Января 1917

Повышение из лейтенантов в обер-лейтенанты почти ничего, как я обнаружил, мне не дало. Вот следующий барьер уже пойдет в счет. «Капитан Глодер». Это будет звучать совсем неплохо. Кое-кто из офицеров все еще недоволен моим повышением. Да и ладно, пусть их. Гутман, отметил я, единственный, кто по-братски меня поприветствовал, однако мотивы Гутмана нам известны. Еврей пойдет на все, лишь бы втереться в общество людей чистой крови. К тому же он относится ко мне, и это уже оскорбительно, как к своего рода собрату-интеллектуалу. Его представления об интеллекте далеки от моих. Тем не менее он полезен. Он очень основательно изучил военную историю, – я не мешаю ему считать меня своим другом.

Вчера снайперы убили четырех солдат саперной команды. Я написал соболезнующие письма их семьям, занятие для меня новое. Эккерт дал мне стандартное письмо, которое используют в этих случаях. Для меня оно недостаточно хорошо. Я сочинил четыре разных, великолепных письма, наворотив в них всяческой чуши насчет героизма павших. «Могу ли я добавить от себя, что Вольфганг – это не только Ваша утрата? Его здесь очень любили. Личность Вольфганга, его юмор и обаяние столь же незаменимы для нас, сколь священна память о нем». А следом цитаты из Гете и Гельдерлина. И все это ради каких-то неотесанных олухов, деревенщины, которой не хватило ума увернуться от пули. Не сомневаюсь, каждое письмо обретет золотую рамку и место на стене. Насколько прав был Пэк, сказавший: «Lord, what fools these mortals be!»[97]

В остальном – скучный, чертовски холодный день.

Ганс, нахмурясь, оторвался от чтения. Английской цитаты – скорее всего, из Шекспира, – он не понял, однако слова об олухах и деревенщине пришлись ему не по душе. Впрочем, день тогда был действительно чертовски холодный, а в дурное настроение впадать случается каждому. Он обратился к середине книги.

22 апреля 1918 Наконец-то весна!

Winterstürme wichen dem Wonnemond… [98]

Ну, во всяком случае, теоретически. Зимние бури, быть может, и стихли, однако артиллерийские все еще с нами. И хоть нежный свет весны, возможно, и вправду сияет под любовно легкими душистыми ветерками, дуновения, что несутся к нам по лесам и лугам, отдают не веселым смехом и улыбчивыми глазами, но злобной гримасой и шипением гигантских отравленных облаков.

Да-да, еще одна газовая атака томми. Этим утром погибли двое и сильно пострадал Эрнст Шмидт. Мы с Мендом первыми бросились за масками, Шмидт же остался на месте, чтобы поднять тревогу. И чуть не заплатил за свою тупость жизнью. Едва поняв, что он задумал, я схватил его маску и, точно тигр, понесся к нему, ободряя попутно солдат в цепи и утешая отравленных. Однако вся слава досталась Шмидту, и я был первым, кто погладил его по спине, как смирного, преданного пса, коим он и является, и пообещал порадеть, чтобы в приказе по фронту была упомянута его «беззаветная храбрость». Не хватало мне еще и этой мороки.

Ганс читал и чувствовал, как сердце его сжимается.

Прошелся по линии окопов, извещая о новых приказах касательно использования граммофонов в блиндажах. Сколь мудро наше начальство, как тонко понимает оно, что для нас самое главное! Повсюду только и разговоров, что о храбрости Шмидта. И никто не превозносит его громче, чем я. Поступили две новости, хорошая и плохая. Хорошая состоит в том, что мы, похоже, удерживаем Мессинский кряж и Армантьер. Если нам удастся продвинуться вперед до того, как американцы получат на Западном фронте серьезный плацдарм, это наступление может увенчаться успехом. Плохая – на сей раз не слухи, но подтвержденный факт, – вчера канадский пилот, совсем еще новичок, сбил ротмистра фон Рихтгофена,[99] и тот погиб. Все очень подавлены. Два года изнывал я от зависти к «Den Roten Freiherrn», к внушаемому им преклонению, втайне понимая, однако, что Берлин, принимая сотворенный Рихтгофеном миф, совершает роковую ошибку. Англичане похоронят его со всеми воинскими почестями. Похоже, существуют сомнения в том, кто же его все-таки сбил – канадский ли авиатор или австралийские пулеметчики, с земли.

После обеда перебранка в офицерской столовой. Гутман, как выяснилось, обожает Вагнера, что я нахожу нелепым. Его теории относительно творений Вагнера безнадежны и, на мой злобный взгляд, извращены. Гутман считает, будто все эти сочинения «прослоены психологическим и политическим смыслом». Как всякий представитель его расы, он отказывается признать, что вещь есть вещь, и ничто иное. Что произведение искусства означает лишь то, что в нем сказано, и является тем, чем является. Куда там, ему необходимо извлечь из каждой фразы свой собственный слой путаной чуши. Я разозлился и, почувствовав, что Полковник заскучал, решил немного поиграть с нашим Гуго. Сказал, что неплохо бы ему вспомнить о Миме и Зигфриде. О маленьком недоростке, нибелунге Миме, обучавшем Зигфрида выковывать меч и в то же время замышлявшем измену. (Я видел по физиономии Гутмана, что он понял – говоря «нибелунг», я подразумеваю «еврей».) Еврей Миме задумал использовать чистоту и бесстрашие Зигфрида как средство, которое позволит ему получить кольцо и обрести власть над миром. И чем же кончает Миме? Да тем, что Зигфрид, убив дракона, завладевает кольцом, а следом обращает свой меч против Миме. Ха-ха! Кстати сказать, «Миме» сильно смахивает на Memme,[100] а кем, как не трусами, показали себя нибелунги? Разумеется, они свершили над Зигфридом гнусную месть, заколов его в спину. Но кольца-то они не получили! И никогда не получат.

– Кольца, которое сами же и изготовили, – чопорно отметил Гутман.

– Да, из украденного ими золота! – резко парировал я. – Оно никогда им не принадлежало. Никогда!

– Что же, оно и понятно, – согласился Гутман, кивая, по обыкновению своему, точно раввин – вот-де какой я умный и смиренный. – Власть над миром достается лишь тем, кто готов отречься от любви.

– Что ж, одно можно сказать с уверенностью: она не достается самодовольным бандершам вроде вас, – выйдя из себя, заявил я.

Сидевшие за столом офицеры покатились со смеху. Им-то было известно, что, при всей его драгоценной гейдельбергской учености и выставляемом напоказ интеллекте, смрадное богатство Гутмана имело своим источником раскинувшуюся по всей Германии и принадлежащую его отцу сеть дешевых театриков. В эти жалкие заведения люди приходят не ради Шиллера и Шекспира, а ради девок (уж мне ли не знать!!!).

Гутман побагровел и, отвесив, на манер коротышки-юнкера, сухой поклон, покинул столовую, а младшие офицеры насмешливо выкрикивали в его удаляющуюся спину: «Aufgeblasene Puffmutter! Aufgeblasene Puffmutter!»

Беседуя после того с Полковником, я заметил, что Гутман человек не такой уж и дурной. Главная его беда, сказал я, в том, что он провел слишком много времени вдали от настоящих боев и утратил связь с окружающей нас действительностью. Впрочем, скромно добавил я, моя теория насчет того, что офицеров среднего звания следует время от времени посылать сражаться бок о бок с солдатами, вне всяких сомнений, безнадежно устарела и отзывает сентиментальностью…

– Нисколько, – ответил Полковник, – нисколько…

И я понял, что заронил в его голову мысль. Ха! Не удивлюсь, если через пару дней Гуго Гутман окажется на передовой, а там, при наличии удачи и вследствие кое-каких моих скромных манипуляций, в мире, глядишь, и станет одним евреем меньше.

Спать завалился пьяным. Полковник задержал меня и намекнул в разговоре, что я, возможно, стою в очереди на повышение!

Жизнь хороша.

Ганс дрожащими пальцами перелистал страницы и попал на запись совсем уж свежую.

24 мая 1918

Утром столкнулся с Мендом и Шмидтом. Услышал от них идиотскую историю о том, как прошлой ночью французы совершили вылазку и захватили лучшую каску полковника Балиганда, которую наш дурень-адъютант (Гутман, да сгноит Господь его душу, был, по крайней мере, внимателен) забыл после вчерашней вечерней инспекции в блиндаже обер-лейтенанта Флека. Мусью приползли по каким-то траншеям, выкопанным (как хорошо я это помню!) три с половиной клятых года назад, забрались в траншеи Флека, закололи часового и перерезали горло всем спавшим солдатам, какие им подвернулись под руку, включая и самого Флека. Они завладели кое-какими документами (военного значения имеющими меньше, чем искусавшие мой член лобковые вши), пятью винтовками, ящиком не годных к употреблению гранат и, как теперь выясняется, гребаным парадным, мать его, шлемом полковника Балиганда.

Я поразорялся немного о том, какое это безобразие (как будто мне не наплевать), побряцал оружием, после чего случилось и впрямь безобразие – Шмидт ухватил меня грязными лапами за рукав. Из его поврежденного газом горла доносилось невнятное бульканье насчет того, что он-де точно знает, что я задумал, и я совсем уж собрался отечески погладить его по головке и удалиться, как до меня вдруг дошло: он же упрашивает меня не впадать в безрассудство и не пытаться в одиночку вернуть полковничью каску! Можно подумать, мне могла когда-нибудь втемяшиться в голову подобная дурь. Да пусть французы хоть срут в нее каждую ночь – отныне и до судного дня, – мне-то что.

Конечно, если бы от меня этого потребовали, мне пришлось бы отправиться за ней, поскольку именно такие поступки и создают репутацию, но Эрнст-то, дурень, требовал, чтобы я ничего такого не делал. Солдатик попросту преклоняется передо мной, – противно, но забавно. Я не стал разубеждать его в том, что героический Рудольф и впрямь рехнулся настолько, что решил голыми руками перебить всю французскую армию, лишь бы вернуть нам медный сральник. И тут в голове моей возник довольно изящный план. Я подумал: черт побери, готов поспорить, что сумею подбить его отправиться за каской!

Я сыграл на недавнем увечье Шмидта, сделал вид, будто озабочен его пригодностью к службе и собираюсь попросить для него освобождения от передовой. Шмидт, с его упрямым умишком мужлана, отнесся к этому как к страшному оскорблению! Я понимал, ему хочется выказать себя передо мной героем, и не сомневался – он проглотит мою наживку, как то и положено люмпен-пейзанину. Рядом с нами торчал Менд, и потому я не мог позволить себе действовать совсем уж в открытую. Однако попозже я перехватил Шмидта и с полчаса поработал над ним, довольно искусно. Почти уверен, что он выкинет какую-нибудь глупость.

Что же, может, сработает, может, и нет.

Сейчас уже за полночь. Подожду еще час с небольшим, посмотрю, что к чему. С северной насыпи отлично виден сектор К и нейтральная полоса перед ним. Если Шмидт отправится на поиски славы, я его увижу.

А вдруг он прихватит с собой кого-то еще? Хм. Да нет, он пойдет в одиночку. У него один только друг и есть – Менд, а Менд слишком, слишком труслив, чтобы принять участие в подобном кретинизме. Шмидт выступит в путь один, и, если ему удастся добыть каску, я подползу к проволоке, дабы встретить его, – сделав вид, будто тоже решился на эту затею, – и мы с триумфом возвратимся назад.

Посмотрел в календаре – ночь сегодня почти безлунная. Отменно! Шмидт наверняка полезет к французу.

25 мая 1918

Бог ко мне милостив. Я прождал час, озираясь вокруг и коротая время за тем, что подсчитывал созвездия, которые знаю по именам. Двадцать три, не так уж и плохо. Решил: если до двух ночи Шмидт не покажется, вернусь в блиндаж. Чтобы одолеть проволочное заграждение и тишком доползти до французской передовой, ему потребуются по меньшей мере два часа темноты.

И разумеется, ровно в два ноль-ноль я его увидел – всего только в паре метров подо мной, – выбирающимся из передовой траншеи и направляющимся к ближайшему проходу в проволочном заграждении. Было слишком темно, чтобы с уверенностью его опознать, впрочем, по доносящемуся до меня свиному похрюкиванию и пыхтению я понял – это не кто иной, как наш достойный недоумок Шмидт.

В течение минут десяти я ничего различить не мог, однако проволока, с негромким звоном дрогнувшая по всей ее длине, поведала мне, что до ограждения он, во всяком случае, добрался.

Ладно, по крайней мере, передвигался он бесшумно. После легкого содрогания проволоки я не услышал больше ни звука. Я прождал час, наставив бинокль на сектор К, к которому Шмидт, по моим предположениям, направлялся. Отчасти я ему даже завидовал. Хотел бы и я проделать то, на что нацелился он, и, смею сказать, я проделал бы, если бы кто-нибудь посмел бросить мне вызов или усомнился во мне. Видит Бог, я не трус, однако храбрость должна к чему-то вести. К приобретению репутации, к достижению цели. Шмидтова же храбрость отличалась полным отсутствием воображения – то была слепая храбрость пушечного мяса.

В небе за нашими окопами слабо забрезжил свет. Шмидта по-прежнему видно не было. Я вновь погрузился в раздумья, цитируя сам себе Гете и переводя, развлечения ради, на французский.

Наконец, минут через пятнадцать, я увидел его – темную фигуру, зигзагами продвигавшуюся из мрака в мою сторону. В одной руке он держал за ремешок шлем Полковника, под мышкой другой различалось некое подобие шпаги. Ну что за отличный парень!

Я спрыгнул на дощатый настил и направился к ближайшей окопной лесенке. Поднялся по ней и пополз по засохшей грязи к проволоке. Достигнув ее, я приподнял голову – как раз вовремя, чтобы увидеть, как Шмидт, задохнувшись, замедлил ход и сполз в воронку от снаряда. И мне пришла в голову мысль, что я мог бы сейчас подползти туда, пристрелить его и со славой вернуться назад, один.

Однако я решил воздержаться от сей операции, пока не обдумаю ее до конца. Естественно, никаких возражений нравственного толка у меня против нее не имелось. Единственное, что нравственно в жизни, – это твое продвижение наверх, – просто я хорошо знал, что поспешные действия всегда неразумны. Если у тебя имеется план, так держись его. Люди мелкие совершают поступки под воздействием момента и уверены при этом, будто заслуживают похвал за предприимчивость и инициативу, хоть на самом-то деле они всего лишь показывают, что планы их не были как следует проработаны, что они не взвесили все возможности, не продумали заранее каждый свой шаг и не предугадали все мыслимые реакции на него. Конечно, умение реагировать на неожиданности имеет жизненно важное значение; воображение и инициативность определенно являются полезным оружием из общего нашего арсенала, однако их следует применять только в случае необходимости: совершать ни на чем не основанные поступки, давать ход неожиданно возникшим, недостаточно проанализированным мыслям – значит совершать роковую ошибку. Этому учат нас биографии самых разных исторических деятелей. Большинство изумилось бы, узнав, в какие мелочи входили великие полководцы. Да вот, всего только на прошлой неделе я читал в жизнеописании английского адмирала Горацио Нельсона рассказ о стратегических совещаниях, которые он проводил перед решающим морским сражением при Трафальгаре. Он едва не свел своих офицеров, сколь те его ни любили, с ума, снова и снова настойчиво втолковывая им свои замыслы. И пошел дальше, лишь убедившись, что каждый офицер флота знает и понимает общую цель и значение его, Нельсона, основной стратегии. Только тогда приступил он к кропотливому изложению тактических тонкостей. «Если так, то так» и тому подобное, и от всего этого ответвлялись десятки новых «если» и «то», пока не были досконально проработаны сотни сценариев. Когда же разразилось сражение, Нельсон обратился в само спокойствие, поражая всех явственным безразличием к любому обстрелу, любому бортовому залпу. Еще бы! Ведь каждый обстрел, каждый бортовой залп был предугадан им и учтен. И даже когда Нельсон, получив смертельную рану, упал, он остался спокойным. Просто и такая возможность тоже была предучтена, и на ее случай имелись хорошо отрепетированные, легко приводимые в исполнение планы. Он умер, будучи уверенным в победе. Разумеется, ему не хватало распорядительности, веры в себя, политической изворотливости, он никогда не смог бы подняться выше адмирала, но ведь лишь очень немногие сочетают в себе качества, необходимые для появления великого лидера, способного вести за собою людей и в мирной жизни, и на поле брани.

И потому я не поддался порыву, сколь ни казался он соблазнительным, пока не обдумал все досконально. Я не сомневался в том, что мог бы сию же минуту подкрасться к Шмидту, залегшему посреди ничейной земли, пристрелить его и спокойно вернуться назад, триумфально притащив с собой два бесценных трофея. Однако, поразмыслив, я понял, что это было бы глупостью. Куда вернее будет прикончить его, в полутьме вернуться назад с пустыми руками, а после, уже при свете дня, доползти до трупа и притащить все сюда на глазах у моих товарищей. Они сумеют защитить меня, а я, если потребуется, – смогу извлечь из спины Шмидта все способные выдать меня товарищеские пули еще до того, как его тело увидит кто-либо еще.

Так бы я, несомненно, и поступил, если б все дело заняло у Шмидта хоть на полчаса меньше. Теперь же становилось слишком светло, чтобы решиться приблизиться к нему, – это означало бы рискнуть и моей безопасностью, и тем, что меня засекут из наших окопов. Я выругал его за нерасторопность. Почему он не вышел пораньше? Я бы, затеяв подобную экспедицию, так долго мешкать не стал. И уже сейчас был бы дома.

Видимо, и Шмидт сообразил, что время на исходе. Ибо в этот же миг он выставил башку над краем воронки, подхватил шпагу с каской и, пригнувшись, побежал к заграждению. Он одолел не больше десятка метров, когда я услышал далекий хлесткий щелчок винтовочного выстрела и увидел прямо в секторе К короткую клиновидную вспышку пламени. Мусью продрал глаза и обнаружил пропажу. А стрелять мусью умел хорошо. Шмидт, выбросив вперед руки, рухнул ничком и распростерся в грязи.

Все сложилось лучше, чем я мог вообразить. От удовольствия я даже обнял сам себя. Провидение бывает иногда очень добрым.

Теперь мне осталось всего лишь дождаться восхода солнца.

Прошел час, прежде чем я различил в наших траншеях первое шевеление. Обычный пердеж, воркотня и оханье, за коими последовало посвистывание денщиков и прихлебаев, тащивших своим хозяевам кофе и воду для бритья. Скоро кто-нибудь да заметит труп Шмидта, а там увидят и меня и решат, будто я, повинуясь героическому порыву верности, надумал вытащить тело «камрада».

По моим прикидкам, я мог бы, пробираясь по-пластунски, пролезть через дыру в заграждении. Кому-нибудь из наших наверняка придет в голову прикрыть меня дымом. А там – бросок назад, к проволоке, и следом – слезливая вагнеровская сцена, после коей я, отмахиваясь от лестных похвал, возвышенно удалюсь, дабы остаться наедине с моей скорбью.

Однако даже на то, чтобы додуматься до такого, очевидного и для ребенка, тактического хода, как дымовая завеса, им потребовалось изрядное время. Как я узнал потом, человеком, в тусклой башке которого забрезжила в конце-то концов эта мысль, был не кто иной, как Ганс Менд. Боже милостивый, вообразите – вверять свою жизнь таким вот недоумкам!

Так или иначе, дым, обладавший еще и тем достоинством, что он позволил мне превосходнейшим образом залиться слезами в финальной сцене, все-таки появился. И я, едва уверясь в надежности…

– Надеюсь, чтение увлекательное?

Неожиданно грянувший в комнате голос Руди заставил Ганса уронить дневник на стол и вскочить. Руди Глодер стоял в проеме двери и насмешливо улыбался, глядя на Ганса.

– Ты разве не знаешь, что некрасиво читать чужой дневник, не испросив на то разрешения?

Ганс обнаружил, что лишился голоса. Он пытался заговорить, но слова не давались ему. Остались одни только слезы. Слезы и по-волчьи ненасытная жажда мести.

История в кратком изложении
Знаменитые блинчики «Папы Джонса»

– Проголодался, Майк?

– По-волчьи.

– Я грозился свести тебя к «Папе Джонсу», так пошли.

Я шел за Стивом по панели, тротуару, или как его, и озирался по сторонам.

– Это Нассау, – сказал, проследив мой взгляд, Стив. – Главная улица Принстона. Названа по имени принца Вильгельма Нассау-Оранского, так мне, во всяком случае, говорили. Кампус слева, бары, кофейни, книжные магазины и прочее справа.

– Довольно мило, – сказал я.

– Даже слишком. Вон там Палмер-сквер, а между нами и Палмер-сквер стоит «Уизерспун», в котором находится «А и Б». – И Стив вопросительно уставился на меня, видимо ожидая какой-то реакции.

– Э-э… «А и Б»?

– «Алхимик и Барристер». Паб, так? – прибавил он, чуть возвышая к концу вопроса тональность, как делают американцы и австралийцы.

– Паб? Не знал, что у американцев в ходу это слово.

– Конечно, в ходу. Временами. Особенно в Принстоне. И особенно если речь идет об ирландском баре вроде «А и Б». Вообще-то мы заседали в нем прошлой ночью и так налегали на «Сэма Адамса» и «Абсолют», точно их того и гляди из продажи изымут.

– Сэма Адамса?

– Это пиво, темное пиво. Ты эль любишь? Мы его несколько кварт выдули, да и чистой водки добавили будь здоров.

– Так мы были здесь прошлой ночью? Ты и я?

– Ты, я и еще кое-кто из ребят. Я медленно покивал.

– Я помню, как здорово меня выворачивало, вот это – да. Вспомнил, едва проснулся. Если так можно сказать.

– Ну точно, неподалеку от Палмер-сквер. Всю стену облевал да еще и головой об нее бился. Док Бэллинджер считает, что от этого, может, все и пошло. От битья головой об стену.

– Пошло что, Стив? – спросил я, глядя ему прямо в глаза и стараясь не дать разгуляться нараставшей во мне панике. – Что, по-твоему, со мной неладно? Разве при амнезии такое бывает? Люди начинают говорить с английским акцентом и считать, что живут в «Кембридже, Англия», а не в «Хартфорде, Коннектикут»? Это что, нормально? Доктор так тебе и сказал? Ты провел с ним довольно долгое время. Должна же у него быть хоть какая-то теория.

Стив отвел взгляд.

– Док Бэллинджер сказал, Майки, что главное – не волноваться. Постараться, чтобы ты получал от происходящего удовольствие, как это ни дико звучит. Не принуждать тебя ни к чему. Мы просто пройдемся по городку, по кампусу, все как обычно. Память к тебе скоро вернется, можешь пари на это держать. А после полудня мы повидаемся с одним таким Тейлором.

– А это кто?

– Да вроде как профессор.

– Психиатр?

– Ну, типа того. А что тут такого? Я хочу сказать, он, скорее всего, просто постукает тебя за ухом молоточком, каким они рефлексы проверяют, ты и очухаешься.

– То есть ты собираешься присматривать за мной? Показать мне, где тут что. Напомнить, где что. Помочь расшевелить мою память?

Стив пожал плечами:

– Примерно так.

– И мы… – я сглотнул, – мы с тобой, выходит, близкие друзья? Ты и я? Прости, я знаю, звучит по-идиотски, но, понимаешь, я действительно ничего не могу припомнить, ничего. Поэтому мне нужно, чтобы кто-то рассказывал мне даже о самых тривиальных вещах… Не то чтобы дружба – это вещь тривиальная, – спохватился я. – Я хотел сказать, о вещах основных … мне нужно рассказывать о самых простых вещах. Насколько я понимаю, мы с тобой друзья… кенты, так это называется?

Я балабонил таким манером, потому что видел, как покраснел Стив, и хотел дать ему время оправиться. В конце концов, действительно же нелепый вопрос.

– Да, пожалуй, можно и так сказать, – наконец выдавил он. – Наверное, можно сказать, что мы с тобой кенты.

– Значит ли… прости, я понимаю, вопрос смешной, но значит ли это, что мы «лучшие друзья», или есть человек, знающий меня еще ближе?

– Ну…

– Я не о том, – поспешно перебил я Стива, – не о том, что мне не по душе твоя забота. Я тебе благодарен. Я просто… понимаешь… интересуюсь… вот и все.

Бедный Стив не знал куда девать глаза. Мне было жаль ставить его в столь неловкое положение, но, господи, должен же я был хоть за что-нибудь ухватиться.

– Черт, Майки. Понятия не имею, что и сказать. Сдается, я знаю тебя не хуже любого другого, однако…

– Я отчасти нелюдим, – подсказал я, чтобы помочь ему. – Это мне известно. Возможно… у меня есть… – в сознании моем вдруг возникло лицо Джейн, – подруга какая-нибудь?

Стив остановился и ответил – неловко, хрипловато, почти неслышно:

– Нет, подруги нет. По крайности… то есть… я ее не знаю. Вот.

– Ладно, спасибо.

Стив, все еще не решавшийся взглянуть мне в глаза, кивнул, потом поднял взгляд вверх и повеселевшим голосом, явно обрадовавшись возможности сменить тему, сообщил:

– Ну вот и пришли!

Он указал на закусочную с угловым фасадом, возвышавшуюся на другой стороне улицы, – полосатый, красно-белый тент над входом в нее украшала жирная надпись: «Папа Джонс».

– «Папа Джонс»! – вскричал, без всякой на то нужды, Стив и трубным голосом прибавил: – Отчий дом знаменитых блинчиков папы Джонса!

Не торопись, сказал я себе, пересекая вслед за ним улицу. Чтобы снова прийти в себя, тебе понадобится помощь этого парня, так что не стоит смущать его и отталкивать. Откуда мне знать, может, он считает меня законченным козлом, другом моим никогда по-настоящему не был и просто ведет себя благовоспитанно – лишь потому, что это он уложил меня спать и повстречал сегодня утром. Не исключено, что он был бы рад очутиться как можно дальше отсюда.

Личного опыта общения с американцами у меня, почитай, не имелось, так я, во всяком случае, полагал, и потому меня удивило то, что Стиву столь явно не понравились мои вопросы о лучших друзьях и подружках. Мы, англичане, вечно осуждаем себя за неспособность говорить об отношениях между людьми, о наших сокровенных чувствах, одновременно осуждая американцев за неспособность говорить о чем-либо другом. Возможно, Стив неправильно меня понял. Я сказал себе «мы, англичане», поскольку, вопреки всем доказательным, обстоятельным, прямым свидетельствам в пользу противного, все еще держался твердой веры в то, что родом я из Англии, вырос в Гэмпшире, что произошла какая-то кошмарная ошибка или же кто-то сыграл со мной идиотскую шутку.

В конце концов, Пип, сказал я себе, не мог же ты выдумать свой выговор, лексикон, смутные воспоминания о девушке по имени Джейн и месте, называемом «Святой Матфей», как не можешь и подделать инстинктивный взгляд не в ту сторону при пересечении улицы… эй! Пока я увертывался от обозленно гудевшей машины, мне явилась новая мысль.

Пип! Я только что назвал себя Пипом. Откуда взялось это имя?

Мы уже были на другой стороне улицы.

– А скажи, Стив, – поинтересовался я, – меня когда-нибудь называли Пипом? Было у меня такое прозвище? Пип или Пиппи?

Стив, открывая передо мной дверь «Папы Джонса», улыбнулся во весь рот:

– Ни разу не слышал. Только Майк да Майки. Хотя Пиппи тебе идет. Точно. Пиппи! Да, мне нравится…

– И это странно, – сказал я, шагая за ним, – потому что мне-то, похоже, не очень.

Мы уселись за столик у окна, выходящего на Нассау-стрит. Выходящего на Нассау, следовало, наверное, сказать. На столике стояли: солонка, перечница, хромированный держатель для салфеток, хромированный же кувшинчик с молоком, бутылка кетчупа «Хейнц», баночка горчицы «Гульден» и пепельница.

Первое, что сделал Стив, усевшись, – вытащил пачку сигарет «Стрэнд» и вытряс из нее одну для меня.

– Со «Стрэндом» ты никогда не одинок, – процитировал я, отказываясь от сигареты.

– Извини?

– Ну, ты же знаешь, плакаты, которые висели по всей Америке. Рекламные щиты, так они у вас называются. В пятидесятых, по-моему. «Со “Стрэндом” ты никогда не одинок». Знаменитый провал рекламной кампании. На плакате мужчина, один-одинешенек, с сигаретой в зубах. Люди миллионами отказывались от этой марки, потому что она стала ассоциироваться с одинокими неудачниками.

– Да? Никогда об этом не слышал. Так ты и вправду не хочешь?

– Вправду.

Тут я вспомнил, что, проснувшись, увидел на столике у кровати пачку сигарет. И до меня вдруг дошел смысл его вопроса.

– Бог ты мой, – сказал я. – Ты хочешь сказать, что я курю?

– «Лаки». Ну, вчера вечером еще курил. Две пачки высосал. Но если теперь не хочешь… слушай, это же отличная возможность бросить.

– Как ни смешно, – ответил я, – как раз и хочу. У меня внутри что-то вроде дыры, в самой середке. Я думал, она связана с моей… ты понимаешь, с неспособностью хоть что-нибудь вспомнить… но, возможно, – а, ладно, какого черта… Давай, попробую.

И я взял ее. Стив щелкнул латунной «Зиппо» и, придерживая мою руку, поднес зажигалку к кончику сигареты.

– Йо-хо! – воскликнул я, затянувшись. – О да! Точно, этого я и хотел. Господи, хорошо-то как! Почему же я раньше не знал? Хотя нет, видимо, знал…

Повеселев, я огляделся вокруг и обнаружил, что курят здесь очень многие.

– Поразительно, – сказал я. – А мне казалось, курильщиков в Америке почти извели.

Стив рассмеялся и совсем уж было ответил мне что-то, но тут…

– Привет, Майки, привет, Стив. – К нам подошла официантка с двумя меню и двумя стаканами ледяной воды.

– Здравствуйте… Джо-Бет, – сказал я, прочитав имя на приколотой к ее переднику карточке.

– Чем могу вас нынче порадовать? – спросила она, вручая нам по меню и вытягивая из хромированного держателя две салфетки. Прежде чем я успел хотя бы взглянуть на первую строчку меню, показавшегося мне невероятно толстым и сложным, она уже разостлала перед нами салфетки, поставила на каждую по стакану воды и, взмахнув блокнотом, распахнула его.

– Э-э… – промямлил я, нервно поглядывая на ее нависший над страницей карандаш. – Ты первый, Стив.

– Пожалуй, как обычно, Джо-Бет, и Майки тоже.

– Ах, мальчики, нет в вас авантюрной жилки, – с шутливым презрением вздохнула официантка, отобрала у нас меню, черкнула что-то в блокноте и стремительно удалилась.

– Когда-нибудь мы тебя еще удивим, – пообещал ей в спину Стив.

– Хм, я понимаю, вопрос дурацкий, – наклонясь к нему, прошептал я, – но что я тут обычно ем?

Стив подмигнул:

– Подожди немного, увидишь…

– Знаешь, – сказал я, любовно вглядываясь в горящий кончик сигареты, – некая часть меня начинает получать от происходящего удовольствие. Такое безумие, такая бестолковщина.

– И правильно, – отозвался Стив, – так к этому и относись.

– Похоже на сцену из кино, из «Вспомнить все».

– «Вспомнить все»? Никогда не видел.

– Нет? Арни, Шарон Стоун… по роману Филипа К. Дика.

Он покачал головой:

– Прошло мимо. Так тебе знакомо это место? Вспоминается что-нибудь? Запах блинчиков, запотевшие стекла, окраска стен?

Теперь уже я покачал головой, улыбаясь:

– Не-е-е. Н у, то есть, не в точности. Хотя закусочные такие я в кино видел тысячи раз.

– Знаешь, что странно, Майк? Этот твой английский выговор. Он почти совершенен, понимаешь? Однако ты употребляешь слова вроде «кино» и «мило», которых англичане никогда не используют. В Англии говорят «фильмы», «приятно», «да что вы!» и так далее.

– Я всегда говорю «кино». Как и множество англичан. То же относится и к «мило». В конце концов, разве мы не испытываем постоянного воздействия американской культуры? На самом-то деле Джейн талдычит, будто я разговариваю, как… – Я умолк, нахмурившись.

– Джейн? Какая Джейн?

Я на манер завзятого курильщика потер пальцем нос.

– Вот тут не уверен. Она носит белый халат, и она меня бросила. Это я знаю. И еще она забрала «рено-клио».

Что забрала?

– Это такая марка машины. Французская. «Рено-клио».

– Как «Клеопатра», что ли?

– Да нет, К-Л-И-О.

– Виг-Клио! – Стив в волнении пристукнул кулаком по столу.

– Виноват?

– Виг-Клио, это два здания в кампусе. Им по сто лет. Мы были там вчера вечером, на заседании Клиософского общества.

– Клиософского?

– Конечно, неужели не понимаешь? Там дискуссия была, о политических отношениях между Америкой и Европой. Нудятина страшная, так что мы смылись пораньше. Я о чем говорю-то, может, с тобой вот что приключилось: ты зашиб голову, заснул, пьяный как сапожник, и увидел сон! Настолько яркий, что до сих пор от него не очухался. Так? Тебе снилось, будто ты в Англии, а машину, ну, французскую, «клио», ты придумал, потому что в мозгу у тебя засело это слово! Вот и все! Поспорить готов!

Я смотрел на него, мне и хотелось поверить услышанному, но что-то сопротивлялось внутри.

– Наверное, это возможно…

– Да точно же!

– А что такое «Клиософское общество»?

– Ну, знаешь, оно там разные дискуссии устраивает. Названо в честь Клио, музы истории или еще чего.

– Истории! Ну конечно… истории… – В сознание мое начали просачиваться ручейки воспоминаний. – Я же занимаюсь историей, верно?

– Господи, да ты чем только не занимаешься. Точно не скажу.

– Я имею в виду – изучаю историю. Я… как это называется, история – мой основной предмет.

С мгновение он внимательно вглядывался в меня, желая увериться, что я не шучу.

– Очнись, Майк. Философия. Твой основной предмет – философия.

Я вытаращил глаза:

Философия? Ты сказал – философия? Ууй! Стив поднял выпавшую из моих пальцев сигарету и раздавил ее в пепельнице.

– Эй, ты бы поосторожнее, друг.

– Так я же ни аза в философии не смыслю.

– Факт первый. Неосторожное обращение с сигаретой может привести к ожогу. Факт второй. Ожог причиняет боль. Боль – это плохо. Вывод. Курите с осторожностью.

Появилась Джо-Бет.

– Два фирменных завтрака. Наслаждайтесь, мальчики.

Я, не веря глазам, уставился на водруженную передо мной башню блинов. Здоровенный кусок сливочного масла потихоньку соскальзывал с ее верхушки. На нижнем, так сказать, этаже тарелки завивались вокруг двух поджаренных яиц хрусткие ленточки бекона. Посасывая волдырек, уже выскочивший сбоку на пальце, я с изумлением созерцал этот громоздившийся на столе иноземный натюрморт.

– Неужели предполагается, что я все это могу слопать?

– Такова основная идея, – ответил, распрямляясь и расставляя пошире локти, Стив.

– А вот это? – поинтересовался я, беря со стола четыре пакетика с кленовым сиропом. – Это зачем?

В ответ он надорвал два своих пакетика и оросил их содержимым собственный бекон.

– Бекон с кленовым сиропом? – поразился я. – Теперь я точно знаю, что сплю.

Тем не менее, заставив себя попробовать завтрак, я обнаружил, что он не лишен определенных достоинств. Было в нем нечто неопровержимо правильное, как будто тело мое только его и ждало.

– Поверить не могу, – сказал я, управившись с едой, раскурив еще одну сигарету и радушно приветствуя темный наплыв дыма в легкие. – Не могу поверить, что столько всего съел.

– Может, именно в этом ты и нуждался, – отозвался Стив, наливая кофе из кувшинчика, который расторопная Джо-Бет мимоходом закинула на наш столик.

– И я всегда завтракаю таким вот манером?

– Разумеется. Почти каждое утро.

– Тогда почему во мне не пятнадцать стоунов?

– Как-как?

– Ну, знаешь, почему я не… – Я уставился в потолок и попытался произвести пересчет. – Почему во мне не двести фунтов или около того? Почему я не растолстел?

Стив ухмыльнулся:

– Это ты лучше бы у тренера спросил, у Хейвуда.

Что-то оборвалось у меня в желудке.

– О боже, – пробормотал я. – О боже, только не это. Ты хочешь уверить меня, будто я занимаюсь каким-то спортом, да? Та к я и знал.

– Давай выбираться отсюда. Твоя подача, питчер.

– Питчер?

– Да ладно тебе. Гони семь баксов, и мы в расчете.

Я вытащил из заднего кармана шортов бумажник, достал деньги.

– Семь баксов? – переспросил я, раскладывая банкноты по столу. – Слушай, они же все одного размера.

– Ну да, – ответил Стив, отбирая несколько бумажек. – А какими же им быть?

Мы вновь на Нассау, диснейлендовская готика смотрит на нас, и Стив объявляет, что нам надлежит прогуляться по кампусу.

Первый студенческий год, сообщает он, называется годом сосунка, второй – годом недоросля, третий – вьюноши, а четвертый, и последний, – годом зрелости. Судя по всему, мы с ним завершаем нашу юношескую пору и потому относимся к «классу» 1997-го, года нашего выпуска. Специальность Стива – физика, однако в ученые ему идти неохота. Возможно, он подастся в писатели. Он слушает лекции по истории, по поэзии, и они ему нравятся.

Пока мы прогуливаемся, на меня изливаются местные сказания.

Стив указывает на изящное, увитое плющом здание.

– Один из первых губернаторов Нью-Джерси, Джонатан Белчер, сыграл немалую роль в основании Принстонского колледжа. Если бы не его скромность, Нассау-Холл, отпраздновавший в этом году свое двухсотпятидесятилетие, назывался бы Белчер-Холлом, что было бы не совсем приятно.[101] В 1777-м Джордж Вашингтон выбил из Нассау-Холла англичан, а пять лет спустя Принстон ненадолго обратился в столицу Соединенных Штатов, чему мы и обязаны редкой привилегией не спускать на ночь наши «Звезды и Полосы». Вашингтон возвратился в Принстон, чтобы получить благодарность Континентального конгресса за свое поведение во время войны, а 31 октября именно сюда была доставлена новость о подписании Парижского договора, формально завершившего Американскую революцию. Посетителей просят не топтать траву. Фотосъемка со вспышкой внутри здания запрещается. Спасибо за внимание.

– Черт, откуда ты столько всего знаешь? – спросил я.

– Водил по этому дому группы туристов, когда был недорослем. Они здесь все время толкутся. Ты тоже этим занимался.

– Правда?

– Конечно. Как и множество других студентов. Хороший способ заработать немного деньжат. Вот это «Ворота Стэнопа». Студенты проходят через них после церемонии вручения дипломов, поэтому пользоваться ими до того не стоит, очень плохая примета. Своего рода суеверие – ты проходишь сквозь них, только когда покидаешь университет, поэтому в другое время никто сюда не суется.

Я сказал, что хотел бы взглянуть на здание, которое, по его словам, известно мне лучше прочих.

– Ладно, – сказал Стив. – Пойдем глянем, кто сейчас болтается в «Лужайке Ректора», ты проводил там кучу времени. А по дороге посмотрим, что я смогу вспомнить об этом здании. Ну вот, послушай. В прежние времена земля, примыкавшая к университету, называлась двором или лужайкой, так? Затем, под конец восемнадцатого века, президент Принстона Джонатан Уизерспун решил, благо он занимался античностью, присвоить полям вокруг Нассау-Холла наименование «кампус», что на латыни означает «поле», поэтому теперь территорию любого университета, где бы он ни находился, именуют «кампусом». Роскошно, а?

Я согласился: роскошно. Спокойствие, с которым я усваивал все эти сведения, похоже, радовало Стива.

– Теперь еще кое-что, – сказал он. – Имеется две теории насчет того, по какой такой причине лучшие университеты Америки объединены названием «Лига Плюща», так? Согласно одной, дело все в том, что каждый выпускник Принстона сажал перед Нассау-Холлом росток плюща. Традиция прервалась уже в нашем столетии, году в сорок первом, когда плющом зарос весь фронтон Нассау. Так что нынче те, кто закончил учебу, сажают плющ под памятной табличкой своего выпуска, за домом. Отсюда и «Лига Плюща», понимаешь? Из-за плюща.

– Не лишено резона, – согласился я. – Однако ты сказал, что теорий две.

– Верно. Вторая гласит, что поначалу, в середине восемнадцатого века, существовали только Гарвард, Йель, Принстон и… еще один, Корнелл или Дармут, по-моему. Всего четыре университета. А римская четверка образуется из букв I и V, вот их и называли «университеты-IV». Ай-Ви, Ivy – плющ, понимаешь?

– Эта теория мне нравится больше, – поразмыслив, сказал я. – Ну а тот дом, в котором я нынче проснулся? Как его?

– А, Генри-Холл, это студенческое общежитие на западном краю кампуса, мы называем его «Трущобой».

– Трущобой?

– Ага, хотя вообще-то оно довольно красивое. «Трущобой» – потому что от центра кампуса, где находятся столовые старшекурсников, путь до него вовсе не близкий. Но место отличное, оттуда рукой подать до Университетской площади, где «Магазин Принстонского университета», до театра «Макартни» и рынка «Уова», симпатичный такой рыночек. А это, – Стив указал на нарядное оранжевое здание перед нами, – как раз и есть студенческий центр «Лужайка Ректора». Ребята тут часто тусуются. В «Ротонде» можно поесть, поиграть, ну и так далее. Не узнаешь?

Я почти не слушал его, потому что из дверей здания вышло нечто, вернее, вышел некто, мне уж точно знакомый. Один только вид его сдвинул в моей голове запор здоровенного шлюза, и в нее хлынуло сразу все, как при горячей загрузке ОЗУ Джонни Мнемоника. Джонни Мнемоник… Киану Ривз… Киану Янг, доктор хилософии… Джейн… оранжевые пилюльки… Ко мне возвратилось столько всего сразу, что я убоялся перегрузки памяти.

– Дважды Эдди! – завопил я. – Господи, Дважды Эдди!

Дважды Эдди бросил на меня один-единственный взгляд и оглянулся назад, словно решив, что я обращаюсь к кому-то другому.

Я рванулся к нему.

– Черт возьми! – задыхаясь, сказал я. – До чего же я рад тебя видеть! Ну как ты? Есть у тебя хоть какие-то соображения насчет того, что за чертовщина с нами творится?

Он тупо уставился на меня:

– Прошу прощения?

Я положил руку ему на плечо:

– Брось, Эдди, не придуривайся. Это ведь ты, так? Я знал, что ты где-то здесь.

Эдди перевел взгляд на торопливо приближавшегося к нам Стива.

– Слушай, Майки, нам бы лучше двигаться дальше, – сказал Стив.

– Я знаю этого парня, – ответил я. – Тебя же Дважды Эдди зовут, так?

Дважды Эдди покачал головой:

– Извини, друг. Меня зовут Томом.

Его американский выговор привел меня в бешенство.

– Нет! – Я с силой тряхнул его за плечо. – Пожалуйста, не надо так со мной. Ты Эдвард Эдвардс, я знаю!

– Эй, успокойся, ладно? Да, мое имя Эдвард Эдвардс. Эдвард Томас Эдвардс, но тебя я совсем не знаю.

Стив аккуратно снял мою руку с плеча Дважды Эдди. Я скорее почувствовал, чем увидел, как он подает Эдди какие-то знаки за моей спиной. Скорее всего, пальцем по лбу стучит. Извините, пожалуйста, моего чокнутого друга.

– Да, но когда ты был в Кембридже, – в отчаянии выпалил я, – тебя звали Дважды Эдди. А любовника твоего Джеймсом Макдонеллом. Вы поругались, я подобрал твои диски. Помнишь?

Дважды Эдди побагровел и на шаг отступил от меня.

– Что за херня? Я тебя не знаю. И не хватайся за мою сумку, понял?

– Извини… – Я взъерошил пальцами мои короткие волосы. – Я не хотел… но разве ты не помнишь? Святой Матфей? Твоя коллекция дисков? Вы с Джеймсом жили в Старом Дворе, в Е4. В тот раз вы расплевались, но после помирились, и все было отлично.

– Мать твою, так ты меня пидором назвал? – Дважды Эдди, лицо которого было теперь уже алым, с силой толкнул меня в грудь.

Я врезался в Стива.

– Эй-эй-эй! – сказал Стив. – Забудь об этом, ладно? Это Майки, с ним произошел несчастный случай. Голову зашиб. И у него теперь память путается. Он ничего плохого сказать не хотел. Просто давайте все успокоимся, идет?

– Да? – откликнулся Дважды Эдди. – Тогда скажи ему, чтобы заткнул пасть насчет пидоров, идет? – а то я ему еще раз голову зашибу.

– Уфф! – выдохнул Стив, когда Эдди удалился. – Ты все-таки полегче, малыш. Такими словами направо-налево не бросаются.

– Но это же он, – сказал я, глядя Эдди в спину и отчетливо припоминая, как он шествовал по Старому Двору, роняя от злости диски. – Я знаю – он. И потом, откуда эта гомофобия?

Что?

– Я хочу сказать, что уж такого дурного в гомосексуалистах?

Стив вытаращился на меня:

– Ты серьезно?

– Да еще и в Америке, не где-нибудь. Я думал, это хиппово. Ну, знаешь, – модно. А он повел себя как какой-нибудь армейский мачо.

Во взгляде Стива читался теперь неподдельный страх.

– Слушай, может, нам лучше вернуться в Генри-Холл? Ты поспишь немного перед встречей с профессором Тейлором. Хоть никого больше в раж вводить не будешь.

– Да, – ответил я. Новые, пробужденные встречей с Дважды Эдди воспоминания омывали меня изнутри с такой силой, что я почти чувствовал, как волны их плещутся о мои зубы. – Ты прав. Мне нужно побыть одному.

Переписывая историю
Сэр Уильям Миллз (1856–1932)

Глодер одиноко сидел за письменным столом, ожидая наступления темноты.

Перед ним лежало официальное извещение о том, что он награжден рыцарским Железным крестом первого класса, с алмазами. Еще раз улыбнувшись извещению, Руди отодвинул его от себя к другому краю стола. Все складывалось, чувствовал Руди, чудо как хорошо, полностью выходя за пределы, которых он мог бы достичь усилием одной лишь воли. Глодер не был фантазером, как не был и человеком, верящим во всемогущество провидения или в неотвратимость предначертанной каждому судьбы. Глодер был существом уравновешенным, он верил, что между этими двумя, между волей и роком, наличествует пустое пространство, в котором можно выстраивать свое будущее из материалов, подбрасываемых тебе судьбой.

Руди считал себя также и человеком великодушным, человеком, который, сознавая дарования, полученные им от природы, нутром понимает, что принадлежат они не ему одному и оттого нельзя бросать их на ветер ради дешевых наслаждений или грубой погони за почестями. Сколько Руди помнил себя, он знал – ему надлежит использовать свои таланты для того, чтобы указать путь ближним, несчетной массе людей, не наделенных его прозорливостью, знаниями и хотя бы десятой частью его выносливости, способности к концентрации и силы ума.

В другом человеке веру подобного рода можно было бы принять за высокомерие или даже идефикс. В Руди ее следовало истолковывать как проявление скромности. Немного находилось людей, и уж тем паче в аду войны, коим он мог бы это разъяснить. Однажды он попытался изложить все на бумаге.

«Представьте себе человека, – писал Руди, – чей слух обострен настолько, что ни единый звук не минует его ушей. Каждый шепот, каждый раскат далекого грома явственно слышен ему. Такому человеку остается либо сойти с ума от несносного шума, постоянно насилующего его мозг, либо изобрести методу вслушивания, способы, позволяющие извлекать из вала звуков образы, доступные его пониманию. Ему надлежит научиться обращать все звучание мира в нечто упорядоченное, в подобие музыки.

То же и со мной: все, что я вижу, слышу, ощущаю и понимаю, настолько превосходит ту малость, какая доступна большей части ближних моих, что я разработал систему, общую музыку мира, не внятную никому другому, но сообщающую устроение и форму всему, что понимаю я. Во всякую секунду всякого дня новые ощущения и озарения вливаются в эту музыку, отчего она нарастает и нарастает».

Руди не считал, что, описывая себя как существо, столь разительно превосходящее обыкновенного человека, впадает в зазнайство или искажает реальность. Конечно, ему встречались люди, обладавшие куда более острым отвлеченным мышлением. Тот же Гуго Гутман чувствовал себя в мире абстрактной философской мысли куда уютнее Руди. Но Гутману недоставало чутья на людей, он не умел ладить с дураками, не обладал способностью (если продолжить музыкальную метафору) вслушиваться в более грубые человеческие мелодии, в раскачливые, Bierkeller [102] песни солдат или в чувствительные баллады буржуа. К тому же Гутман погиб. И опять-таки, Глодер знавал людей с такими познаниями в математике и прочих науках, какие ему и не снились, однако люди эти были абсолютно лишены чувства истории, воображения или сострадания к ближним. Знавал он и поэтов, однако у тех напрочь отсутствовал вкус к фактам, к цифрам, к логической последовательности чистых идей. Философы, которых он знал либо читал, в совершенстве владели абстрактным мышлением, но ничего не смыслили в охоте на оленя или устройстве плуга. Что пользы в умении добираться до сорокового десятичного знака «пи» или раскладывать по полочкам онтологию человеческого разума, если ты не способен толково обсудить с поселянином наилучшее время перегона стад с горных пастбищ или прогуляться с приятелем в поисках шлюхи почище? И уж коли на то пошло, что пользы в даре общения с какими угодно людьми, даре, открывающем тебе доступ к умам и сердцам масс, если ты не способен оплакать смерть Изольды, в которой человеческая любовь достигает величайших высот чистого Искусства и, изнемогая, претворяется в дух, в потустороннее ничто? Так полагал Глодер.

Он встал и снова подошел к двери, ведшей в его маленькую спальню. Ганс Менд лежал, раскинувшись на кровати, глупые глаза его пристально вглядывались в потолок, как если бы он пытался припомнить нечто забытое, из детства, или произвести сложное сложение.

Корить себя за совершенную глупость – надо же было оставить дневник в незапертом ящике – Глодер не собирался. Время, которое попусту расходуется на угрызения совести, лучше потратить на то, чтобы чему-нибудь научиться. Ошибка не была роковой, и больше он ее не повторит. В сущности, ее можно обратить к собственной выгоде. Отныне новый дневник Руди (старый дотлевал в камине) будет документом, достойным того, чтобы на него случайно наткнуться.

Некое подобие удовлетворения доставляла Руди и глубина потрясения, испытанного Мендом, когда тот обнаружил его вероломство. Столь горькое чувство обиды мог испытать лишь тот, кто всей душой, всем сердцем уверовал в капитана Рудольфа Глодера и его неслыханные достоинства. Менд отличался меньшей, чем у прочих солдат, тупостью, и уж если такой человек целиком отдался преклонению перед Руди, какие же чувства должен он внушать всем прочим неандертальцам?

Да и первая минута их разговора оказалась почти совершенной в ее комизме.

– Надеюсь, чтение увлекательное? – поинтересовался от двери Руди, с такой же точностью выбрав время для вопроса, с какой комедиант выбирает миг для своей коронной реплики.

Ганс в полнейшей панике вскочил на ноги – ни дать ни взять школьник, которого застукали за чтением непристойных разделов греческой антологии.

– Ты разве не знаешь, что некрасиво читать чужой дневник, не испросив на то разрешения?

Бедный Ганс простоял так, казалось, полную минуту, губы его шевелились, лицо побелело от гнева и негодования. На самом-то деле, знал Руди, они таращились друг на друга не долее трех секунд, впрочем, в такие мгновения время начинает вести себя нехорошо. И, несмотря на крайнюю щекотливость положения, у Руди отыскался миг, чтобы вспомнить о трудах Анри Бергсона и ходе внутреннего времени.

В этот-то краткий миг он и приблизился к Гансу, чтобы преспокойнейшим образом снять со стола дневник.

– Я должен извиниться, дорогой мой Менд, за отсутствие в моем тексте особых художественных достоинств, – произнес он тоном усталого джентльмена-ученого. – Трудности военного времени, знаешь ли. Под гром орудий добиться безупречной изысканности стиля удается далеко не всегда. Вижу, прочитанное на тебя ни малейшего впечатления не произвело.

Он повернулся к Менду спиной и, сколь ни дорога была тисненая кожа переплета, уронил дневник в камин, облил керосином и поднес к нему спичку.

– Приговор нашего критика суров, – вздохнул он, не оборачиваясь к Менду, чье затрудненное дыхание ясно различал у себя за спиной, – но, вне всяких сомнений, справедлив.

Руди поворошил горящие страницы носком до блеска начищенного сапога и наконец повернулся, – Менд подступал к нему с «люгером» в руке.

Дьявол!

Голос Менда был не громче хриплого шепота.

– Надеюсь, – откликнулся Руди, – меня нельзя назвать чрезмерным приверженцем мелочных правил и норм, столь отягощающих нашу здешнюю жизнь. И тем не менее считаю своим долгом отметить, что использование портупейного оружия дозволено лишь офицерам. Винтовки для солдат, пистолеты для офицеров. Обычай, безусловно, глупый, и все же я полагаю, что нам надлежит придерживаться, сколь бы ни было сие прискорбно, подобных традиций, иначе недисциплинированность поразит, словно тиф, все, что нас окружает.

– Не беспокойтесь, капитан, – прошипел Менд. – Этот пистолет предназначен именно для вас.

Замешательство, отразившееся на лице Менда, когда он нажал на курок, выглядело комично и – как-никак, Руди ведь тоже был человеком – довольно трогательно.

– Капут, – сообщил Руди, постукивая пальцем по кобуре, в которой покоился его табельный «люгер».

Менд нелепо замер посреди комнаты, спусковой крючок, подчиняясь движению его пальца, раз за разом повторял дурацкие, упругие щелчки. В конце концов Менд уронил пистолет на пол и просто смотрел на Руди так, словно тот ему снится, и никакого гнева лицо его более не выражало.

Не промолвив ни слова, Руди подступил к нему, вытянув перед собою руки, – точно сомнамбула или, вернее, точно французский Maréchal, [103] вознамерившийся заключить кого-то на параде в церемониальные объятия. Большие пальцы Руди не встретили, смыкаясь на шее Менда, никакого сопротивления и беспрепятственно впились в его горло.

Менд не издал ни звука, да и тело его никаких попыток защититься не произвело. Ему недостало ума выкрикнуть проклятие или завопить, призывая помощь. Наполненные слезами глаза Менда неотрывно смотрели на Руди. Выражение этих глаз могло привести убийцу в замешательство, даже устыдить, если бы не их покорство, – нет, больше чем покорство – страстную потребность, смиренное приятие, вот что они выражали. Ганглии и жилы его горла оказались мягкими и податливыми, точно женские груди. В миг смерти глаза Менда выкатились из своих слезных колодцев, однако при последнем судорожном вздохе ушли назад, подобно раздувшимся пузырькам грязи, слишком тугим, чтобы болотному газу удалось прорвать их изнутри.

Руди уложил труп на свою кровать, затворил и запер дверь спальни и, выбежав из кабинета, понесся по коридору, стуча каблуками, ликующе вскрикивая, взревывая и хохоча.

– Смотрите, что оставил на моем столе штабс-ефрейтор Менд! – воскликнул он, влетев в кабинет Эккерта. – Где он? Он был здесь? Первая рюмка бренди – вестовому!

Эккерт припомнил, что Менд часа два, что ли, назад приносил ему послеполуденную почту.

– Да бог с ним, – сказал Эккерт. – Мои поздравления, капитан Глодер! И, если позволите, никогда еще право подписать подобное представление не доставляло мне большего удовольствия. Я знаю, то же относится и к Полковнику.

Руди застенчиво улыбнулся и сглотнул – скромно, почти неприметно.

– Вы слишком добры ко мне, сударь. Вы все – слишком ко мне добры. Надеюсь, если позволит общая стратегия, мне разрешат пригласить в эти выходные столько офицеров и солдат, сколько можно будет отпустить с передовой, на небольшое торжество? Chez «Le Coq D’Or»? Эта награда принадлежит полку, и полк следует отблагодарить. Офицеров, солдат, всех до единого.

– Хороший вы малый, Глодер, – сказал Эккерт, – но, должен вам заметить, что, хоть товарищеские отношения с нижними чинами и делают вам честь, адъютанту подобного рода братание не к лицу. Особенно, – с лукавой улыбкой добавил он, – адъютанту, которого ожидает повышение в звании.

– Герр майор! – изумленно выдохнул Руди.

– Ладно, ладно! Ни для кого не секрет, что главный штаб давно уж присматривается к вам. Нет-нет, я знаю, что вы собираетесь сказать… – Эккерт поднял руку, останавливая протесты Ру-ди, – вы хотите остаться на фронте, с солдатами. Все это замечательно, и все-таки умный человек с большим боевым опытом порою оказывается более полезным в тылу.

Под конец дня Глодер поднялся в свои комнаты. Незадолго до этого он порасспрашивал о Мен-де в траншеях, однако ему сказали, что тот отсутствует, скорее всего, отправился куда-то вдоль линии фронта, разносить приказы. Всем известно, что отыскать вестового дело всегда не из легких. Поэтому Руди, поздним уже вечером, вернулся к себе, забросив попутно две бутылки шнапса в караульное помещение; лопатки его ныли от бесчисленных хлопков по спине.

Вот он теперь и сидел за письменным столом, дверь в спальню стояла открытой, и коченеющий труп Менда по-прежнему сосредоточенно вглядывался в потолок.

– Милый, преданный Ганс, – промолвил Ру-ди. – Твоя достойная сожалений любознательность помешала тебе стать свидетелем минуты моей величайшей славы. Пройдет немного недель, и я обращусь в майора Глодера, любимца всего штаба. Дни мои будут течь в роскошном шато, и теперь уж до самого конца этой дурацкой войны я буду жевать шоколад и передвигать по карте оловянных солдатиков. Пока же оставь меня в покое. Я переписываю дневник.

В три часа утра Глодер прервал свои труды, разогнул затекшую спину и спустился вниз, к кухням. Вокруг все было тихо, и он выскользнул через заднюю дверь на двор.

Он отыскал тачку и подкатил ее вдоль стены под свое окно. Ближайший постовой находился по другую сторону ferme и после щедрого дара Ру-ди – праздничного шнапса – почти наверняка спал беспробудным пьяным сном.

Снова поднявшись к себе, Руди выдвинул ящик письменного стола и покопался в нем. Потом прошел в спальню, пристроил сумку Менда ему на плечо, поднял тело и без особых усилий донес его до открытого окна. А там и уронил вниз. Совсем уже окоченевший труп ударился оземь рядом с тачкой, и кости его хрустнули, ломаясь, точно сухие сучья.

Катя в ночи по настилу Курфюрстендам свой косный, изломанный груз, Руди казался себе мельником, везущим мешки с мукой в деревню, на продажу. И он стал негромко насвистывать переливистую мелодию аккомпанемента к Шубертовой «Die Schöne Müllerin». [104]

Добравшись до блиндажа Менда, он подхватил тело и занес его внутрь.

– Кто здесь? – донесся из темноты невнятный голос.

– Всего лишь я, – спокойно ответил Руди. – Приволок пьяного Менда, пусть отоспится.

– Слава богу, сударь. А я уж решил, что подъем.

– До него еще два часа. Спи. Я уложу его на койку и уйду.

Одна сломанная нога торчала в сторону, однако после недолгой возни Руди удалось придать трупу достаточно натуральный вид лежащего в постели человека.

Он вышел из блиндажа, забросил тяжелую деревянную тачку на тыльный траверс траншеи, а следом, враскоряку встав на мешки с песком, вскарабкался к ней и сам. И повернулся ко входу в блиндаж.

Безумным все это выглядит расточительством, сказал он себе. Но с другой стороны, война и есть безумное расточительство. И всем это известно. Надо будет, подумал он, вытаскивая из кармана бомбу Миллза, написать их родителям самые что ни на есть прекрасные, поэтичные письма.

Бегом возвращаясь к ferme, он отбросил тачку в сторону, и та, кувыркаясь, полетела во тьму.

И миг, в который она врезалась в зеленую изгородь, точно совпал с громовым, детонирующим взрывом за спиной Руди.

Вечная история
Что из этого проистекает

Появление Дважды Эдди совпало с громовым взрывом в моей памяти, похожим на извержение подводного вулкана, так что мне и вправду хотелось остаться наедине с разномастным потоком мыслей, взбухавшим и все уплотнявшимся в моей голове. Образ, быть может, и гипертрофированный, но не взыщите, такой уж у меня получился. Метафоры, какими бы безумными они ни казались, неизменно утешительны. Когда ваша жизнь обращается в пустое пространство, держитесь покрепче за любую картинку, коренящуюся в реальном мире, это поможет вам не уплыть в пустоту.

Мы шли вместе со Стивом по кампусу к Генри-Холлу. Стива, насколько я понимал, стычка с Дважды Эдди здорово напугала, ему не терпелось оставить меня и вернуться, хотя бы на время, к собственной здравомысленной жизни. В конце концов, у него могли быть и свои дела – девушка, к примеру, с которой он мог бы провести это несуразное утро, не исключено даже, что он обязан был отчетом доктору Бэллинджеру.

– Послушай, – сказал я, повернувшись к нему, когда вдали замаячили увитые плющом камни викторианской готики Генри-Холла – благодатно знакомый вид посреди чужого мира, – ты был удивительно добр. Тебе наверняка пришлось совсем не сладко, я это понимаю и очень ценю. А теперь я пойду, немного отдохну.

– Ключ при тебе?

Я сунул руку в карман шортов, вытащил ключ.

– Вот он, – сказал я.

Стив с нескладной сердечностью положил мне руку на плечо.

– Когда-нибудь мы с тобой будем покатываться со смеху, вспоминая все это, – сказал он.

– Наверняка, – согласился я. – Но над твоей добротой и чуткостью я никогда смеяться не буду. Такое терпение мог проявить лишь настоящий друг.

– Да ладно, вали ты, – сказал он, покраснев, и отвернулся.

Очень все получилось трогательно, ей-богу. Я гадал, куда он теперь направится и что расскажет тем, с кем встретится по пути.

Возвратившись в квартирку, 303-ю, мою квартирку, я плюхнулся на постель, в которой проснулся этим утром, и уставился в потолок, старательно приводя в порядок вернувшиеся воспоминания.

Теперь я знал наверняка, что я – Майкл Янг, аспирант-историк из Кембриджа. Знал также, что прошлой ночью, что бы эта «прошлая ночь» ни означала, находился в Кембридже, в лаборатории – лаборатории Кавендиша, вот как она называлась, – в лаборатории физика по имени… Ничего, вспомнишь.

УТО! Машина именовалась УТО. У. Т. О. – Устройство Темпоральных Образов. Хотя потом мы смысл начальных букв переменили – как раз когда Лео трудился над…

Лео! Вот видишь, Пип? Все возвращается. Его звали Лео. Лео Цуккерман. Доводя его машину до ума, мы переменили значение аббревиатуры, и УТО стало расшифровываться как Устройство Транспортировки Облаток, потому что мы собирались отправить пилюли…

Пилюли! Там была такая горстка оранжевых пилюль, которые Джейн…

Джейн! Пилюли Джейн! Стерилизуют мужчину. Намертво. Труба, подводящая воду к дому в Браунауна-Инне, Австрия. Вот туда мы их и отправили. В Браунауна-Инне…

Браунау!

На меня нахлынуло столько мыслей, что я боялся в них потонуть.

Алоиз. Клара. «Meisterwerk». Совсем готовый, до последней запятой. Мой почтовый ящик с конвертом, предназначенным для Лео Цуккермана. Парковка. Я уродую «клио». Кейс раскрывается. Диссертация разлетается по ветру. Лео подбирает листки. Примирение с Джейн. Я прихожу к Лео на кофе. Жаркий, парной день, встреча с Фрейзер-Стюартом, которому диссертация моя внушила омерзение. Лео показывает мне УТО. Освенцим.

Освенцим. Отец Лео. Никакой он не Цуккерман. Бауэр.

Я думал об отце Лео, выкалывающем номера ему и его матери. Думал о Джейн. Думал о татуировке на ее руке, той, которой она ударила по моей, нетатуированной, когда я рассыпал облатки.

Татуировка на руке Джейн? Разве у нее была татуировка?

Если бы путешествия во времени были возможны, кто-нибудь вернулся бы назад и разлучил братьев Галлахер сразу после рождения, позаботившись, чтобы никакого «Оазиса» на свете не было. Это слова Джейн?

Сейчас Лайам и Ноэль Галлахер в Принстоне. Состоят в Клиософском обществе и вместе со Стивом и Дважды Эдди целыми днями катаются на плоскодонках под музыку Вагнера.

Увитые плющом Стив и Дважды Эдди обнимаются на речном берегу. Вот только из кармана Стива выпал мой ключ. Упал в Кем и пошел на дно. Я видел, как он, серебрясь, крутится, крутится, точно знаменитые блинчики, кувыркающиеся в струе кленового сиропа. Мой ключ… мой ключ, мой кл…

– Майкл! Майки! Проснись. Идти пора.

Я резко сел, тенниска липла к спине, покрывшейся от дневного сна пленкой пота. Надо мной стоял Стив.

– Ты как, приятель?

– Я… да. Хорошо. Все хорошо. – Я прошелся взглядом по спальне и остановил его на Стиве.

– Уверен? Похоже, снилось тебе черт знает что. Знаешь, как при глубоком парадоксальном сне. Вон даже челка ко лбу прилипла.

– Виноват?

– Ты весь в поту. Прости, что потревожил, но в три нам надо быть у Тейлора.

– Да нет, ничего. Со мной все хорошо. Намного лучше. – Я встал и, дрожа от вновь накатившего возбуждения, нашарил ногами «тимберленды».

– Ну и отлично.

Я взял Стива за руку.

– Мне нужно спросить тебя кое о чем, – сказал я. – Вопрос мож


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: