Агония и экстаз

Обед, данный для Amici di Germania имел такой финансовый успех, что я решил предложить им еще один вечер chez Orlando — и на этот раз не было бы никакого Генриха Херве, чтобы бросить тень на действо со своими «Roses and Moonlight», «Goodbye» Тости, «Praise Jehovah Mighty God» или жалкой «Old Man River».

— Чаевые почти такие же, как счет, — радостно завопила Жанна, хлопая в ладоши.

— Абсолютно понятно, — сказал я, — что спутники Герра Херве не разделяют его скаредности.

— О да, он был скрягой.

— Но только не после смерти, — добавил я. — После смерти он стал расточительным.

— Позвольте нам надеяться, что Amici будут столь же великодушны и во второй раз.

— Ты можешь рассчитывать на это, Жанна, — промурлыкал я.

Ради получения сырья для моего акта творения я разделался с Герром Штрайх-Шлоссом; в конце концов, если то, что он сказал мне, было правдой, и множество его товарищей в обществе разделяли его склонность к — к дисциплине — они бы непременно съели друг друга в плотском экстазе, который будет добыт у того, кто испустил последний вздох в агонии удовольствия, получаемого от боли. Правда, их членство было увеличено вдвое, но я подумал, что это было бы очень низкой ценой, чтобы заплатить за наслаждение от моего стола. Я ни на мгновение не представлял, что отсутствие Герра Штрайх-Шлосса будет прокомментировано так же, как и в случае Генриха Херве — который, к слову, находился совсем недалеко; Генрих, я знал, порой пропадал неделями напролет, уезжая в некий провинциальный тур, организованный его многострадальным итальянским агентом, Умберто Тамизи — только в эти вечера, могу добавить, мои посетители обходились без его бесконечных вечерних представлений. Возможно, они могли вообразить, что Отто фон Штрайх-Шлосс уехал вместе с ним — во всяком случае, меня это не особо волновало. Что меня действительно волновало — так это то, что я преподнесу им самый невероятный гастрономический опыт в их жизни — съедобную экспозицию принципов Поглощения, гения моей философии, превосходно сделанный гением моей кулинарной техники манифест.

Таким образом, я написал Герру Штрайх-Шлоссу в штаб-квартиру Amid di Germania, приглашая его на вечер «частного развлечения», и он согласился, отозвавшись на послание. Ликуя, я приступил к воплощению своих замыслов.

«Я полагал, что вы были лучшего мнения обо мне», — пробормотал Отто фон Штрайх-Шлосс, когда мы вместе сели в моем кабинете. Было по сезону тепло, и через открытое окно доносился запах великолепного римского вечера: чеснок, эспрессо и герань. Отдаленное жужжание парней на своих мотороллерах, охотившихся за женской добычей, было словно легкое жужжание насекомых поздним летом — ненавязчивое, успокаивающее, обнадеживающее, смертоносное.

— Пожалуйста, не сочтите за труд, — ответил я.

— Что?

— Посмотрите на это как на отклик.

— Отклик, Герр Крисп?

— Именно.

— Отклик на что, могу я спросить?

— Ну, — сказал я, тщательно выбирая слова, — я тщательно обдумал ваше высказывание относительно — дисциплины…

— А…

— И я начал понимать, что это объединяет нас с вами. Ваших коллеги в Amid и меня, вот что.

Герр Штрайх-Шлосс подвигался в кресле, переместив вес своего тела с одной ягодицы на другую. Его скрещенные ноги неожиданно показались очень длинными в обрамлении тесных черных военных штанов.

— Вы хотите присоединиться к нашему небольшому братству, — выдохнул он, его лицо вспыхнуло внутренним энтузиазмом. Его здоровый глаз сверкнул, словно холодная голубая сталь; другой был матовым, словно у дохлой рыбины.

— Это да. Но еще…

— Еще, Герр Криспе?

— Еще — я думаю, что вы и я — мы вместе, я имею в виду — мы можем узнать силу моих чувств.

— Или, может, подтвердить их?

— Именно, Герр Штрайх-Шлосс.

— Я знал это, — сказал он хрипло. — О да, я знал это. С того самого момента, когда я увидел вас, я был уверен, что наши вкусы будут в высшей степени схожими. Вы не возражаете, если я закурю?

— Нисколько. Пожалуйста, чувствуйте себя свободно.

Он достал из кармана тонкий серебряный футляр и вытащил сигарету; он протянул ее мне на ладони.

— Спасибо, не стоит.

Он прикурил, глубоко затянулся, затем выдохнул из ноздрей струю серебряно-голубого дыма.

— Моя интуиция безошибочна, — заметил он. — А у меня было предчувствие относительно вас.

— Я польщен.

— В то самое мгновение, когда Герр Херве представил нас.

— Как поживает дорогой Генрих? — спросил я.

— На самом деле, я не знаю. Я не видел его некоторое время.

— Уехал выполнять обязательства в другую часть страны, быть может? — сказал я, используя возможность предложить благовидный предлог, объясняющий его отсутствие.

— Возможно. Он делает это время от времени.

— Да, я знаю. Его исчезновение никоим образом не нечто выдающееся — да?

— Никоим образом.

Герр Штрайх-Шлосс выдохнул перо дыма прямо мне в лицо.

— Я думаю, — сказал он медленно, — пришло время вам обращаться ко мне более фамильярно. Вы можете звать меня Отто.

— Хорошо, Отто. А вы можете называть меня Орландо.

Герр Штрайх-Шлосс улыбнулся очень отталкивающим

образом: такая же улыбка, я думаю, последнее, что видит в жизни кролик, прежде чем змея набросится на него. Если бы Отто фон Штрайх-Шлосс имел некое подозрение относительно участи, которая ожидала его, то неловкость испытывал бы он, а не я.

— Мой дорогой Орландо, — сказал он, и его голос был смазан смесью вынужденной сдержанности и возрастающим желанием, — теперь я вижу, что вечер действует просто как катализатор — удобрение, так сказать…

— Да?

— …и что-то глубоко внутри, неизвестное и о чем мы даже не догадываемся, разве только, возможно, в экстазе запретных мечтаний, подсказывает, что вы всегда были одним из нас. О, дорогой друг, это не столь самоочевидное открытие, превосходящее в смысле ценности открытий, касающихся природы мира вокруг нас, которые мы достаточно глупо называем «наукой»? Разве единственная истинная наука — наука о нас самих?

— Я уверен, что-то из того, что вы сказали — верно.

— Да, да, совершенно верно. Открыть, что кто-то является, и жить этим до конца. Это путь… путь…

— Путь гения? — предположил я, отчасти уязвленный тем, что этот нелепый извращенец, увлеченный красноречием своей собственной псевдопсихологии, украл мое воззрение.

— Именно так! — завопил он, обдав меня слюной, — путь гения.

Я с глубоким ужасом заметил, что немалая выпуклость образовалась в передней части его обтягивающих черных штанов. До сих пор, спланировав этот вечер с математической — если не сказать одержимой — точностью, я знал, что был готов ко всему.

— Я надеюсь, что вы будете моим проводником, — сказал я спокойно.

Он потянулся вперед в своем кресле, все его тело напряглось. Я почти мог обонять желание, ожидание. Я не смел включать свою синэстезию.

— О, здесь мы подходим к сердцу причины. Вы предлагаете совместное рискованное предприятие…

— Я? Да, полагаю, что так.

— Урок любви к дисциплине…

— Да.

— Я не подведу вас, Орландо, поверьте мне. Я буду вашим учителем в искусстве боли, с готовностью принявшим обязанности, ведь боль уступает перед покорностью.

— Ясно, но строго.

— Да, ясно, но строго. Да, строго, я обещаю вам. Ваш проводник, ваш учитель, ваш ментор. Боль, словно стеснительная девственная невеста, Орландо: у кого-то нет силы, чтобы насладиться ей, кто-то не может никоим образом потребовать, чтобы она уступила свою восхитительную сладость — о, нет! Ее нужно упрашивать в спокойной манере, уверяя, что ее ласка желанна по причине тысячи и одного маленького засоса, когда чувствуешь прикосновения любви и уважения; только тогда она поверит, что ее красота в высшей степени и истинно желанна, тогда она согласится к единению.

Его лицо потемнело, и он продолжал:

— Есть те, кто не поймет нашу любовь к ней, — сказал он.

— Да?

— Да, это правда. Есть множество тех, кто будет уважать нас — неестественно — за то, что выносим такую любовь по отношению к ней.

— Господи, вы удивляете меня.

Amid di Germania — это оплот против тех, кто не понимает и не допускает такой любви, как наша.

— Уверен, что так оно и есть.

— Но, Орландо — о, какие чудеса ожидают тебя! — когда боль уверяет любовника в преданности и дает ее всю, тогда как пронзенная плоть невесты поражает жаждущего жениха с экстазом самой изысканной интимности, то же делает боль в полноте соединения, возмещая до последней капли ее сладость, улетучивая всю нерешительность, все сомнения, весь страх. Она становится Госпожой, леди, которая не может быть отвергнута, не позволяет сдерживаться, та, что требует, дает и получает удовольствие от невообразимой глубины и продолжительности.

К моему изумлению, я увидел слезы, медленно стекающие по его щекам — точнее, по одной щеке, так как стеклянный глаз не мог плакать. В полумраке моего маленького кабинета его лицо казалось пронизанным, его особенности окаменели в некой неописуемой эмоции, которая пронзила его так, как булавка пронзает бабочку.

— Я любил ее с ранних лет, — сказал он таким тихим и мягким голосом, что он был едва слышен. — Мы были товарищами — любовниками — так долго, что теперь я не могу вспомнить то время, когда мы не ходили рука об руку, она и я. Это были отношения обоюдной преданности: я отдавал ей непоколебимую, неизменную верность, выполняя любую невысказанную просьбу, которой она награждала меня. И более того: она все это время отдавала мне дружбу — была преданным последователем, товарищем в своей службе — и каждый из них был счастьем для меня, удовольствием и открытием. Вместе мы обеспечивали таинство ее изящества, подготавливая обряды и ритуалы ее литургии. Как вы думаете, насколько полно это связывало двух людей друг с другом? Они стали братьями, любовниками — так как между ними было видно ее тело: тела — каждая их сущность — становились причиной ее откровения. Два сердца бились как одно, в порыве чистой верности… грудь напротив груди… боль в боли во славу беши… в ее честь, выпивая до дна из источника ее наслаждения.

Он очаровывал меня. Низкий, волнообразный голос, нашептывающий извращения, ласкающие интонации, излагающие такие непристойности… полумрак и благоухание вечера… они объединились для того, чтобы убаюкать меня в некоем своеобразном спокойствии, словно уход на пенсию, который был прекрасным в своей безнадежности. Я был убаюкан в согласии. Я знал, что должен был немедленно прервать очарование или до конца остаться в нем.

Собрав каждую унцию силы воли, словно пробуждая самого себя от какого-то глубокого наркотического сна, я сказал:

— Есть только одна вещь.

— Да? — промурлыкал Герр Штрайх-Шлосс, бровь над его неподвижным глазом поднялась вверх.

— Всего лишь небольшая вещь. Я думаю, что было бы лучше, если бы ваш первый урок — ну, — если бы ваши инструкции мне прошли бы в активном режиме.

Он кивнул.

— Я прекрасно вас понимаю, дорогой Орландо. Боль, как я уверен, — я говорил об этом, когда мы впервые встретились, — беспощадна в своей непосредственности, безупречности значения и намеренья. Она не допускает противоречий. Она — вы правы — лучше представляется в своей уникальной сочности в третьей части, замещающей, так сказать, риск столкновения лицом к лицу в первое время. Я буду не только вашим учителем, Орландо, я также буду вашей моделью — не только верховным жрецом, но и самоотверженной жертвой.

— Я знал, что вы поймете мою точку зрения, — сказал я с заметным облегчением.

Герр Штрайх-Шлосс встал на ноги и протянул свою вспотевшую ладонь для рукопожатия.

— Давайте, мой дорогой господин, пришло время для нашего первого урока.

— Так быстро?

Он мимоходом посмотрел на меня и сказал:

— Кстати, во время урока вы будете Папочкой.

Папочкой?

Из одежды на нем остались только блестящие кожаные ботинки. Его бледное, достаточно привлекательное мускулистое тело сверкало, подернутое тонкой пленкой пота. Он встал передо мной на колени, подобно просителю перед идолом, склонив голову и скрепив руки. По его настойчивому требованию, на мне были только трусы.

— Я был таким непослушным, — сказал он, его голос был неестественно высоким и походил на голос школьника.

— Почему? Что вы сделали? — строго спросил я. Мы провели последние тридцать минут, добиваясь совершенно правдоподобного тона — не слишком благоговейного и не чересчур покладистого. Идеальная смесь сочувствующего понимания и непоколебимой нравственности.

— Я был непослушным. О, пожалуйста, пожалуйста, Папочка, не наказывай меня!

— Ты знаешь, что я должен наказать тебя, если ты был непослушным.

— Да, я знаю. Папочка всегда хороший, но просто…

— Суровый, но справедливый, — сказал я и услышал, как он издал тихий стон удовольствия.

— О да, да, суровый, но справедливый.

Затем он взял мою руку и положил ее на свою левую грудь.

— Ущипни меня здесь, — пояснил он отступающим от темы шепотом, словно фарсовый актер, шипящий в сторону зрителям.

Я схватил горячий маленький сосок, уже набухший, между указательным и большим пальцем и сжал, поворачивая его изо всех сил.

Он завопил от боли.

— О, Папочка! Папочка, щипай, выкручивай и дергай их, пока не поранишь!

— Каким же ты был непослушным! — пророкотал я.

— Сильнее, Папочка, о, сильнее!

— Расскажи мне подробно, как ты был плохим мальчиком…

— Я был непослушным и отвратительным и — ой, каким плохим, Папочка…

— Тогда ты будешь наказан.

— Наказание — это ужасно…

— Но хорошо.

— О, но очень хорошо!

— Очень хорошо, ты знаешь, что должны делать все плохие мальчики, да?

— Пожалуйста, Папочка, пожалуйста…

— Мольбы не помогут, призывы к жалости не помогут. Ты был плохим мальчиком, и для твоего же блага ты будешь страдать.

— Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста! — завопил голый и нелепый Отто фон Штрайх-Шлосс, который, совершенно точно, был в раю; на самом деле, я начал даже наслаждаться своей ролью, но в настоящее время меня не заботят точные выводы из этого — я предпочитаю думать, что я просто вошел в дух игры, и по более достойной причине.

Герр Штрайх-Шлосс повернулся на коленях лицом от меня, вытянулся вперед на локтях и раздвинул свои ягодицы; они были бледными, покрытыми голубыми пятнами и блондинистыми волосами, похожими на пух.

— Папочка собирается наказать тебя прямо сейчас, — сказал я. — Папочка не хочет, но он должен, потому что ты был очень плохим мальчиком.

— Да, очень плохим, — захныкал Герр Штрайх-Шлосс.

— Папочка собирается отшлепать тебя.

— О! Это будет больно?

— Конечно, больно.

— Я буду плакать?

— Несомненно, ты будешь плакать.

— Меня накажут прямо сейчас?

— Конечно.

— Без одежды?

— Абсолютно и совершенно голым. Ни одного шва, чтобы прикрыть тебя. Все плохие мальчики должны снять с себя последний клочок одежды перед наказанием. Папочка должен видеть все.

Перевернутое лицо Отто фон Штрайх-Шлосса уставилось на меня через подмышку. Он гримасничал и украдкой трогал себя между ног.

В отсутствии своих простроченных кожаных ремней, он выбрал на кухне стальную линейку с толстой деревянной ручкой, которая, по его мнению, лучше подходила для работы, и это был тот инструмент, который в данный момент я опускал на его левую ягодицу с немалой силой; высокого тона, острый, чистый вжииииик! звучал действительно достаточно громко в моем маленьком кабинете, глубокое темно-красное благо, раскинувшееся румянцем, было отчетливо различимо в слабом свете раннего вечера. Я поднял линейку вверх, ударил его еще раз, и еще раз.

Он бормотал, фыркал, тихо говорил сам с собой детским голосом, становясь более возбужденным каждый раз, когда я наносил удар по его заду.

— Да, да, да! — ревел он, — Папочка должен еще наказать меня, еще — о, да…

— Папочка наказывает своего голого мальчика!

Неожиданно, я обнаружил, что перенесся назад в сценарий моего собственного детского наказания — один только раз отец ударил меня той старомодной клюшкой для крикета. Это было потрясающе, как мощно, как реально было воскресшее воспоминание, развернувшееся перед моим мысленным взором во всех мельчайших деталях: я чувствовал кожу кресла, чувствовал дуновение воздуха позади моих ноц слышал тяжелое дыхание моего отца, когда он опускал клюшку на мой обнаженный зад — и, главным образом, слышал еще и крик моей обожаемой матери. Я был пойман, опутан, словно муха в липкой паутине, в этом ярком путешествии во времени. Чем быстрее и сильнее я лупил Герра Штрайх-Шлосса, тем, казалось, быстрее и сильнее мой отец лупит меня, хотя его вздохи были невнятными; чем пронзительнее и истеричнее становились его крики, тем разнообразнее были крики моей Королевы Хайгейта, хотя, в то же время, я думаю, она издала тогда только один вскрик. Словно печенье Пруста, моя стальная линейка стала техникой для внутреннего путешествия во времени.

Затем, вновь вспоминая движение руки моего отца, похожей на клешню краба, сзади, к моим яйцам, в подобной же манере я подался вперед и схватил сухопарую, болтающуюся мошонку Герра Штрайх-Шлосса. Я нежно сжал ее.

— О да, — пробормотал я. — Прекрасная парочка… Прекрасная…

Затем я начал бить его с неистовой силой, опуская линейку поочередно на каждую ягодицу.

— Ты плохой, плохой мальчик, ты безнравственный, чудовищный ребенок! — кричал я.

— О Боже, Папочка наказывает меня — накажи меня сильнее, о, Папочка, о, пожалуйста…

— Ты ужасный ублюдок, ты мерзкое, жалкое создание!

— Еще, Папочка, еще — сильнее, сильнее — о, Папочка — о, да, да…

И тут я почувствовал легкие, теплые брызги на своем лице — это была кровь. Герр Штрайх-Шлосс вытянулся на коленях, его дыхание было быстрым и неглубоким, его пятнистые плечи поднимались. Кровь, ярко-красная, стекала по его ногам. Я увидел, как подрагивал его эрегированный член.

— О, Папочка! — заорал он во весь голос. — Теперь, да, кончаю — о! — теперь!

Прежде чем он на самом деле смог кульминировать, я сильно ударил его по голове деревянной рукояткой линейки и он тотчас же осел.

Когда это произошло, я подумал: Manzo Gordiano dei Piaceri del Dolore [183]


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: