисто бросившись к месту убийства... Бедный

Гамлет! мы поняли твою радость: тебе показалось, что твой подвиг уже

свершен, свершен нечаянно: сама судьба, сжалившись над тобою, помогла тебе

стряхнуть с шеи эту ужасную тягость... И после этого, как понятны были для

нас ругательства Гамлета над телом Полония -

А ты, глупец, болван! Прости меня...

и пр.

О, Мочалов умеет объяснять, и кто хочет понять Шекспирова Гамлета, тот

изучай его не в книгах и не в аудиториях, а на сцене Петровского театра!..

По окончании третьего акта Мочалов был вызван публикою и предстал пред

нею торжествующий, победоносный, с сияющим лицом. Мы видели, что эта минута

была для него высока и священна, и мы поняли великого артиста: публика

нарушила для него обыкновение вызывать актера только после последнего акта

пьесы, а он сознавал, что это было не снисхождение, а должная дань заслуге;


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: