Ремарк Эрих Мария. На западном фронте без перемен 4 страница

VII

Нас отводят в тыл, на этот раз дальше, чем обычно, на один из полевыхпересыльных пунктов, где будет произведено переформирование. В нашу ротунадо влить более ста человек пополнения. Пока что службы у нас немного, а в остальное время мы слоняемся бездела. Через два дня к нам заявляется Химмельштос. С тех пор как он побывал вокопах, гонору у него сильно поубавилось. Он предлагает нам пойти намировую. Я не возражаю, - я видел, как он помогал выносить Хайе Вестхуса,когда тому разорвало спину. А кроме того, он и в самом деле рассуждаетздраво, так что мы принимаем его приглашение пойти с ним в столовую. Одинтолько Тьяден относится к нему сдержанно и с недоверием. Однако и Тьядена все же удается переубедить, - Химмельштосрассказывает, что он будет замещать повара, который уходит в отпуск. Вдоказательство он тут же выкладывает на стол два фунта сахару для нас иполфунта масла лично для Тьядена. Он даже устраивает так, что в течениеследующих трех дней нас наряжают на кухню чистить картошку и брюкву. Там онугощает нас самыми лакомыми блюдами с офицерского стола. Таким образом у нас сейчас есть все, что составляет счастье солдата:вкусная еда и отдых. Если поразмыслить, это не так уж много. Какие-нибудьдва или три года тому назад мы испытывали бы за это глубочайшее презрение ксамим себе. Сейчас же мы почти довольны. Ко всему на свете привыкаешь, дажек окопу. Привычкой объясняется и наша кажущаяся способность так быстро забывать.Еще вчера мы были под огнем, сегодня мы дурачимся и шарим по окрестностям впоисках съестного, а завтра мы снова отправимся в окопы. На самом деле мыничего не забываем. Пока нам приходится быть здесь, на войне, каждыйпережитый нами фронтовой день ложится нам на душу тяжелым камнем, потому чтоо таких вещах нельзя размышлять сразу же, по свежим следам. Если бы мы сталидумать о них, воспоминания раздавили бы нас; во всяком случае я подметил вотчто: все ужасы можно пережить, пока ты просто покоряешься своей судьбе, нопопробуй размышлять о них, и они убьют тебя. Если, отправляясь на передовую, мы становимся животными, ибо только такмы и можем выжить, то на отдыхе мы превращаемся в дешевых остряков илентяев. Это происходит помимо нашей воли, тут уж просто ничего неподелаешь. Мы хотим жить, жить во что бы то ни стало; не можем же мыобременять себя чувствами. которые, возможно, украшают человека в мирноевремя, но совершенно неуместны и фальшивы здесь. Кеммерих убит, Хайе Вестхусумирает, с телом Ганса Крамера, угодившего под прямое попадание, будетнемало хлопот в день Страшного суда, - его придется собирать по кусочкам; уМартенса больше нет ног, Майер убит, Маркс убит, Байер убит, Хеммерлингубит, сто двадцать человек лежат раненые по лазаретам... Все это чертовскигрустно, но нам-то что за дело, ведь мы живы! Если бы мы могли их спасти, -о, тогда бы мы пошли за них хоть к черту на рога, пускай бы нам пришлосьсамим сложить головы, - ведь когда мы чего-нибудь захотим, мы становимсябедовыми парнями; мы почти не знаем, что такое страх, разве что страхсмерти, но это другое дело, - это чисто телесное ощущение. Но наших товарищей нет в живых, мы ничем не можем им помочь, они своеотстрадали, а кто знает, что еще ждет нас? Поэтому мы завалимся на боковую ибудем спать или станем есть, пока не лопнет брюхо, будем напиваться икурить, чтобы хоть чем-то скрасить эти пустые часы. Жизнь коротка. Кошмары фронта проваливаются в подсознание, как только мы удаляемся отпередовой; мы стараемся разделаться с ними, пуская в ход непристойные имрачные шуточки; когда кто-нибудь умирает, о нем говорят, что он "прищурилзадницу", и в таком же тоне мы говорим обо всем остальном. Это спасает насот помешательства. Воспринимая вещи с этой точки зрения, мы оказываемсопротивление. Но мы ничего не забываем! Все, что пишется в военных газетах насчетнеподражаемого юмора фронтовиков, которые будто бы устраивают танцульки,едва успев выбраться из-под ураганного огня, - все это несусветная чушь. Мышутим не потому, что нам свойственно чувство юмора, нет, мы стараемся нетерять чувства юмора, потому что без него мы пропадем. К тому же надолгоэтого не хватит, с каждым месяцем наш юмор становится все более мрачным. И я знаю: все, что камнем оседает в наших душах сейчас, пока мынаходимся на войне, всплывет в них потом, после войны, и вот тогда-то иначнется большой разговор об этих вещах, от которого будет зависеть, житьнам дальше или не жить. Дни, недели, годы, проведенные здесь, на передовой, еще вернутся к нам,и наши убитые товарищи встанут тогда из-под земли и пойдут с нами; у насбудут ясные головы, у нас будет цель, и мы куда-то пойдем, плечом к плечу снашими убитыми товарищами, с воспоминаниями о фронтовых годах в сердце. Нокуда же мы пойдем? На какого врага? Где-то здесь неподалеку находился одно время фронтовой театр. На одномиз заборов еще висят пестрые афиши, оставшиеся с того времени, когда здесьдавались представления. Мы с Кроппом стоим перед афишами и смотрим на нихбольшими глазами. Нам кажется непостижимым, что подобные вещи еще существуютна свете. Там, например, изображена девушка в светлом летнем платье и скрасным лакированным пояском на талии. Одной рукой она опирается набалюстраду, в другой держит соломенную шляпу. На ней белые чулки и белыетуфельки, - изящные туфельки с пряжками, на высоких каблуках. За ее спинойсияет синее море с барашками волн, сбоку виднеется глубоко вдающаяся в сушусветлая бухта. Удивительно хорошенькая девушка, с тонким носом, ярким ртом идлинными стройными ногами, невероятно опрятная и холеная. Она, наверно,берет ванну два раза в день, и у нее никогда не бывает грязи под ногтями.Разве что иногда немного песку с пляжа. Рядом с ней стоит мужчина в белых брюках, синей куртке и в морскойфуражке, но он нас интересует гораздо меньше. Девушка на заборе кажется нам каким-то чудом. Мы совсем забыли, что насвете существует такое, да и сейчас мы все еще не верим своим глазам. Вовсяком случае, мы уже несколько лет не видали ничего подобного, не видалиничего, что хотя бы отдаленно напоминало эту девушку, такую веселую,хорошенькую и счастливую. Это мир, мы с волнением ощущаем, что именно такими должен быть мир. - Нет, ты только взгляни на эти легкие туфельки, она бы в них икилометра не смогла прошагать, - говорю я, и мне тотчас же становится ясно,как нелепо думать о километрах, когда видишь перед собой такую картину. - Интересно, сколько ей может быть лет? - спрашивает Кропп. Я прикидываю: - Самое большее двадцать два. - Да, но тогда она была бы старше нас. Ей не более семнадцати, вот чтоя тебе скажу! Мурашки пробегают у нас по коже. - Вот это да, Альберт, ведь правда здорово? Он кивает. - Дома у меня тоже есть белые штаны. - Что штаны, - говорю я, - девушка какова! Мы осматриваем друг друга сног до головы. Смотреть особенно не на что, на обоих - выцветшее,заштопанное, грязное обмундирование. Какие уж тут могут быть сравнения! Поэтому для начала соскабливаем с забора молодого человека в белыхбрюках, осторожно, чтобы не повредить девушку. Это уже кое-что. Затем Кропппредлагает: - А не сходить ли нам в вошебойку? Я не совсем согласен, потому что вещи от этого портятся, а вшипоявляются снова уже через какие-нибудь два часа. Но, полюбовавшиськартинкой еще некоторое время, я все же соглашаюсь. Я даже захожу ещедальше: - Может, нам удастся оторвать себе чистую рубашку? Альберт почему-тосчитает, что еще лучше было бы раздобыть портянки. - Может быть, и портянки. Пойдем, попробуем, может, мы их выменяем начто-нибудь. Но тут мы видим Леера и Тьядена, которые не спеша бредут к нам; онизамечают афишу, и разговор мгновенно перескакивает на похабщину. Леер первыйв нашем классе познал женщин и рассказывал нам об этом волнующиеподробности. Он восторгается девушкой на афише с особой точки зрения, аТьяден громогласно разделяет его восторги. Их шутки не вызывают у нас особого отвращения. Кто не похабничает, тотне солдат; но сейчас нас на это как-то не тянет, поэтому мы отходим всторонку и направляемся к вошебойке. Мы делаем это с таким чувством, какбудто идем в ателье модного портного. Дома, в которых нас расквартировали, находятся неподалеку от канала. Поту сторону канала тянутся пруды, обсаженные тополями; там живут какие-тоженщины. Из домов на нашей стороне жильцы были в свое время выселены. Но на тойстороне еще можно изредка увидеть местных жителей. Вечером мы купаемся. И вот на берегу появляются три женщины. Онимедленно идут по направлению к нам и не отворачиваются, хотя мы купаемся безтрусиков. Леер окликает их. Они смеются и останавливаются, чтобы посмотреть нанас. Мы выкрикиваем фразы на ломаном французском языке, кто что вспомнит,торопливо и бессвязно, только чтобы они не ушли. Мы не очень галантны, ногде ж нам было понабраться галантности? Одна из них - худенькая, смуглая. Когда она смеется, во рту у неесверкают красивые белые зубы. У нее быстрые движения, юбка свободнообвивается вокруг ее ног. Нам холодно в воде, но настроение у нас радостноприподнятое, и мы стараемся привлечь их внимание, чтобы они не ушли. Мыпытаемся острить, и они отвечают нам; мы не понимаем их, но смеемся и делаемим знаки. Тьяден оказался более сообразительным. Он сбегал в дом, принесбуханку хлеба и держит ее в высоко поднятой руке. Это производит большое впечатление. Они кивают головой, и показываютнам знаками, чтобы мы перебрались к ним. Но мы не можем. Нам запрещеноходить на тот берег. На всех мостах стоят часовые. Без пропуска ничего невыйдет. Поэтому мы пытаемся втолковать им, чтобы они пришли к нам; но онимотают головой и показывают на мосты, Их тоже не пропускают на нашу сторону. Они поворачивают обратно и медленно идут вдоль берега, вверх по течениюканала. Мы провожаем их вплавь. Пройдя несколько сот метров, они сворачиваюти показывают нам на дом, стоящий в стороне и выглядывающий из-за деревьев икустарника. Леер спрашивает, не здесь ли они живут. Они смеются: да, это их дом. Мы кричим, что придем к ним, когда нас не смогут заметить часовые.Ночью. Сегодня ночью. Они поднимают ладони вверх, складывают их вместе, прижимаются к нимщекой и закрывают глаза. Они нас поняли. Та худенькая смуглая делаеттанцевальные па. Другая, блондинка, щебечет: - Хлеб... Хорошо... Мы с жаром заверяем их, что хлеба мы с собой принесем. И еще другиевкусные вещи. Отчаянно таращим глаза и изображаем эти вещи жестами. КогдаЛеер пытается изобразить "кусок колбасы", он чуть не идет ко дну. Мыпообещали бы им целый продовольственный склад, если бы это понадобилось. Ониуходят и еще несколько раз оборачиваются. Мы вылезаем на наш берег и следуемза ними, чтобы убедиться, что они действительно вошли в тот дом, - ведь,может быть, они нас обманывают. Затем мы плывем обратно. Без пропуска через мост никого не пускают, поэтому ночью мы простопереправимся через канал вплавь. Нас охватывает волнение, с которым мы никакне можем совладать. Нам не сидится на одном месте, и мы идем в столовую.Сегодня там есть пиво и что-то вроде пунша. Мы пьем пунш и рассказываем друг другу разные небылицы о своихвоображаемых похождениях. Рассказчику охотно верят, и каждый с нетерпениемждет своей очереди, чтобы изобразить что-нибудь еще похлеще. В руках у наскакой-то беспокойный зуд; мы выкуриваем несметное множество сигарет, нопотом Кропп говорит: - А почему бы не принести им еще и сигарет? Тогда мы прячем сигареты вфуражки, чтобы приберечь их до ночи. Небо становится зеленым, как незрелое яблоко. Нас четверо, ночетвертому там делать нечего; поэтому мы решаемся избавиться от Тьядена инакачиваем его за наш счет ромом и пуншем, пока его не начинает пошатывать.С наступлением темноты мы возвращаемся на наши квартиры, бережно поддерживаяТьядена под локотки. Мы распалены, нас томит жажда приключений. Мнедосталась та худенькая, смуглая, - мы их уже поделили между собой, это делорешенное. Тьяден заваливается на свой тюфяк и начинает храпеть. Через некотороевремя он вдруг просыпается и смотрит на нас с такой хитрой ухмылкой, что мыуже начинаем опасаться, не вздумал ли он одурачить нас и не понапрасну ли мытратились на пунш. Затем он снова валится на тюфяк и продолжает спать. Каждый из нас выкладывает по целой буханке хлеба и заворачивает ее вгазету. Вместе с хлебом мы кладем сигареты, а кроме того три порядочныепорции ливерной колбасы, выданной сегодня на ужин. Получился довольноприличный подарок. Пока что мы засовываем все это в наши сапоги, - ведь нам придется взятьих с собой, чтобы не напороться на той стороне на проволоку и битое стекло.Но так как переправляться на тот берег мы будем вплавь, никакой другойодежды нам не нужно. Все равно сейчас темно, да и идти недалеко. Взяв сапоги в руки, мы пускаемся в путь. Быстро влезаем в воду, ложимсяна спину и плывем, держа сапоги с гостинцами над головой. Добравшись до того берега, мы осторожно карабкаемся вверх по склону,вынимаем пакеты и надеваем сапоги. Пакеты берем под мышки. Мокрые, голые, водних сапогах, бодрой рысцой пускаемся в дальнейший путь. Дом мы находимсразу же. Он темнеет в кустах. Леер падает, споткнувшись о корень иразбивает себе локти. - Не беда, - весело говорит он. Окна закрыты ставнями. Мы крадучись ходим вокруг дома и пытаемсязаглянуть в него сквозь щели. Потом начинаем проявлять нетерпение. У Кроппавдруг возникают опасения: - А что если у них там сидит какой-нибудь майор? - Ну что ж, тогда мы дадим деру, - ухмыляется Леер, - а если ему нуженномер нашего полка, пусть прочтет его вот здесь. - И он шлепает себя поголому заду. Входная дверь не заперта. Наши сапоги стучат довольно громко. Где-топриотворяется дверь, через нее падает свет, какая-то женщина вскрикивает отиспуга. "Тес! Тес! - шепчем мы, - camarade... bon ami..." [5] - и умоляющеподнимаем над головой наши пакеты. Вскоре появляются и две другие женщины; дверь открывается настежь, и мыпопадаем в полосу яркого света. Нас узнают, и все трое хохочут до упаду наднашим одеянием. Стоя в проеме дверей, они изгибаются всем телом, так имсмешно. Какие у них грациозные движения! - Un moment! [6]. Они снова исчезают в комнате и выбрасывают нам какую-то одежду, спомощью которой мы с грехом пополам прикрываем свою наготу. Затем ониразрешают нам войти. В освещенной небольшой лампой комнате тепло и слегкапахнет духами. Мы разворачиваем наши пакеты и вручаем их хозяйкам. В ихглазах появляется блеск, - видно, что они голодны. После этого всеми овладевает легкое смущение. Леер жестом приглашает ихпоесть. Тогда они снова оживляются, приносят тарелки и ножи и жаднонабрасываются на еду. Прежде чем съесть кусочек ливерной колбасы, они каждыйраз поднимают его на вилке и с восхищением разглядывают его, а мы сгордостью наблюдаем за ними. Они тараторят без умолку на своем языке, не давая нам ввернутьсловечко, мы мало что понимаем, но чувствуем, что это какие-то хорошие,ласковые слова. Быть может, мы кажемся им совсем молоденькими. Та худенькая,смуглая гладит меня по голове и говорит то, что обычно говорят всефранцуженки: - La guerre... Grand malheur... Pauvres garcons... [7] Я крепко держу ее за локоть и касаюсь губами ее ладони. Ее пальцысмыкаются на моем лице. Она наклонилась ко мне так близко. Вот ее волнующиеглаза, нежно смуглая кожа и яркие губы. Эти губы произносят слова, которых яне понимаю. Глаза я тоже не совсем понимаю, - они обещают нечто большее, чемто, чего мы ожидали, идя сюда. Рядом, за стенкой, есть еще комнаты. По пути я вижу Леера с егоблондинкой; он крепко прижал ее к себе и громко смеется. Ведь ему все этознакомо. А я, я весь во власти неизведанного, смутного и мятежного порыва,которому вверяюсь безраздельно. Мои чувства необъяснимо двоятся междужеланием отдаться забытью и вожделением. У меня голова пошла кругом, я ни вчем не нахожу точки опоры. Наши сапоги мы оставили в передней, вместо нихнам дали домашние туфли, и теперь на мне нет ничего, что могло бы вернутьмне свойственную солдату развязность и уверенность в себе: ни винтовки, ниремня, ни мундира, ни фуражки. Я проваливаюсь в неведомое, - будь что будет,- мне все-таки страшновато. У худенькой, смуглой шевелятся брови, когда она задумывается, но когдаона говорит, они у нее не двигаются. Порой она не договаривает слово доконца, оно замирает на ее губах или так и долетает до меня недосказанным, -как недостроенный мостик, как затерявшаяся тропинка, как упавшая звезда. Чтознал я об этом раньше? Что знаю сейчас?.. Слова этого чужого языка, которогоя почти не понимаю, усыпляют меня, стены полуосвещенной комнаты скоричневыми обоями расплываются, и только склоненное надо мной лицо живет исветится в сонной тишине. Как бесконечно много можно прочесть на лице, если еще час назад онобыло чужим, а сейчас склонилось над тобой, даря тебе ласку, которая исходитне от него, а словно струится из ночной темноты, из окружающего мира, изкрови, лишь отражаясь в этом лице. Она разлита во всем, и все вокругпреображается, становится каким-то необыкновенным; я почти с благоговениемсмотрю на свою белую кожу, когда на нее падает свет лампы и прохладнаясмуглая рука ласково гладит ее. Как все это не похоже на бордели для рядовых, которые нам разрешаетсяпосещать и где приходится становиться в длинную очередь. Мне не хочетсявспоминать о них, но они невольно приходят мне на ум, и мне становитсястрашно: а вдруг я уже никогда не смогу отделаться от этих воспоминаний? Но вот я ощущаю губы худенькой, смуглой и нетерпеливо тянусь к нимнавстречу, и закрываю глаза, словно желая погасить в памяти все, что было:войну, ее ужасы и мерзости, чтобы проснуться молодым и счастливым; явспоминаю девушку на афише, и на минуту мне кажется, что вся моя жизнь будетзависеть от того, смогу ли я обладать ею. И я еще крепче сжимаю держащиеменя в объятиях руки, - может быть, сейчас произойдет какое-то чудо. Через некоторое время все три пары каким-то образом снова оказываютсявместе. У Леера необыкновенно приподнятое настроение. Мы сердечно прощаемсяи суем ноги в сапоги. Ночной воздух холодит наши разгоряченные тела. Тополявысятся черными великанами и шелестят листвой. На небе и в воде канала стоитмесяц. Мы не бежим, мы идем рядом друг с другом большими шагами. Леер говорит: - За это не жалко отдать буханку хлеба. Я не решаюсь говорить, мне даже как-то невесело. Вдруг мы слышим чьи-то шаги и прячемся за куст. Шаги приближаются, кто-то проходит вплотную мимо нас. Мы видим гологосолдата, в одних сапогах, точь-в-точь как мы, под мышкой у него пакет, онмчится во весь опор. Это Тьяден, он спешит наверстать упущенное. Вот он ужескрылся из виду. Мы смеемся. То-то завтра будет ругани! Никем не замеченные, мы добираемся до своих тюфяков. Меня вызывают в канцелярию. Командир роты вручает мне отпускноесвидетельство и проездные документы и желает мне счастливого пути. Я смотрю,сколько дней отпуска я получил. Семнадцать суток - две недели отпуска, троесуток на дорогу. Это очень мало, и я спрашиваю, не могу ли я получить надорогу пять суток. Бертинк показывает мне на мое свидетельство. И лишь тут явижу, что мне не надо сразу же возвращаться на фронт. По истечении отпуска ядолжен явиться на курсы в одном из тыловых лагерей. Товарищи завидуют мне. Кат дает ценные советы насчет того, как мнеустроить себе "тихую жизнь". - Если не будешь хлопать ушами, ты там зацепишься. Собственно говоря, я предпочел бы поехать не сейчас, а лишь черезнеделю, - ведь это время мы еще пробудем здесь, а здесь не так уж плохо. В столовой мне, как водится, говорят, что с меня причитается. Мы всенемножко подвыпили. Мне становится грустно; я уезжаю отсюда на шесть недель,мне, конечно, здорово повезло, но что будет, когда я вернусь? Свижусь ли яснова со всеми здешними друзьями? Хайе и Кеммериха уже нет в живых; чейчеред наступит теперь? Мы пьем, и я разглядываю их по очереди. Рядом со мной сидит и куритАльберт, у него веселое настроение; мы с ним всегда были вместе. Напротивпримостился Кат, у него покатые плечи, неуклюжие пальцы и спокойный голос.Вот Мюллер с его выступающими вперед зубами и лающим смехом. Вот Тьяден сего мышиными глазками. Вот Леер, который отпустил себе бороду, так что навид ему дашь лет сорок. Над нашими головами висят густые клубы дыма. Что было бы с солдатом безтабака! Столовая - это тихая пристань, пиво - не просто напиток, оносигнализирует о том, что ты в безопасности и можешь спокойно потянуться ирасправить члены. Вот и сейчас мы расселись поудобней, далеко вытянув ноги,и так заплевали все вокруг, что только держись. С каким странным чувствомсмотришь на все это, если завтра тебе уезжать! Ночью мы еще раз перебираемся через канал. Мне даже как-то страшносказать худенькой, смуглой, что я уезжаю, что, когда я вернусь, мы навернякабудем стоять где-нибудь в другом месте, а значит, мы с ней больше неувидимся. Но, как видно, это ее не очень трогает: она только головой кивает.Сначала это мне кажется непонятным, но потом я соображаю, в чем тут дело.Леер, пожалуй, прав: если бы меня снова отправили на фронт, тогда я опятьуслышал бы от нее "pauvre garcon", но отпускник это для них не такинтересно. Ну и пошла она к черту с ее воркованием и болтовней. Ожидаешьчудес, а потом все сводится к буханке хлеба. На следующее утро, пройдя дезинфекцию, я шагаю к фронтовой узкоколейке.Альберт и Кат провожают меня. На станции нам говорят, что поезда придетсяждать, по-видимому, еще несколько часов. Кату и Альберту надо возвращаться вчасть. Мы прощаемся! - Счастливо, Кат! Счастливо, Альберт! Они уходят и еще несколько размашут мне рукой. И фигуры становятся меньше. Их походка, каждое их движение- все это знакомо мне до мелочей. Я даже издали узнал бы их. Вот они ужеисчезли вдали. Я сажусь на свой ранец и жду. Мною вдруг овладевает жгучее нетерпение, - мне хочется поскорее уехатьотсюда. Я уже потерял счет вокзалам, очередям у котлов на продовольственныхпунктах, жестким скамейкам в вагонах; но вот передо мной замелькали до болизнакомые виды, от которых начинает щемить сердце. Они проплывают в красныхот заката окнах вагона: деревни с соломенными крышами, нависающими надбелеными стенами домов", как надвинутые на самый лоб шапки, ржаные поля,отливающие перламутром в косых лучах вечернего солнца, фруктовые сады,амбары и старые липы. За названиями станций встают образы, от которых все внутри трепещет.Колеса все грохочут и грохочут, я стою у окна и крепко держусь за косякирамы. Эти названия - пограничные столбы моей юности. Заливные луга, поля, крестьянские дворы; по дороге, идущей вдоль линиигоризонта, одиноко тащится подвода, точно по небу едет. Ждущие у шлагбаумакрестьяне, махающие вслед поезду девочки, играющие на полотне дети, уходящиевглубь дороги, гладкие, не разбитые дороги, на которых не видно артиллерии. Вечер. Если бы не стук колес, я наверно не смог бы сдержать крик.Равнина разворачивается во всю ширь; вдали, на фоне бледной синевы, встаютсилуэты горных отрогов. Я узнаю характерные очертания Дольбенберга с егозубчатым гребнем, резко обрывающимся там, где кончаются макушки леса. За нимдолжен показаться город. А пока что все вокруг залито уже меркнущим золотисто-алым светом; поездгромыхает на кривой, еще один поворот, - и что же? - там, далеко-далеко,окутанные дымкой, темные, завиднелись и в самом деле тополи, выстроившиеся вдлинный ряд тополи, видение, сотканное из света, тени и тоски. Поле медленно поворачивается вместе с ними; поезд огибает их,промежутки между стволами уменьшаются, кроны сливаются в сплошной клин, и намгновение я вижу одно-единственное дерево; затем задние снова выдвигаютсяиз-за передних, и на небе долго еще маячат их одинокие силуэты, пока их незакрывают первые дома. Железнодорожный переезд. Я стою у окна, не в силах оторваться. Соседи,готовясь к выходу, собирают вещи. Я тихонько повторяю название улицы,которую мы пересекаем: Бремерштрассе... Бремерштрассе... Там, внизу, - велосипедисты, автомобили, люди; серый виадук, сераяулица, но она берет меня за душу, как будто я вижу свою мать. Затем поезд останавливается, и вот я вижу вокзал с его шумом, криками инадписями. Я закидываю за спину свой ранец, пристегиваю крючки, беру в рукувинтовку и неловко спускаюсь по ступенькам. На перроне я оглядываюсь по сторонам; я не вижу ни одного знакомогосреди всех этих спешащих людей. Какая-то сестра милосердия предлагает мневыпить стакан кофе. Я отворачиваюсь: уж больно глупо она улыбается, она всяпреисполнена сознанием важности своей роли: взгляните на меня, я подаюсолдатик) кофе. Она говорит мне: "Братец..." - Этого еще не хватало! С привокзальной улицы видна река; белая от пены, она с шипениемвырывается из шлюза у Мельничного моста. У моста стоит древняя сторожеваябашня, перед ней большая липа, а за башней уже сгущаются вечерние сумерки. Когда-то мы здесь сидели и частенько - сколько же времени, прошло с техпор? - ходили через этот мост, вдыхая прохладный, чуть затхлый запах воды взапруде; мы склонялись над спокойным зеркалом реки выше шлюза, где на быкахмоста висел зеленый плющ и водоросли, а в жаркие дни любовались брызгамипены ниже шлюза и болтали о наших учителях. Я иду через мост, смотрю направо и налево; в запруде все так же многоводорослей, и все так же хлещет из шлюза светлая дуга воды; в здании башниперед грудами белого белья стоят, как и раньше, гладильщицы с голыми руками,и через открытые окна струится жар утюгов. По узкой улочке трусят собаки, удверей стоят люди и смотрят на меня, когда я прохожу мимо них, навьюченный игрязный. В этой кондитерской мы ели мороженое и пробовали курить сигареты. Наэтой улице, которая сейчас проплывает мимо меня, я знаю каждый дом, каждуюбакалейную лавку, каждую аптеку, каждую булочную. И наконец я стою передкоричневой дверью с захватанной ручкой, и мне вдруг трудно поднять руку. Я открываю дверь; меня охватывает чудесный прохладный сумрак лестницы,мои глаза с трудом различают предметы. Ступеньки скрипят под ногами. Наверху щелкает дверной замок, кто-тозаглядывает вниз через перила. Это открылась дверь кухни, там как раз жаряткартофельные котлеты, их запах разносится по всему дому, к тому же сегодняведь суббота, и человек, перегнувшийся через перила, по всей вероятности моясестра. Сначала я чего-то стесняюсь и стою потупив глаза, но в следующеемгновение снимаю каску и смотрю наверх. Да, это моя старшая сестра. - Пауль, - кричит она, - Пауль! Я киваю, - мой ранец зацепился за перила, моя винтовка так тяжела. Сестра распахивает дверь в комнаты и кричит: - Мама, мама, Пауль приехал! Я больше не могу идти, - "Мама, мама,Пауль приехал". Я прислоняюсь к стенке и сжимаю в руках каску и винтовку. Я сжимаю их изо всей силы, но не могу ступить ни шагу, лестницарасплывается перед глазами, я стукаю себя прикладом по ногам и яростностискиваю зубы, но я бессилен перед той единственной фразой, которуюпроизнесла моя сестра, - тут ничего не поделаешь, и я мучительно пытаюсьсилой выдавить из себя смех, заставить себя сказать что-нибудь, но не могупроизнести ни слова и так и остаюсь на лестнице, несчастный, беспомощный,парализованный этой ужасной судорогой, и слезы против моей воли так и бегуту меня по лицу. Сестра возвращается и спрашивает: - Да что с тобой? Тогда я беру себя в руки и кое-как поднимаюсь впереднюю. Винтовку пристраиваю в угол, ранец ставлю у стены, а каску кладуповерх ранца. Теперь надо еще снять ремень и все, что к нему прицеплено.Затем я говорю злым голосом: - Ну дай же мне наконец носовой платок! Сестра достает мне из шкафаплаток, и я вытираю слезы. Надо мной висит на стене застекленный ящик спестрыми бабочками, которых я когда-то собирал. Теперь я слышу голос матери. Она в спальне. - Почему это она в постели? - спрашиваю я. - Она больна, - отвечает сестра. Я иду в спальню, протягиваю матери руку и, стараясь быть как можноспокойнее, говорю ей: - А вот и я, мама. Она молчит. В комнате полумрак. Затем она робко спрашивает меня, и ячувствую на себе ее испытующий взгляд: - Ты ранен? - Нет, я приехал в отпуск. Мать очень бледна. Я не решаюсь зажечь свет. - Чего это я тут лежу и плачу, вместо того чтобы радоваться? - говоритона. - Ты больна, мама? - спрашиваю я. - Сегодня я немножко встану, - говорит она и обращается к сестре,которой приходится поминутно убегать на кухню, чтобы не пережарить котлеты:- Открой банку с брусничным вареньем... Ведь ты его любишь? - спрашивает онаменя. - Да, мама, я его уже давненько не пробовал. - А мы словно чувствовали, что ты приедешь, - смеется сестра: - какнарочно приготовили твое любимое блюдо - картофельные котлеты, и теперь дажес брусничным вареньем. - Да, ведь сегодня суббота, - отвечаю я. - Присядь ко мне, - говорит мать. Она смотрит на меня. Руки у нее болезненно белые и такие худые посравнению с моими. Мы обмениваемся лишь несколькими фразами, и я благодареней за то, что она ни о чем не спрашивает. Да и о чем мне говорить? Ведь итак случилось самое лучшее, на что можно было надеяться, - я остался цел иневредим и сижу рядом с ней. А на кухне стоит моя сестра, готовя ужин ичто-то напевая. - Дорогой мой мальчик, - тихо говорит мать. Мы в нашей семье никогда не были особенно нежны друг с другом, - это непринято у бедняков, чья жизнь проходит в труде и заботах. Они понимают этивещи по-своему, они не любят постоянно твердить друг другу о том, что им ибез того известно. Если моя мать назвала меня "дорогим мальчиком", то длянее это то же самое, что для других женщин - многословные излияния. Я знаюнаверняка, что кроме этой банки с вареньем у нее давно уже нет ничегосладкого и что она берегла ее для меня, так же как и то, уже черствоепеченье, которым она меня сейчас угощает. Наверно, достала где-нибудь послучаю и сразу же отложила для меня. Я сижу у ее постели, а за окном в саду ресторанчика, что находитсянапротив, искрятся золотисто-коричневые каштаны. Я делаю долгие вдохи ивыдохи и твержу про себя: "Ты дома, ты дома". Но я все еще не могу отделаться от ощущения какойто скованности, всееще не могу свыкнуться со всем окружающим. Вот моя мать, вот моя сестра, вотящик с бабочками, вот пианино красного дерева, но сам я как будто еще несовсем здесь. Между нами какая-то завеса, что-то такое, что еще надопереступить. Поэтому я выхожу из спальни, приношу к постели матери мой ранец ивыкладываю все, что привез: целую головку сыра, которую мне раздобыл Кат,две буханки хлеба, три четверти фунта масла, две банки с ливерной колбасой,фунт сала и мешочек риса. - Вот возьмите, это вам, наверно, пригодится. Она кивает. - Здесь, должно быть, плохо с продуктами? - спрашиваю я. - Да, не особенно хорошо. А вам там хватает? Я улыбаюсь и показываю на свои гостинцы: - Конечно, не каждый день так густо, но жить все же можно. Эрна уносит продукты. Вдруг мать берет меня порывистым движением заруку и запинаясь спрашивает: - Очень плохо было на фронте, Пауль? Мама, как мне ответить на твойвопрос? Ты никогда не поймешь этого, нет, тебе этого никогда не понять. Ихорошо, что не поймешь. Ты спрашиваешь, плохо ли там. Ах, мама, мама! Якиваю головой и говорю: - Нет, мама, не очень. Ведь нас там много, а вместе со всеми не так ужстрашно. - Да, а вот недавно тут был Генрих Бредемайер, так он рассказывал такиеужасы про фронт, про все эти газы и прочее. Это говорит моя мать. Она говорит: "все эти газы и прочее". Она незнает, о чем говорит, ей просто страшно за меня. Уж не рассказать ли ей, какмы однажды наткнулись на три вражеских окопа, где все солдаты застыли всвоих позах, словно громом пораженные? На брустверах, в убежищах, везде, гдеих застала смерть, стояли и лежали люди с синими лицами, мертвецы. - Ах, мама, мало ли что люди говорят, - отвечаю я, - Бредемайер сам незнает, что плетет. Ты же видишь, я цел и даже поправился. Нервная дрожь и страхи матери возвращают мне спокойствие. Теперь я ужемогу ходить по комнатам, разговаривать и отвечать на вопросы, не опасаясь,что мне придется прислониться к стене, потому что все вокруг вдруг сновастанет мягким как резина, а мои мускулы - дряблыми как вата. Мать хочет подняться с постели, и я пока что ухожу на кухню к сестре. - Что с ней? - спрашиваю я. Сестра пожимает плечами: - Она лежит уже несколько месяцев, но не велела писать тебе об этом. Еесмотрело несколько врачей. Один из них опять сказал, что у нее, наверно,рак. Я иду в окружное военное управление, чтобы отметиться. Медленно бредупо улицам. Время от времени со мной заговаривает кто-нибудь из знакомых. Ястараюсь не задерживаться, так как мне не хочется много говорить. Когда я возвращаюсь из казармы, кто-то громким голосом окликает меня.Все еще погруженный в свои размышления, оборачиваюсь и вижу перед собойкакого-то майора. Он набрасывается на меня: - Вы что, честь отдавать не умеете? - Извините, господин майор, - растерянно говорю я, - я вас не заметил. Он кричит еще громче: - Да вы еще и разговаривать не умеете как положено! Мне хочется ударить его по лицу, но я сдерживаюсь, иначе прощай мойотпуск, я беру руки по швам и говорю: - Я не заметил господина майора. - Так извольте смотреть! - рявкает он. - Ваша фамилия? Я называю свою фамилию. Его багровая, толстая физиономия все ещевыражает возмущение. - Из какой части? Я рапортую по-уставному. Он продолжает допрашиватьменя: - Где расположена ваша часть? Но мне уже надоел этот допрос, и яговорю: - Между Лангемарком и Биксшоте. - Где, где? - несколько озадаченно переспрашивает он. Объясняю ему, что я час тому назад прибыл в отпуск, и думаю, чтотеперь-то он отвяжется. Но не тут-то было. Он даже еще больше входит в раж: - Так вы тут фронтовые нравы вздумали заводить? Этот номер не пройдет!Здесь у нас, слава богу, порядок! Он командует: - Двадцать шагов назад, шагом - марш! Во мне кипит затаенная ярость. Ноя перед ним бессилен, - если он захочет, он может тут же арестовать меня. Ия расторопно отсчитываю двадцать шагов назад, снова иду вперед, в шестишагах от майора молодцевато вскидываю руку под козырек, делаю еще шестьшагов и лишь тогда рывком опускаю ее. Он снова подзывает меня к себе и уже более дружелюбным тоном объявляетмне, что на этот раз он намерен смилостивиться. Стоя навытяжку, я ем егоглазами в знак благодарности. - Кругом - марш! - командует он. Я делаю чеканный поворот и ухожу. После этого вечер кажется мне испорченным. Я поспешно иду домой, снимаюформу и забрасываю ее в угол, - все равно я собирался сделать это. Затемдостаю из шкафа свой штатский костюм и надеваю его. Я совсем отвык от него. Костюм коротковат и сидит в обтяжку, - я подросна солдатских харчах. С воротником и галстуком мне приходится повозиться. Вконце концов узел завязывает сестра. Какой он легкий, этот костюм, - всевремя кажется, будто на тебе только кальсоны и рубашка. Я разглядываю себя в зеркале. Странный вид! На меня с удивлениемсмотрит загорелый, несколько высоковатый для своих лет подросток. Мать рада, что я хожу в штатском: в нем я кажусь ей ближе. Зато отецпредпочел бы видеть меня в форме: ему хочется сходить со мной к знакомым,чтобы те видели меня в мундире. Но я отказываюсь. Как приятно молча посидеть где-нибудь в тихом уголке, например, подкаштанами в саду ресторанчика, неподалеку от кегельбана. Листья падают настол и на землю; их еще мало, это первые. Передо мной стоит кружка пива, -на военной службе все привыкают к выпивке. Кружка опорожнена тольконаполовину, значит впереди у меня еще несколько полновесных, освежающихглотков, а кроме того, я ведь могу заказать еще и вторую, и третью кружку,если захочу. Ни построений, ни ураганного огня, на досках кегельбана играютребятишки хозяина, и его пес кладет мне голову на колени. Небо синее, сквозьлиству каштанов проглядывает высокая зеленая башня церкви святой Маргариты. Здесь хорошо, и я люблю так сидеть. А вот с людьми мне тяжело.Единственный человек, который меня ни о чем не спрашивает, это мать. Но сотцом дело обстоит уже совсем по-другому. Ему надо, чтобы я рассказывал офронте, он обращается ко мне с просьбами, которые кажутся мне трогательнымии в то же время глупыми, с ним я не могу наладить отношения. Он готовслушать меня хоть целый день. Я понимаю, он не знает, что на свете естьвещи, о которых не расскажешь; охотно доставил бы я ему это удовольствие, ноя чувствую, как опасно для меня облекать все пережитое в слова. Мне боязно:а вдруг оно встанет передо мной во весь свой исполинский рост, и потом мнеуже будет с ним не справиться. Что сталось бы с нами, если бы мы ясноосознали все, что происходит там, на войне? Поэтому я ограничиваюсь тем, что рассказываю ему несколько забавныхслучаев. Тогда он спрашивает меня, бывал ли я когда-нибудь в рукопашном бою. - Нет, - говорю я, встаю и выхожу из комнаты. Но от этого мне не легче. Я уже не раз пугался трамваев, потому чтоскрип их тормозов напоминает вой приближающегося снаряда. На улице кто-то хлопает меня по плечу. Это мой учитель немецкого языка,он набрасывается на меня с обычными вопросами: - Ну, как там дела? Ужас, ужас, не правда ли? Да, все это страшно, нотем не менее мы должны выстоять. Ну и потом на фронте вас по крайней мерехорошо кормят, как мне рассказывали; вы хорошо выглядите, Пауль, вы простоздоровяк. Здесь с питанием, разумеется, хуже, это вполне понятно, нуконечно, а как же может быть иначе, самое лучшее - для наших солдат! Он тащит меня в кафе, где он обычно сидит с друзьями. Меня встречаюткак самого почетного гостя, какой-то директор протягивает мне руку иговорит: - Так вы, значит, с фронта? Как вы находите боевой дух наших войск?Изумительно, просто изумительно, ведь правда? Я говорю, что каждый из нас с удовольствием поехал бы домой. Он оглушительно хохочет: - Охотно верю! Но сначала вам надо поколотить француза! Вы курите? Вотвам сигара, угощайтесь! Кельнер, кружку пива для нашего юного воина! На свою беду, я уже взял сигару, так что теперь мне придется остаться.Надо отдать им справедливость, - всех их так и распирает от самых теплыхчувств ко мне. И все-таки я злюсь и стараюсь побыстрее высосать свою сигару.Чтобы не сидеть совсем без дела, я залпом опрокидываю принесенную кельнеромкружку пива. Они тотчас же заказывают для меня вторую; эти люди знают, в чемзаключается их долг по отношению к солдату. Затем они начинают обсуждатьвопрос о том, что нам надлежит аннексировать. Директор с часами на стальнойцепочке хочет получить больше всех: всю Бельгию, угольные районы Франции ибольшие куски России. Он приводит веские доказательства того, что все этодействительно необходимо, и непреклонно настаивает на своем, так что в концеконцов все остальные соглашаются с ним. Затем он начинает объяснять, гденадо подготовить прорыв во Франции, и попутно обращается ко мне: - А вам, фронтовикам, надо бы наконец отказаться от вашей позиционнойвойны и хоть немножечко продвинуться вперед. Вышвырните этих французишек,тогда можно будет и мир заключить. Я отвечаю, что, на наш взгляд, прорыв невозможен: у противника слишкоммного резервов. А кроме того, война не такая простая штука, как некоторымкажется. Он делает протестующий жест и снисходительным тоном доказывает мне, чтоя в этом ничего не смыслю. - Все это так, - говорит он, - но вы смотрите на вещи с точки зренияотдельного солдата, а тут все дело в масштабах. Вы видите только вашмаленький участок, и поэтому у вас нет общей перспективы. Вы выполняете вашдолг, вы рискуете вашей жизнью, честь вам и слава, - каждому из васследовало бы дать "железный крест", - но прежде всего мы должны прорватьфронт противника во Фландрии и затем свернуть его с севера. Он пыхтит и вытирает себе бороду. - Фронт надо окончательно свернуть, с севера на юг. А затем - на Париж! Мне хотелось бы узнать, как он это себе представляет, и я вливаю в себятретью кружку. Он тотчас же велит принести еще одну. Но я собираюсь уходить: Он сует мне в карман еще несколько сигар и напрощание дружески шлепает меня по спине: - Всего доброго! Надеюсь, что вскоре мы услышим более утешительныевести о вас и ваших товарищах. Я представлял себе отпуск совсем иначе. Прошлогодний отпуск и в самомделе прошел как-то не так. Видно, я сам переменился за это время. Между тойи нынешней осенью пролегла пропасть. Тогда я еще не знал, что такое война, -мы тогда стояли на более спокойных участках. Теперь я замечаю, что я, самтого не зная, сильно сдал. Я уже не нахожу себе места здесь, - это какой-точужой мир. Одни расспрашивают, другие не хотят расспрашивать, и по их лицамвидно, что они гордятся этим, зачастую они даже заявляют об этом вслух, сэтакой понимающей миной: дескать, мы-то знаем, что об этом говорить нельзя.Они воображают, что они ужасно деликатные люди. Больше всего мне нравится быть одному, тогда мне никто не мешает. Ведьлюбой разговор всегда сводится к одному и тому же: как плохо идут дела нафронте и как хорошо идут дела на фронте, одному кажется так, другому -иначе, а затем и те и другие очень быстро переходят к тому, в чемзаключается смысл их существования. Конечно, раньше и я жил точь-в-точь, какони, но теперь я уже не могу найти с ними общий язык. Мне кажется, что они слишком много говорят. У них есть свои заботы,цели и желания, но я не могу воспринимать все это так, как они. Иногда ясижу с кемнибудь из них в саду ресторанчика и пытаюсь объяснить, какое этосчастье - вот так спокойно сидеть; в сущности человеку ничего больше и ненадо. Конечно, они понимают меня, соглашаются со мной, признают, что я прав,- но только на словах, в том-то все и дело, что только на словах; оничувствуют это, но всегда только отчасти, они - другие люди и заняты другимивещами, они такие двойственные, никто из них не может почувствовать это всемсвоим существом; впрочем, и сам я не могу в точности сказать, чего я хочу. Когда я вижу их в их квартирах, в их учреждениях, на службе, их мирнеудержимо влечет меня, мне хочется быть там, с ними, и позабыть о войне; нов то же время он отталкивает меня, кажется мне таким тесным. Как можнозаполнить этим всю свою жизнь? Надо бы сломать, разбить этот мир. Как можножить этой жизнью, если там сейчас свистят осколки над воронками и в небеподнимаются ракеты, если там сейчас выносят раненых на плащ-палатках и моитоварищи солдаты стараются поглубже забиться в окоп! Здесь живут другиелюди, люди, которых я не совсем понимаю, к которым я испытываю зависть ипрезрение. Я невольно вспоминаю Ката, и Альберта, и Мюллера, и Тьядена.Что-то они сейчас делают? Может быть, сидят в столовой, а может быть, пошликупаться. Вскоре их снова пошлют на передовые. В моей комнате, позади стола, стоит коричневый кожаный диванчик. Ясажусь на него. На стенах приколото кнопками много картинок, которые я раньше вырезализ журналов. Есть тут и почтовые открытки и рисунки, которые мне чем-нибудьпонравились. В углу стоит маленькая железная печка. На стене напротив -полка с моими книгами. В этой комнате я жил до того, как стал солдатом. Книги я покупалпостепенно, на те деньги, что зарабатывал репетиторством. Многие из нихкуплены у букиниста, например все классики, - по одной марке и двадцатьпфеннингов за том, - в жестком матерчатом переплете синего цвета. Я покупалих полностью, - ведь я был солидный любитель, избранные произведения внушалимне недоверие, - а вдруг издатели не сумели отобрать самое лучшее? Поэтому япокупал только полные собрания сочинений. Я добросовестно прочел их, нотолько немногое понравилось мне по-настоящему. Гораздо большее влечение яиспытывал к другим, более современным книгам; конечно, и стоили они гораздодороже. Некоторые я приобрел не совсем честным путем: взял почитать и невозвратил, потому что не мог с ними расстаться. Одна из полок заполнена школьными учебниками. С ними я не церемонился,они сильно потрепаны, кое-где вырваны страницы, - всем известно, для чегоэто делается. А на нижней полке сложены тетради, бумага и письма, рисунки имои литературные опыты. Я пытаюсь перенестись мыслями в то далекое время. Ведь оно еще здесь, вэтой комнате, я сразу же почувствовал это, - стены сохранили его. Мои рукилежат на спинке диванчика; я усаживаюсь поглубже в уголок, забираюсь насиденье с ногами, - теперь я устроился совсем удобно. Окошко открыто, черезнего я вижу знакомую картину улицы, в конце которой высится шпиль церкви. Настоле стоит букетик цветов. Карандаши, ручки, раковина вместо пресс-папье,чернильница, - здесь ничего не изменилось. Вот так и будет, если мне повезет, если после войны я смогу вернутьсясюда навсегда. Я буду точно так же сидеть здесь и разглядывать мою комнату иждать. Я взволнован, но волноваться я не хочу, потому что это мне мешает. Мнехочется вновь изведать те тайные стремления, то острое, непередаваемоеощущение страстного порыва, которое овладевало мной, когда я подходил ксвоим книгам. Пусть меня снова подхватит тот вихрь желаний, которыйподнимался во мне при виде их пестрых корешков, пусть он растопит этотмертвяще тяжелый свинцовый комок, что засел у меня где-то внутри, и пробудитво мне вновь нетерпеливую устремленность в будущее, окрыленную радостьпроникновения в мир мысли, пусть он вернет мне мою утраченную юность с ееготовностью жить. Я сижу и жду. Мне приходит в голову, что мне надо сходить к матери Кеммериха; можнобыло бы навестить и Миттельштедта, - он сейчас, наверно, в казармах. Ясмотрю в окно; за панорамой залитой солнцем улицы встает воздушная, сразмытыми очертаниями цепь холмов, а на нее незаметно наплывает другаякартина: ясный осенний день, мы с Катом и Альбертом сидим у костра и едим измиски жареную картошку. Но об этом мне вспоминать не хочется, и я прогоняю видение. Комнатадолжна заговорить, она должна включить меня в себя и понести; я хочупочувствовать, что мы с ней одно целое, и слушать ее, чтобы, возвращаясь нафронт, я, знал: война сгинет без следа, смытая радостью возвращения домой,она минует, она не разъест нас, как ржавчина, у нее нет иной власти наднами, кроме чисто внешней! Корешки книг прижались друг к другу. Я их не забыл, я еще помню, вкаком порядке их расставлял. Я прошу их глазами: заговорите со мной, примитеменя, прими меня, о жизнь, которая была прежде, беззаботная, прекрасная,прими меня снова... Я жду, жду. Передо мной проходят картины, но за них не зацепишься, это всего лишьтени и воспоминания. Ничего нет, ничего нет. Мое беспокойство растет. Внезапно меня охватывает пугающее чувство отчужденности. Я потерялдорогу к прошлому, стал изгнанником; как бы я ни просил, сколько бы усилийни прилагал, все вокруг застыло в молчании; грустный, какой-то посторонний,сижу я в своей комнате, и прошлое отворачивается от меня, как отосужденного. В то же время я боюсь слишком страстно заклинать его, ведь я незнаю, что может произойти, если оно откликнется. Я солдат, и не должензабывать об этом. Утомленный пережитым, я встаю и вглядываюсь в окно. Затем достаю однуиз книг и пытаюсь читать. Но я снова ставлю ее на место и беру другую. Ищу,листаю, снимаю с полки книгу за книгой. Рядом со мной выросла целая стопа. Кней прибавляются все новые и новые, - скорей, скорей, - листки, тетради,письма. Я молча стою перед ними. Как перед судом. Дело плохо. Слова, слова, слова, - они не доходят до меня. Я медленно расставляю книги по местам. Все кончено. Тихо выхожу я из комнаты. Я еще не потерял надежды. Правда, я больше не вхожу в свою комнату, ноутешаю себя тем, что несколько дней еще не могут решить дело бесповоротно.Впоследствии, когда-нибудь позже, у меня будет для этого много времени -целые годы. Пока что я отправляюсь в казармы навестить Миттельштедта, и мысидим в его комнатке; в ней стоит тот особый, привычный мне, как всякомусолдату, тяжелый запах казенного помещения. У Миттельштедта припасена для меня новость, от которой я сразу жечувствую себя наэлектризованным. Он рассказывает, что Канторек в ополчении. - Представь себе, - говорит Миттельштедт, доставая несколько прекрасныхсигар, - меня направляют после лазарета сюда, и я сразу же натыкаюсь нанего. Он норовит поздороваться со мной за ручку и кивает: "Смотрите-ка, даэто никак Миттельштедт, ну как поживаете?" Я смотрю на него большими глазамии отвечаю: "Ополченец Канторек, дружба дружбой, а служба службой, вам бы немешало это знать. Извольте стать смирно, вы разговариваете с начальником".Жаль, что ты не видел, какое у него было лицо! Нечто среднее между соленымогурцом и неразорвавшимся снарядом. Он оробел, но все же еще раз попыталсяподольститься ко мне. Я прикрикнул на него построже. Тогда он бросил в бойсвой главный калибр и спросил меня конфиденциально: "Может, вы хотите сдатьльготный экзамен? Я бы все для вас устроил". Это он мне старое хотелнапомнить, понимаешь? Тут я здорово разозлился и тоже напомнил ему кое очем: "Ополченец Канторек, два года назад вы заманили нас вашими проповедямив добровольцы; среди нас был Иозеф Бем, который, в сущности, вовсе не хотелидти на фронт. Он погиб за три месяца до срока своего призыва. Если бы невы, он еще подождал бы эти три месяца. А теперь - кру-гом! Мы еще с вамипоговорим". Мне ничего не стоило попроситься в его роту. Перво-наперво явзял его с собой в каптерку и постарался, чтоб его покрасивей принарядили.Сейчас ты его увидишь. Мы идем во двор. Рота выстроена. Миттельштедт командует "вольно" иначинает поверку. Тут я замечаю Канторека и не могу удержаться от смеха. На нем надеточто-то вроде фрака блекло-голубого цвета. На спине и на руках вставленыбольшие темные заплаты. Должно быть, этот мундир носил какойнибудь великан.Черные потрепанные штаны, наоборот, совсем коротенькие, они едва прикрываютикры. Зато ботинки слишком велики, - это твердые, как камень, чеботы свысоко загнутыми вверх носами, допотопного образца, еще со шнуровкой сбоку.Этот костюм довершает невероятно засаленная фуражка, которая в противовесботинкам мала, - не фуражка, а блин какой-то. В общем, вид у него самыйжалкий. Миттельштедт останавливается перед ним: - Ополченец Канторек, как у вас вычищены пуговицы? Вы этому, наверно,никогда не выучитесь. Плохо, Канторек, очень плохо... Я мычу про себя от удовольствия. Совершенно так же, тем же самым тономКанторек выговаривал в школе Миттельштедту: "Плохо, Миттельштед, оченьплохо..." Миттельштедт продолжает пробирать Канторека: - Посмотрите на Беттхера, вот это примерный солдат, поучились бы унего! Я глазам своим не верю. Ну да, так и есть, это Беттхер, наш школьныйшвейцар. Так вот кого ставят Кантореку в пример! Канторек бросает на менясвирепый взгляд, он сейчас готов съесть меня. Но я с невинным видомухмыляюсь, глядя ему в физиономию, будто я его и знать не знаю. Ну и дурацкий же у него вид в этой фуражке блином и в мундире! И передэтаким вот чучелом мы раньше трепетали, боялись его как огня, когда,восседая за кафедрой, он брал кого-нибудь из нас на кончик своего карандаша,чтобы погонять по французским неправильным глаголам, хотя впоследствии воФранции они оказались нам совершенно ни к чему. С тех пор не прошло и двухлет, и вот передо мной стоит рядовой Канторек, внезапно, как по волшебству,утративший всю свою власть, кривоногий, с руками, как ручки от кофейника, сплохо вычищенными пуговицами и со смехотворной выправкой. Не солдат, анедоразумение. У меня не укладывается в голове, что это и есть та грознаяфигура за кафедрой, и я многое бы отдал за то, чтобы знать, что я сделаю,если эта шкура когда-нибудь вновь получит право спрашивать у меня, старогосолдата: "Боймер, как будет imparfait [8] от глагола aller? [9] А пока что Миттельштедт начинает разучивать развертывание в цепь. Приэтом он благосклонно назначает Канторека командиром отделения. Он делает это из особых соображений. Дело в том, что при движении цепьюкомандир все время должен находиться в двадцати шагах перед своимотделением. Когда подается команда "кругом - марш! ", цепь делает толькоповорот кругом, а командир отделения, внезапно очутившийся в двадцати шагахпозади цепи, должен рысью мчаться вперед, чтобы снова опередить своеотделение на положенные двадцать шагов. Итого это получается сорок шагов"бегом - марш". Но как только он прибегает на свое место, проводящий занятиеофицер просто-напросто повторяет команду "кругом - марш", и ему сноваприходится сломя голову нестись обратно. Таким образом, отделению и горямало: при каждой команде оно только делает поворот да проходит с десятокшагов, зато командир так и снует туда и сюда, как грузик для раздвиганияштор. Это испытанный метод из богатой практики Химмельштоса. Канторек не вправе ожидать от Миттельштедта другого отношения к себе, -ведь он когда-то оставил его на второй год, и Миттельштедт совершил быстрашную глупость, если бы не воспользовался этим прекрасным случаем, преждечем снова отправиться на фронт. Приятно сознавать, что служба в армии далатебе, между прочим, и такую блестящую возможность. После этого, наверно, иумирать не так тяжело. А пока что Канторек мечется как затравленный кабан. Через некотороевремя Миттельштедт приказывает закончить, и теперь начинается ползание,самый ответственный раздел обучения. Опираясь на локти и колени,по-уставному прижимая к себе винтовку, Канторек тащится во всей своей красепо песку в двух шагах от нас. Он громко пыхтит, и это пыхтение звучит внаших ушах как музыка. Миттельштедт подбадривает рядового Канторека, цитируя для его утешениявысказывания классного наставника Канторека: - Ополченец Канторек, нам выпало счастье жить в великую эпоху, поэтомумы должны напрячь свои силы, чтобы преодолеть все, если даже нам придется несладко. Канторек выплевывает грязную щепочку, попавшую ему в рот, и обливаетсяпотом. Миттельштедт наклоняется пониже и проникновенно заклинает его: - И никогда не забывайте за мелочами, что вы - участник великихсобытий, ополченец Канторек! Удивительно, как это Канторек до сих пор не лопнул от натуги, особеннотеперь, когда ползание сменил урок гимнастики, во время которогоМиттельштедт великолепно копирует своего бывшего учителя, поддерживая егопод зад при подтягивании на турнике и добиваясь правильного положенияподбородка; при этом он так и сыплет мудрыми сентенциями. Совершенно так жеобращался с ним в свое время Канторек. Затем Миттельштедт отдает дальнейшие распоряжения по службе: - Канторек и Беттхер, за хлебом! Возьмите с собой тележку. Через несколько минут Канторек и его напарник выходят с тележкой изворот. Канторек злобно понурил голову. Швейцар горд тем, что его снарядилина легкую работу. Гарнизонная пекарня находится на другом конце города. Значит, импридется идти туда и обратно через весь город. - Они у меня уже несколько дней туда ходят, - ухмыляется Миттельштедт.- Их уже там поджидают. Некоторым людям нравится на них смотреть. - Здорово, - говорю я. - А он еще не жаловался? - Пытался! Наш командир смеялся до слез, когда узнал об этой истории.Он терпеть не может школьных наставников. К тому же я флиртую с его дочкой. - Канторек тебе подложит свинью на экзамене. - Наплевать, - небрежно бросает Миттельштедт. - И все равно его жалобуоставили без последствий, потому что я сумел доказать, что почти всегданаряжаю его на легкие работы. - А ты не мог бы устроить ему совсем кислую жизнь? - спрашиваю я. - Возиться неохота, уж больно он глуп, - отвечает Миттельштедт тономвеликодушного превосходства. Что такое отпуск? Ожидание на распутье, после которого все станеттолько труднее. Уже сейчас разлука вторгается в него. Мать молча смотрит наменя. Я знаю, она считает дни. По утрам она всегда грустна. Вот и еще однимднем меньше стало. Она прибрала мой ранец, - ей не хочется, чтобы оннапоминал ей об этом. За размышлениями часы убегают быстро. Я стряхиваю свою задумчивость ииду проводить сестру. Она собралась на бойню, чтобы получить несколькофунтов костей. Это большая льгота, и люди встают в очередь уже с раннегоутра. Некоторым становится дурно. Нам не повезло. Сменяя друг друга, мы ждем три часа, после чего очередьрасходится, - костей больше нет. Хорошо, что мне выдают мой паек. Я приношу его матери, и таким образоммы все питаемся немножко получше. Дни становятся все тягостней, глаза матери - все печальней. Еще четыредня. Мне надо сходить к матери Кеммериха. Этого не опишешь. Где слова, чтобы рассказать об этой дрожащей,рыдающей женщине, которая трясет меня за плечи и кричит: "Если он умер,почему же ты остался в живых! ", которая изливает на меня потоки слез ипричитает: "И зачем вас только посылают туда, ведь вы еще дети... ", котораяпадает на стул и плачет: "Ты его видел? Ты еще успел повидать его? Как онумирал?" Я говорю ей, что он был ранен в сердце и сразу же умер. Она смотрит наменя, ей не верится. - Ты лжешь. Я все знаю. Я чувствовала, как тяжело он умирал. Я слышалаего голос, по ночам мне передавался его страх. Скажи мне всю правду, я хочузнать, я должна знать. - Нет, - говорю я, - я был рядом с ним. Он умер сразу же. Она тихо просит меня: - Скажи. Ты должен сказать. Я знаю, ты хочешь меня утешить, но разве тыне видишь, что ты меня только еще больше мучаешь? Уж лучше скажи правду. Яне в силах оставаться в неведении, скажи, как было дело, пусть это дажебудет очень страшно. Это все же лучше, чем то, что мне кажется сейчас. Я никогда не скажу ей этого, хоть разруби меня на мелкие кусочки. Мнеее жалко, но в то же время она кажется мне немного глупой. И чего она толькодобивается, - ведь будет она это знать или нет, Кеммериха все равно невоскресишь. Когда человек перевидал столько смертей, ему уже нелегко понять,как можно так горевать об одном. Поэтому я говорю с некоторым нетерпением: - Он умер сразу же. Он даже ничего и не почувствовал. Лицо у него былосовсем спокойное. Она молчит. Затем с расстановкой спрашивает: - Ты можешь поклясться? - Да. - Всем, что тебе свято? О господи, ну что мне сейчас свято? У нашегобрата это понятие растяжимое. - Да, он умер тотчас же. - Повторяй за мной: "И если это неправда, пусть я сам не вернусьдомой". - Пусть я сам не вернусь домой, если он умер не сразу же. Я бы ей еще и не таких клятв надавал. Но, кажется, она мне поверила.Она долго стонет и плачет. Потом она просит меня рассказать, как было дело,и я сочиняю историю, в которую теперь и сам почти что верю. Когда я собираюсь уходить, она целует меня и дарит мне его карточку. Онснят в своем мундире новобранца и стоит, прислонившись спиной к кругломустолу с ножками из березовых поленьев, с которых не снята кора. На заднемплане - декоративный лес. На столе стоит кружка пива. Последний вечер перед отъездом. Все приумолкли. Я ложусь спать рано; яперебираю подушки, прижимаюсь к ним, зарываюсь в них с головой. Как знать,доведется ли мне еще когда-нибудь спать на такой вот перине! Поздно вечером мать еще раз приходит ко мне в комнату. Она думает, чтоя сплю, и я притворяюсь спящим. Разговаривать, сидеть рядом без сна было быслишком тяжело. Она сидит почти до самого утра, хотя ее мучают боли и временами онакорчится. Наконец я не выдерживаю и делаю вид, что просыпаюсь. - Иди спать, мама, ты здесь простудишься. Она говорит: - Выспаться я и потом успею. Я приподнимаюсь на подушках: - Мне ведь сейчас еще не на фронт, мама. Я же сначала пробуду четыренедели в лагере. В одно из воскресений я, может быть, еще наведаюсь к вам. Она молчит. Затем она негромко спрашивает: - Ты очень боишься? - Нет, мама. - Вот что я еще хотела сказать тебе: остерегайся женщин во Франции.Женщины там дурные. Ах мама, мама! Я для тебя ребенок - почему же я не могу положить тебеголову на колени и поплакать? Почему я всегда должен быть сильнее исдержаннее, - ведь и мне порой хочется поплакать и услышать слово утешения,ведь я и в самом деле еще почти совсем ребенок, в шкафу еще висят моикороткие штанишки. Это было еще так недавно, почему же все это ушло? Я говорю, стараясь быть как можно спокойнее: - Там, где стоит наша часть, женщин нет, мама. - И будь поосторожнее там на фронте, Пауль. Ах, мама, мама! Почему я не могу обнять тебя и умереть вместе с тобой.Какие мы все-таки несчастные людишки! - Да, мама, я буду осторожен! Ах, мама, мама! Давай встанем и уйдем, давай пойдем с тобой сквозьгоды, в прошлое, пока с нас не свалятся все эти беды, - в прошлое, к самимсебе! - Может быть, тебе удастся перевестись куданибудь, где не так опасно? - Да, мама, меня могут оставить при кухне, это вполне возможно. - Так смотри же не отказывайся, не слушай, что люди говорят. - Пускай себе говорят, мама, мне все равно. Она вздыхает. Лицо ее светится в темноте белым пятном. - А теперь иди спать, мама. Она не отвечает. Я встаю и укутываю ее плечи моим одеялом. Онаопирается на мою руку, - у нее начались боли. Я веду ее в спальню. Там яостаюсь с ней еще некоторое время. - А потом, мама, тебе еще надо выздороветь до моего возвращения. - Да, да, дитя мое. - Не смейте мне ничего посылать, мама. Мы там едим досыта. Вам здесьсамим пригодится. Вот она лежит в постели, бедная мама, которая любит меня больше всегона свете. Когда я собираюсь уходить, она торопливо говорит: - Я для тебя припасла еще две пары кальсон. Они из хорошей шерсти. Тебев них будет тепло. Смотри не забудь уложить их. Ах, мама, я знаю, чего тебе стоило раздобыть эти кальсоны, сколько тебепришлось бегать, и клянчить, и стоять в очередях! Ах, мама, мама, как этонепостижимо, что я должен с тобой расстаться, - кто же, кроме тебя, имеет наменя право? Я еще сижу здесь, а ты лежишь там, нам надо так много сказатьдруг другу, но мы никогда не сможем высказать все это. - Спокойной ночи, мама. - Спокойной ночи, дитя мое. В комнате темно. Слышится мерное дыхание матери да тиканье часов. Заокном гуляет ветер. Каштаны шумят. В передней я спотыкаюсь о свой ранец, - он лежит там, уже уложенный,так как завтра мне надо выехать очень рано. Я кусаю подушки, сжимаю руками железные прутья кровати. Не надо мнебыло сюда приезжать. На фронте мне все было безразлично, нередко я терялвсякую надежду, а теперь я никогда уже больше не смогу быть такимравнодушным. Я был солдатом, теперь же все во мне - сплошная боль, боль отжалости к себе, к матери, от сознания того, что все так беспросветно и концане видно. Не надо мне было ехать в отпуск.

VIII

Я еще помню бараки этого лагеря. Здесь Химмельштос "воспитывал"Тьядена. Из людей же я почти никого не знаю: как и всегда, здесь всепеременилось. Лишь несколько человек мне доводилось мельком видеть еще и втот раз. Службу я несу как-то механически. Вечера почти всегда провожу всолдатском клубе; на столах разложены журналы, но читать мне не хочется,зато там есть рояль, на котором я с удовольствием играю. Нас обслуживают дведевушки, одна из них совсем молоденькая. Лагерь обнесен высокими заборами из проволоки. Возвращаясь поздновечером из клуба, мы должны предъявлять пропуск. Те, кто умеет столковатьсяс часовым, могут, конечно, проскочить и без пропуска. Каждый день нас выводят на ротные учения, которые проводятся в степи,среди березовых рощиц и зарослей можжевельника. Когда от нас не требуютничего другого, это вполне терпимо. Ты бежишь вперед, падаешь на землю, ивенчики цветов и былинок колышутся от твоего дыхания. Светлый песококазывается, когда видишь его так близко, чистым, как в лаборатории, он весьсостоит из мельчайших зернышек кремния. Так и хочется запустить в него руку. Но самое красивое здесь - это рощи с их березовыми опушками. Онипоминутно меняют свои краски. Только что стволы сияли самой яркой белизной,осененные воздушной, легкой как шелк, словно нарисованной пастелью, зеленьюлиствы; проходит еще мгновение, и все окрашивается в голубовато-опаловыйцвет, который надвигается, отливая серебром, со стороны опушки и гаситзелень, а в одном месте он тут же сгущается почти до черного, - это насолнце набежала тучка. Ее тень скользит, как призрак, между разом поблекшимистволами, все дальше и дальше по просторам степи, к самому горизонту, а темвременем березы уже снова стоят, как праздничные знамена с белыми древками,и листва их пылает багрянцем и золотом. Нередко я так увлекаюсь этой игрой прозрачных теней и тончайшихоттенков света, что даже не слышу слов команды; когда человек одинок, онначинает присматриваться к природе и любить ее. А я здесь ни с кем несошелся поближе, да и не стремлюсь к этому, довольствуясь обычным общением сокружающими. Мы слишком мало знакомы, чтобы видеть друг в друге нечтобольшее, чем просто человека, с которым можно почесать язык или сыграть в"двадцать одно". Рядом с нашими бараками находится большой лагерь русских военнопленных.Он отделен от нас оградой из проволочной сетки, но тем не менее пленные всеже умудряются пробираться к нам. Они ведут себя очень робко и боязливо;большинство из них - люди рослые, почти все носят бороды; в общем, каждый изних напоминает присмиревшего после побоев сенбернара. Они обходят украдкойнаши бараки, заглядывая в бочки с отбросами. Трудно представить себе, чтоони там находят. Нас и самих-то держат впроголодь, а главное - кормят всякойдрянью: брюквой (каждая брюквина режется на шесть долек и варится в воде),сырой, не очищенной от грязи морковкой; подгнившая картошка считаетсялакомством, а самое изысканное блюдо - это жидкий рисовый суп, в которомплавают мелко нарезанные говяжьи жилы; может, их туда и кладут, но нарезаныони так мелко, что их уже не найдешь. Тем не менее все это, конечно, исправно съедается. Если кое-кто и всамом деле живет так богато, что может не подъедать всего дочиста, то рядомс ним всегда стоит добрый десяток желающих, которые с удовольствием возьмуту него остатки. Мы выливаем в бочки только то, чего нельзя достать черпаком.Кроме того, мы иногда бросаем туда кожуру от брюквы, заплесневевшие корки иразную дрянь. Вот это жидкое, мутное, грязное месиво и разыскивают пленные. Они жадновычерпывают его из вонючих бочек и уносят, пряча под своими гимнастерками. Странно видеть так близко перед собой этих наших врагов. Глядя на ихлица, начинаешь задумываться. У них добрые крестьянские лица, большие лбы,большие носы, большие губы, большие руки, мягкие волосы. Их следовало быиспользовать в деревне - на пахоте, на косьбе, во время сбора яблок. Вид уних еще более добродушный, чем у наших фрисландских крестьян. Грустно наблюдать за их движениями, грустно смотреть, как онивыклянчивают чего-нибудь поесть. Все они довольно заметно ослабли, - ониполучают ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Ведь нас и самих-то давноуже не кормят досыта. Они болеют кровавым поносом; бояз

Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: