Карты истории никогда не бывают такими правдивыми. Terra Cognita и Terra Incognita всегда расположены там на одних и тех же координатах во времени и пространстве. Когда нам кажется, что мы уже все узнали о неведомом раньше месте, оно вдруг начинает расплываться на карте водяным знаком, пятном, прозрачным, как капля дождя.
Такие водяные знаки, расплывающиеся на карте истории, должно быть, называют памятью.
Белла каждый день занималась упражнениями для укрепления пальцев, играя произведения Клементи, Крамера, Черни. Ее пальцы — особенно, когда мы возились, — казались мне петушиными клювами, норовящими попасть в ребро и ударить с такой силой, будто это не пальцы, а железные молоточки. Но когда она играла Брамса или писала мне на спине слова, я убеждался в том, что Белла могла быть такой же ласковой и нежной, как любая нормальная девочка.
Интермеццо начинается плавно, неторопливо, с большой выразительностью — andante поп troppo con molto expressione...
Брамс сочинял для Гамбургского женского хора, которым сам руководил. Если верить Белле, репетиции хора проходили в саду; сам Брамс залезал на дерево, устраивался на развесистой ветке и оттуда дирижировал. Девиз хора — «Fix oder nix», «Безупречно или никак», Белла воспринимала как свой собственный. Я как-то представил себе, что Брамс вырезал линию в коре дерева.
|
|
Белла заучивала произведения, повторяя музыкальные фразы до тех пор, пока пальцы не уставали настолько, что уже переставали ошибаться и играли только так, как надо. Волей-неволей мы с мамой тоже выучивали музыку наизусть. Но когда она все запоминала — такт за тактом, часть за частью — и играла весь отрывок от начала до конца, на меня будто оторопь находила: я слышал не сотни отдельных фрагментов, а только одно цельное произведение, один слитный рассказ, после окончания которого дом цепенел в молчании, казавшемся вечным.
Историю нельзя мерить мерками морали — это вереница случившихся событий. Но память с моралью совместима, потому что мы сознательно помним то, что нам не дает забывать совесть. История — это Totenbuch, «Книга мертвых», которую вела администрация лагерей. Память — это Memorbuch, имена тех, о ком скорбят, вслух произнося их в синагоге.
История и память связаны с одними и теми же событиями, иначе говоря, с одним и тем же пространством и временем. Каждый миг несет в себе два разных мгновения. Я представляю себе мудрецов из Люблина, которые смотрели, как дорогие их сердцу священные книги выбрасывают из окон второго этажа Талмудической академии на улицу и сжигают; книг так много, что их жгут двадцать часов. Пока ученые мужи плачут, стоя на тротуаре, военный оркестр играет бравурные марши, и солдатня изо всех сил дерет глотки, чтобы заглушить рыдания стариков; их стоны не могут перекрыть солдатских воплей. Я представляю себе гетто Лодзя, где одни солдаты выбрасывают из окон больницы детей, а другие солдаты, стоящие внизу, «ловят» их на штыки. Когда в ходе этой забавы проливается слишком много крови, солдаты начинают громко сетовать на то, что перепачкали ею свои длинные рукава и перемазали мундиры, а стоящие на той же улице евреи в ужасе вопят так, что от крика у них сохнут глотки. Мать продолжает чувствовать вес ребенка на руках даже тогда, когда тело дочери валяется на тротуаре. Люди дышат полной грудью — и умирают от удушья. Люди смертью утверждают свое право на жизнь.
|
|
Я по крупицам отыскиваю ужас, с которым нельзя покончить, как нельзя пресечь ход истории. Я читаю все, что могу найти. Жадность моя до подробностей неуемна до неприличия.
В Биркенау[93] женщина носила вырванные из фотографии лица мужа и дочери под языком, чтобы их образы нельзя было у нее отнять. Если бы только они и в самом деле могли уместиться у нее под языком.
Каждую ночь я бесконечно прохожу вместе с Беллой тот путь, который она прошла от двери родительского дома. Чтобы смерть ее нашла свое место. Это становится моей задачей. Я собираю факты, пытаюсь восстановить события до мельчайших деталей. Потому что Белла могла умереть на любом отрезке того пути. На улице, в поезде, в бараке.
После свадьбы я надеялся, что, если Алекс будет со мной заодно, вновь затеплится столбик света, который поможет рассеять мрак. Поначалу мне казалось, что надежда эта сбывается. Но со временем — хоть вины Алекс в этом не было никакой — столбик света сник и погас, стал похож на холодную кость, уже неспособную ничего осветить, даже белую полоску опаленной им когда-то земли.
И тогда мой мир вновь погрузился в молчание. Я снова стоял под водой, и грязь илистого дна засасывала ботинки.
* * *
Какая разница, из Кильче они были или из Брно, из Гродно или Бродов, из Львова, Турина или Берлина? Какая разница, столовое ли серебро, льняная ли скатерть или щербатая эмалированная кастрюля — та самая, с красной полоской, которая переходила от матери к дочери, — досталась соседу или кому-то еще, кого они вообще не знали? Какая разница, кто из них был первым, кто последним; разлучили ли их, когда сажали в поезд или когда из него высаживали; откуда их брали — из Афин, Амстердама или Радома, из Парижа или Бордо, из Рима или Триеста, из Парчева, Белостока или Солоник? Какая разница, хватали их за обеденным столом, стаскивали с больничной койки или ловили в лесах? Срывали у них обручальные кольца с пальцев или вытаскивали изо рта? Не эти вопросы меня одолевали, мне не давало спать другое — молчали они или говорили? Были их глаза раскрыты или закрыты?
Меня мучительно преследовал сам момент смерти, все внимание сводилось к этой исторической доле секунды: передо мной неотвязно стояла картина не выходящей из головы триады — преступник, жертва, свидетель.
В какой миг дерево становится камнем, торф — углем, известняк — мрамором? Длящееся мгновение.
Каждый миг несет в себе два разных мгновения.
Расческа Алекс, брошенная на раковину в ванной, — расческа Беллы. Заколки Алекс — заколки Беллы, оказывающиеся в самых неожиданных местах: закладками в книгах или нотах, стоящих на пианино. Варежки Беллы у входной двери. Белла пишет мне на спине — Алекс гладит мне спину ночью. Алекс из-за плеча желает мне спокойной ночи — Белла говорит мне, что даже Бетховен не ложился позже десяти вечера.
У меня ничего не осталось от родителей, даже о жизни их я мало что знаю. Из того, чем владела Белла, у меня остались интермеццо, «Лунная соната», другие фортепьянные произведения, которые я вновь неожиданно для себя открывал, — музыку Беллы, которую я вспоминал, случайно услышав пластинку в магазине, мелодию, долетевшую из распахнутого окна в летний день, или из приемника в чьей-то машине...
|
|
Второе легато должно быть лишь на толщину волоска, только на толщину волоска медленнее, чем первое...
Когда Алекс будит меня в кошмарном моем сне, я пытаюсь растереть затекшие и онемевшие ноги, хочу разогнать кровь, потому что долго стоял босым на льду. Она трет мне ноги своими, обвивает грудь гладкими худыми руками, опускает их ниже, к бедрам на узких деревянных нарах, в деревянном ящике с живыми еще костями, уложенными головами к ногам. Одеяло съехало, мне холодно. Мне никогда уже не согреться. Крепкое, плоское тело Алекс камнем ложится мне на спину, ноги упираются в бока, она карабкается на меня и пытается перевернуть. Кожа моя в темноте напрягается, она дышит мне в лицо, тоненькие пальцы прижала мне к ушам как ребенок, схвативший монетку. Вот она застыла в неподвижности, легкая как тень, голову положила мне на грудь, ноги вытянула вдоль моих, прижалась ко мне узкими бедрами, касаясь меня всем телом в холодном кошмаре деревянных нар — спазм страха сводит челюсти, закрывая рот.
— Спи, — говорит она, — постарайся уснуть.
Никогда не верьте биографиям. Слишком много событий в жизни человеческой остаются неведомыми. Скрытыми от других, как наши сны. Ничто не может вызволить спящего из кошмара — ни смерть во сне, ни пробуждение.
* * *
Единственными университетскими друзьями Атоса, с которыми я продолжал поддерживать отношения, были Тапперы. Несколько раз в год я садился в трамвай и ехал до конечной остановки на восток, где меня уже ждал на машине Дональд Тап-пер и оттуда вез меня домой — в Скарборо-Блаффс. Иногда Алекс ездила со мной. Ей нравилась овчарка Тапперов, которую они ходили выгуливать с Маргарет Таппер вдоль прибрежных утесов, глядящих на безбрежную гладь озера Онтарио. Мы брели за ними с Дональдом, который рассказывал что-то о жизни факультета, подмечая интересные особенности ландшафта, потом, по свойственной ему привычке, прервав рассказ на полуслове, смолкал и опускался на колени, чтобы поближе рассмотреть какой-нибудь диковинный камень. Как-то раз осенним вечером я заметил, что он совершил одну из таких внезапных посадок, только пройдя дальше несколько метров. Я обернулся и увидел, что он лежит на спине в траве и смотрит на луну.
|
|
— Посмотри, как отсюда — из района Великих Озер — прекрасно видны сегодня лунные пятна. Как же ясно мне сейчас представляются силикаты, испаряющиеся из недр молодой земли, чтобы осесть в жерлах кратеров!
Каждый год задний двор Тапперов на несколько дюймов подмывало озеро, пока как-то летом их пустовавшую собачью будку не снесло с обрывистого берега во время бури. Маргарет сочла, что это чересчур высокая плата за практические занятия почвоведением, и ее супруг был вынужден нехотя согласиться на переезд в менее опасное место подальше от озера. Алекс рассказала об этом отцу, когда тот заглянул вечерком нас проведать.
— Почему, хотел бы я знать, кому-то приходит в голову что-то строить на обрывистом берегу, — спросил доктор, — если утесы разрушаются уже многие тысячи лет?
— Именно потому, папуля, что они разрушаются многие тысячи лет,— не задержалась с ответом моя умница Алекс.
* * *
Каждый миг несет в себе два разных мгновения.
В 1942 году, когда евреями набивали землю, а потом ею же их слегка присыпали, люди проникли в пугающую тьму пещеры Ласко, пробудив ото сна подземных зверей. В двадцати шести футах под поверхностью земли они ожили в свете фонарей: плывущий олень, плывущие кони, носороги, козероги и северный олень. Их влажные ноздри трепетали, в спертом воздухе каменного подземе-лья их шкуры потели окисью железа и марганцем. Когда рабочий во французской пещере заметил: «Какое наслаждение слушать Моцарта в ночной тиши пещеры Ласко», игра оркестра преисподней из Освенцима провожала миллионы в братские могилы. Земля везде перекапывалась, обнажая и людей и зверей. Пещеры — это храмы земли, мягкие части черепа, разрушающиеся от прикосновения. Пещеры — обиталища духов; истина говорит из-под земли. В Дельфах оракул вещал из грота. Святая земля братских могил коробилась и стонала.
Пока немецкий язык сводил переносный смысл к буквальному, уничтожая метафору, превращая людей в предметы, физики превращали материю в энергию. Шаг от языка формулы к факту привел к детонации. Незадолго до того как первый кирпич выбил стекло в «хрустальную ночь», физик Ганс Тирринг писал о теории относительности: «Дух захватывает, когда представишь себе, что могло бы случиться с городом, если освободить дремлющую в одном кирпиче энергию... ее хватило бы, чтобы стереть с лица земли город с миллионом жителей».
* * *
Алекс все время включает свет. Я себе сижу в сгущающихся сумерках вечера, идея рассказа в полудреме сознания обрастает плотью слов, и тут она влетает домой, притащив с собой гомон субботних магазинов, битком набитых трамваев и дневного мира, который мне совсем ни к чему, — и при этом повсюду включает свет.
— Что ты всегда сидишь в потемках? Что ты, Яша, свет не включишь? Зажги свет!
Сюжетный поворот, на который я потратил полдня мучительных раздумий, в свете лампочки напрочь выскакивает из головы. Тени мысли рассеиваются до следующего раза, когда Алекс снова ворвется в дом и заполнит его беспардонным напором кипучей энергии. Она ничего толком не понимает; естественно, при этом свято верит, что все делает ради моего же блага, чтобы вернуть меня в мир, вырвать из когтей отчаяния, освободить.
И она действительно все это делает.
Но каждый раз, когда воспоминание или рассказ ускользают из памяти, они уносят с собой частичку моей души.
Я чувствую, как Алекс пытается промывать мне мозги. Она без умолку рассказывает мне о своих постановках на Джеррард-стрит, о своем джазе в «Тик-ток», о своей политике в баре «Река нигилизма», где хозяйничает виртуоз по созданию бумажных фигурок, который делает птичек из долларовых банкнот. О своей «трюдомании» и мании концертов. О портрете своем, который нарисовал художник, отпускающий один ус. Всем своим существом, бьющую через край соблазнительность которого она теперь вполне контролирует, Алекс пытается заставить меня забыть прошлое. Атос восстанавливал части моей души постепенно, как будто сохранял древнее дерево. Но Алекс — Алекс хочет меня взорвать, хочет все сжечь в пламени пожара. Ей хочется, чтобы я все начал заново.
Любовь призвана изменить человека, всего лишь изменить его. Хотя теперь мне кажется, в понимании Алекс у меня пропала нужда. Мне кажется, что отсутствие ее понимания является доказательством чего-то другого.
Я смотрю, как Алекс прихорашивается перед встречей с приятелями. Она совершенна до бессердечности. Толстый золотой браслет она надевает поверх изящного черного рукава. Платье перчаткой обтягивает ее стройную фигурку. Каждая деталь туалета, которую она застегивает на молнию, пристегивает, пришпиливает, обжимает, пышным цветом расцвечивает ее прелесть.
Когда Алекс уходит с «ребятами», «котятами», «со всеми», а я остаюсь дома, на душе кошки скребут.
— Без меня тебе будет веселее.
И отцу Алекс, и Морису с Иреной казалось, что это Алекс от меня ушла. На самом деле я сам ее бросил.
Она вернулась поздно и устроилась на мне верхом. Платье ее и волосы прокурены.
— Прости меня, — говорит она, — больше я без тебя никуда ходить не буду.
Мы оба знаем, что она так говорит только потому, что это — вранье. Она по отдельности распрямляет мне каждый палец и гладит их каждый в отдельности. Целует мне ладонь. Лицо ее заливает румянец.
Я глажу ее по шелковистым волосам, чувствую родинку на голове. Через пару минут ее туфли падают на пол. Тяну вниз застежку длинной молнии, мягкая черная шерсть расходится в стороны, обнажая полоску бледной кожи. Массирую ей спину, разминая мышцы, зажатые от многочасового напряжения, — очень непросто много часов подряд ходить на высоких каблуках или сидеть на высоком маленьком табурете в баре за долгими разговорами, склонившись к собеседнику, чтобы расслышать его голос в шумной толпе. Я медленно глажу круговыми движениями ее гладкую теплую спину, как будто мешаю тесто. Представляю себе еле заметные следы от подвязок на бедрах. Она худа до прозрачности, косточки, как у птички. Прокуренные волосы упали на лицо, открытый рот припал мне к шее. Одетая, она под одеялом раскинула руки и ноги вдоль моих рук и ног — я теперь под пальто у Атоса. Я чувствую влажность ее дыхания, ее маленькое ушко.
Не нахлынула на меня волна желания пройтись ей языком по каждому позвонку, сказать что-то каждому восхитительному дюйму ее тела.
Она спит, а я не могу сомкнуть глаз. Чем дольше я ее обнимаю, тем дальше Алекс от меня отдаляется.
В девятом такте идет декрещендо, а потом — быстрый переход от пианиссимо к пиано, но не так мягко, как диминуэндо в шестнадцатом такте...
Белла сидит за кухонным столом, перед ней разложены ноты. Она играет на столешнице и пишет на партитуре, что ей надо выучить. Сегодня воскресенье. После обеда папа задремал на диване, а Белла не хочет его будить. Я лежу рядом с Алекс и слышу, как стучит о раковину капающая из крана вода. Я слышу тихий стук Беллы в стенку, разделявшую наши комнаты, это код, который мы изобрели, чтобы желать друг другу спокойной ночи уже лежа в кроватях.
По дороге домой, после того как мы купили маме яйца, Белла рассказала мне историю про Брамса и Клару Шуман. Белла с энтузиазмом отнеслась к поручению — что было ей не свойственно, — потому что шел дождь, а ей хотелось пощеголять новым элегантным зонтиком, который папа подарил ей ко дню рождения. Она позволила мне идти с ней под ним, но несла его так, как носят зонтики от солнца, и мы оба промокли до нитки. Я кричал ей, чтоб она держала его прямо, пытался отнять у нее зонтик, но она не давала. Тогда я выскочил из-под него на самый ливень, и ей стало стыдно. Белла всегда рассказывала мне что-нибудь интересное, когда хотела, чтоб я ее простил. Она знала, что я не могу устоять против ее рассказов.
— Когда Брамсу было двадцать лет, он влюбился в Клару Шуман. Но Клара уже была замужем за Робертом Шуманом, которого Брамс глубоко уважал. Брамс просто преклонялся перед Робертом Шуманом! Брамс никогда не женился. Ты только представь себе, Яков, он был ей верен всю свою жизнь. Он писал ей песни. Когда Клара умерла, Брамс так переживал, что по дороге на похороны сел не в тот поезд. Потом два дня потерял на пересадках, стремясь попасть во Франкфурт. Он приехал как раз вовремя, чтобы бросить горсть земли на крышку гроба Клары...
— Белла, это ужасная история, что это ты мне ее рассказываешь?
Говорят, что за те сорок часов, что он менял поезда, Брамс сочинил последнее свое произведение: хоральную прелюдию «О Welt, ich muss dich lassen» — «О мир, я должен тебя покинуть».
Их отрывали даже от совершенных ошибок, не дав времени их исправить; все осталось незавершенным. Грехи любви без подробностей, подробности без любви. Сожаление о сказанном и о том, что время говорить вышло. О нерастраченных силах. О том, что часто так хотелось спать, что многое осталось недоделанным.
Я пытался представить себе их физические потребности, низость простых человеческих потребностей, достигавшую таких пределов, что нужда в них становилась такой же сильной, как тоска по жене, ребенку, сестре, родителям, другу. Но честно говоря, я даже близко не мог себе представить бездну их отчаяния от того, что они были вырваны из жизни в самый ее разгар. Те, у кого недавно родились дети. Те, кто только что полюбил и не надеялся на возврат обретенной благодати. Те, кто тихо жил своей жизнью, неведомой другим.
* * *
Июльский вечер, окна распахнуты настежь; на улице гомонят дети. Их голоса зависают в жаре, поднимающейся от мостовых и лужаек. Комната застыла в неподвижности на фоне спешащих вырасти деревьев за окном. У Алекс хватило ко мне уважения, чтобы сказать:
— Я не могу так больше жить.
Я так устал, что даже голову не в силах поднять с руки, которая лежит на столе, я тупо уставился на узор скатерти — он так близко к глазам, что расплывается.
Когда она говорит: «Я не могу так больше жить», это еще значит: «Я встретила другого человека». Может быть, музыканта, художника, врача, который работает с ее отцом. Ей хочется, чтобы я смотрел, как она уходит.
— Ты ведь этого хотел, правда? Чтоб духа моего здесь больше не было... ни одежды моей, ни запаха, чтоб даже тени от меня не осталось. Друзей моих, имена которых ты так и не удосужился запомнить.
Это со мной что-то нервное, я знаю, что должен делать, но не могу даже пальцем пошевелить. Меня ни одна мышца не слушается.
— Ты, Яша, неблагодарный, хотя сам так люто это слово ненавидишь...
Когда мама с папой меня туда привели, там было тридцать две железных баночки.
Больше, чем достаточно для такого малыша как ты, сказала мама. Запомни: две баночки в день. У тебя еще много баночек останется, когда мы вернемся. Папа мне показал, как их открывать. Мы за тобой вернемся задолго до того, как они кончатся. Дверь не открывай никому, даже если они тебя будут звать по имени. Ты хорошенько запомнил? Ключ от этой двери есть только у нас с папой, мы скоро придем и заберем тебя отсюда. Шторы не открывай ни в коем случае. Пообещай мне, что никогда, никому, ни за что не откроешь дверь. Из комнаты не выходи даже на минутку, пока мы не вернемся. Жди нас здесь. Обещай мне это.
Папа оставил мне четыре книжки. Одна про цирк, одна про крестьянина, две другие про собачек. Кончив читать первую, я начинал следующую, а когда прочитал все четыре, начал сначала. Не помню уже, сколько раз.
Сначала я ходил по комнате, когда мне хотелось. Теперь у меня одно место утром, а другое — после обеда. Когда солнце между ковриком и кроватью — мне пора ужинать.
Вчера я доел последнюю баночку. Скоро я очень сильно проголодаюсь. Но теперь, когда последняя баночка кончилась, мама с папой должны уже очень скоро прийти. Последняя баночка значит, что они вот-вот придут.
Мне хочется отсюда выйти, но я же им обещал, что никуда не пойду, пока они не вернутся. Я же дал обещание. А что если они придут, а меня здесь не будет?
Мама, я бы даже морковку вареную съел! Прямо сейчас.
Прошлой ночью с улицы доносился сильный шум. Играла музыка. Как будто справляли чей-то день рождения.
Последняя баночка значит, что они скоро придут.
Я куда-то плыву. Пол остался далеко внизу. А что, если я не буду открывать дверь, что, если я отсюда просочусь в эту маленькую трещинку в потолке...
С тех пор как уехала Алекс, прошла неделя. Если бы она вернулась, она застала бы меня в том же самом месте, где я был, когда она уходила. С трудом отрываю голову от стола. В июльской кухне темно.
TERRA NULLIUS
В Афины я прилетел в полночь. Бросил сумку с вещами в гостинице на Амалиас и вышел на улицу. С каждым пройденным шагом как будто распахивалась новая дверь. Я, должно быть, все запоминаю лишь таким, каким когда-то видел. В свете уличных фонарей перешептываются листья. Запыхавшись поднимаюсь по Ликаветтос, останавливаюсь передохнуть. Через некоторое время жара уже не чувствуется — температура воздуха сравнялась с температурой тела.
Смотрю на дом, где когда-то жили Костас с Дафной; его, видимо, совсем недавно отремонтировали, из цветочных ящиков под окнами капает на землю вода. Меня так и подмывает отворить входную дверь и войти в ушедший мир их доброты. Встретиться там с ними, маленькими, как двое подростков — когда они сидели на диване, откинувшись на спинку, ноги их не доставали до пола.
В последнем письме, отправленном незадолго до смерти, Костас мне писал: «Да, теперь у нас есть демократическая конституция. Да, пресса стала свободной. Да, освободили Теодоракиса. Теперь мы снова можем смотреть трагедии в амфитеатре и петь ребетики[94]. Но мы никогда не забудем резню в политехническом. И долгое заключение Рицоса[95] не сможем забыть — даже когда он согласился принять почетную степень в университете Салоник, даже когда он читал "Показания" на стадионе Панатинайко[96]...»
Я стоял у дома Костаса с Дафной и не мог себе представить, что их больше нет, что Атос умер уже почти восемь лет назад. Что Атос, Дафна и Костас никогда не встречались с Алекс.
Мне хочется заказать разговор с Алекс по международному телефону, развернуться, сесть в самолет и улететь обратно в Канаду; как будто самое главное сейчас — рассказать ей, как это было, как прошли те недели, проведенные с ними в этом доме, когда я был мальчишкой. Как будто именно этот рассказ мог спасти нас от разлуки. Мне хотелось сказать ей, что именно теперь я мог бы начать жить заново, как все, если бы только она захотела, чтоб я к ней вернулся.
В номере гостиницы лежу в изнеможении без сна, чувствую, что вот-вот заплачу. Не спал с тех пор, как вылетел из Торонто, — два дня и две ночи. Движение на Амалиас всегда оживленное. Всю ночь, пока пытаюсь выкарабкаться из прошлого, за окном не смолкает уличный шум.
Утром шалею, услышав на площади Синтагма немецкую речь, меня напрочь выбивают из колеи толпы повсюду снующих туристов. Беру билет на первый же рейс самолета на Закинтос. Полет прошел настолько быстро, что потерялось ощущение времени. Но посадочную полосу окружают знакомые поля. Дикие каллы и высокая трава тихо покачиваются на жарком ветерке.
Как во сне, взбираюсь в гору.
Землетрясение превратило наш маленький домик в груду камней. Хороню прах Атоса под камнями нашего тайника. В трещинах разрушенного фундамента повсюду растут асфодели, из которых много лет тому назад мы пекли хлеб. Справедливо, наверное, что после смерти Атоса не стало и дома. Позже в частично отстроенном городке навожу в кафе справки. Мне рассказали, что старый Мартин умер в прошлом году. Ему было девяносто три года, на похороны собрался весь Закинтос. Иоаннис с семейством после землетрясения переселился на материк. Через несколько часов сажусь на отходящий с Закинтоса «Дельфин», плыву по морю обратно через пролив. Пластмассовые оранжевые стулья на палубе блестят, как карамель. Небо вздымается ввысь подвешенной на ветру голубой скатертью. В Киллини сажусь на автобус, возвращаюсь в Афины. На балконе в номере прямо с подноса ем поздний обед. Утром просыпаюсь одетый.
* * *
На следующий день отправился на Идру. Сел на кораблик и уплыл, оставив за спиной толпы туристов. Поднялся по узеньким улочкам с домиками, белые стены которых, казалось, возведены из чистого солнечного света, и городок остался позади.
Семейное гнездо Атоса — где теперь, спустя много лет, я сижу и пишу эти строки, — само по себе может служить летописью нескольких поколений рода Руссосов. Было такое чувство, что кто-то ошибся и, вместо того чтобы снести отдельные предметы мебели с холма и свалить их там в одну большую кучу, на протяжении многих десятилетий их, наоборот, втаскивал в гору, чтобы обставить дом. Я часто пытался угадать, каким именно предметом обстановки обогатил дом тот или иной предок Атоса.
Мне показалось, что госпожа Карузос обрадовалась тому, что в доме наконец снова кто-то поселится. Когда в двадцатые годы отец Атоса в последний раз приезжал на Идру, она была еще ребенком. Госпожа Карузос внимательно меня разглядывала, и мне почудилось, что я кажусь ей каким-то неприкаянным недотепой, может быть, она на меня смотрит так пристально и думает себе: «Так вот, оказывается, во что выродился род Руссосов».
В ту первую ночь луна будто вмерзла в окно, как застывшая монетка, подброшенная в воздух. Я внимательно просматривал библиотеку Атоса, вновь чувствуя себя вверенным его заботам.
Там было много поэзии, больше, чем мне запомнилось из нашей с ним жизни. На полках стояли книги учителей Атоса: Парацельса, Линнея, Лайелла[97], Дарвина, Менделеева. Пособия по полевым исследованиям. Эсхил, Данте, Соломос. Книги были до боли знакомыми — и не только по содержанию: пальцы помнили потрескавшуюся тисненую кожу переплетов, стертые до картона уголки, размякшие от влажного морского воздуха бумажные обложки. Между книгами кое-где были заложены газетные вырезки, хрупкие как слюда. В детстве я искал среди книг одну, которая научила бы меня всему сразу, потом искал один язык, как кто-то ищет лицо единственной в мире женщины. На иврите есть поговорка: «Взяв книгу в руки, становишься паломником, оказавшимся пред воротами нового города». Я даже нашел мой талес[98] — подарок, который сделал мне после войны Атос. Я ни разу его не надевал, аккуратно сложенный, он так и лежал в нераспакованной картонной коробке. Изнанка талеса была чистейшего голубого цвета, как будто его окунули в море. Голубизна взгляда.
Я поднес лампу ближе к полкам. Остановился на изящном издании псалмов в твердом переплете бордовой кожи, потемневшей от прикосновения многих рук. Атос нашел эту книгу в мусорной корзине в Плаке.
— Все правильно. Апельсины. Инжир. Псалмы.
Поездки и жара измотали меня до предела. Взял маленькую книжку, пошел с ней в спальню и лег.
«Горе съело мне жизнь, стоны съели годы... те, кто знал меня, трепещут от страха, когда произносят мое имя. Меня забыли, как покойника, до которого никому нет дела, как разбитый горшок...
Силы мои иссохли, как спекшаяся земля... ок-ружили меня псы голодные, отрезала от мира толпа негодяев. Рвут мне тело на части... хотят поде-лить обноски мои...
Настанет жуткий день, и возьмет он меня в дом свой, схоронит меня в шатре своем, вознесет на высокий утес...»
Я растянулся на кровати поверх тканого покрывала. Свежий летний ветерок — милтими — пробрался под рубашку, коснулся влажной кожи. Госпожа Карузос наполнила все лампы маслом. Впервые почти за двадцать лет они добавили свой свет к горевшим внизу огням городка.
«Стану сказывать темные притчи под звуки органа».
Есть такие места, к которым неудержимо влечет, а есть такие, которые хочется тут же покинуть. Запахи Идры внезапной болью задели во мне жгучую струну памяти. Ослики и пыль, горячие камни, омываемые соленой водой. Лимоны и сладкий ракитник.
В комнате Атоса, в доме его отца, мне слышались вопли, они становились все громче, обволакивая сознание. Я чутко вслушивался в себя, не пытаясь их заглушить. Впивался руками в края стола, и меня поглощала голубизна. Я терял себя, открывая мир, который мог исчезнуть в любой момент. Такое случалось со мной долгими вечерами, когда огонь лампы отбрасывал красноватые отблески на непорочную белизну страницы.