ЗАТОПЛЕННЫЙ ГОРОД
Речка Хамбер течет через весь город в юго-восточном направлении. Еще лет тридцать тому назад на протяжении большей части стокилометрового русла речка эта несла свои воды по полям и лугам, огибая лесные опушки и заодно связывая такие небольшие поселки, как Уестон и Лэмбтон-Вудс с городом, лежащим ниже по течению. На протяжении трех тысяч лет на берегах речки Хамбер там и сям были разбросаны деревушки, мастерские и мельницы, окруженные изгородью.
Со временем, плывя вверх по реке, можно было составить представление о том, как быстро разрастается город. Торонто становился все больше, его окраины постепенно двигались к северу, заполняя собой просторные заливные луга, поросшие густой травой, пока мегаполис не вобрал в себя даже такие уединенные селения, как Уестон. Те дома, что стояли ближе к реке, высились среди тополей, бузины и дубов. В зарослях бальзамина и дикого винограда, которыми поросли дворы, любили вить гнезда ржанки и голубые цапли.
В наше время речные берега на значительном протяжении снова выглядят так же, как до вторжения города. В прибрежных заводях и на извилистых низких берегах живут только цветастые горлицы и дикие утки. На опустевших лугах Уестона теперь разбит прибрежный парк с редкими деревьями; лужайки с подстриженной травой спускаются почти к самому берегу.
Пройдя по узкому крутому откосу к воде, можно заметить, что дно под искрящейся гладью реки тоже местами мерцает. Если обернуться и бросить взгляд на грязь берегового откоса или просто взглянуть себе под ноги, сразу станут заметны характерные для Хамбера отложения, датируемые октябрем 1954 года.
Из прибрежного песка вдруг выглянут расположенные на равном расстоянии друг от друга четыре деревяшки: если копнуть песок на пару дюймов — окажется, что это ножки стула. Через несколько футов вниз по реке вы сможете наткнуться на тарелку от сервиза — не исключено, что на ней будет знакомый вам неизменно модный синий узор в китайском стиле с изображением ивы у мостика через ручей, — краешек тарелки будет маленькой скругленной полочкой выглядывать из земли берегового откоса. Можно споткнуться о серебряную ложку, ручка которой книжной закладкой выпирает из прибрежного ила.
Книги и фотографии уже сгнили, но схороненные в реке и рядом с ними столы и полки, лампы, блюда и коврики там так и лежат по сей день. Заросли камыша скрывают черепки посуды — края тарелок и чашек, разрисованные цветочками, или осколки со словами: «Стаффордшир, Англия».
Все окружающее пространство тихого парка, раскинувшегося на берегу реки, усеяно столовыми приборами.
* * *
Густая влажность колышет воздух плавным, сонным течением. Наоми выходит из холодного душа, ее кожа впитывает жар воздуха. Она ложится на меня, тяжелая и холодная, как мокрый песок.
Каждый раз, как что-нибудь выскажешь, часть образов, созданных мыслью, теряется.
Еще только пять часов, но небо уже темнеет ионами, несущими запах ночи.
В то лето, когда мы поженились, стояла такая же жара, как теперь; воздух был, как теплое одеяло, как липнущая к телу простыня. Тела наши скользили от пота. Шорты у меня обмякли и облепили бедра. В маленькой квартирке, где мы жили, постоянно царил полумрак, потому что шторы были все время опущены; жара и приглушенный свет служили извинением нашему полуголому состоянию. Наоми ходила в полутьме из комнаты в комнату в белом хлопковом нижнем белье, как человек-невидимка, которого можно заметить только по овевающим его воздушным потокам.
Уже неделю стояла такая тяжкая жара, что ночами нельзя было спать. До самого утра мы дремали, впадая в забытье, и через каждые несколько часов выводили друг друга из этого сонного оцепенения, когда кто-то из нас возвращался с кухни молчаливый, как гонец, вышедший из леса. С тела Наоми, очерченного лучами света в прихожей, градом катился пот, она несла мне стакан сока, такого холодного, что его вкус так и оставался для меня загадкой. Я клал промороженную стаканом руку ей на спину и держал ее там, пока у нее не начинали бегать по телу мурашки, тогда она шептала: «Бен». Или она катала замороженные сливы из морозилки — ледяные синие овалы, мне от рук ко рту, такие холодные, что начинали ныть зубы; сливовый сок коричневыми слезами высыхал у меня на шее, и в этих местах кожа от сахара слегка дубела. Или кто-то из нас вставал, чтобы сполоснуть лицо или ноги холодной водой, а другой ворочался в тяжкой своей дреме, прислушиваясь к далеким звукам текущей, как на мельнице, воды. Иногда, даже под конец, на исходе долгого воскресного дня, когда мы оба работали дома, она по телефону заказывала что-нибудь перекусить, и, когда привозили еду, мы ужинали на скорую руку, обмениваясь ничего не значившими замечаниями. Потом, когда промасленные пакеты и коробки были выкинуты в мойку или в помойное ведро, чтобы утром не видеть остатки вчерашней трапезы, мы в темноте молча с ней сходились, она превращалась в альпиниста на скалистом утесе, точно раскинувшем в пространстве руки и ноги. Закрыв глаза, она с высоты смотрела вниз между ног, а я потом лежал не двигаясь, улавливая тот смысл, который нас наполнял. Когда она после этого засыпала, мышцы ее чуть подрагивали, расслабляя тело. Вскоре она прижималась ко мне, дыхание ее становилось ровным и глубоким, как звук отлаженного механизма.
Мы спали рядом, зная, что такое удовольствие можно получить лишь в молчании.
* * *
Сюжет рассказа о моей семье не наполнишь энергией, в нем нет даже страсти элегии. Слова этого повествования, скорее, неспешно текли бы себе куда-то и текли, как будто наш дом был нараспашку открыт всем стихиям, и мы шептали эти слова на сильном ветру. Мы с родителями плыли по жизни будто в густом тумане молчания, ничего не слыша, ничего не говоря. Этот туман пропитывал нашу мебель, папино влажное кресло, от него на стенах выступала плесень. Общались мы все больше жестами, как хирурги в операционной. Когда родители умерли, я понял, что неосознанно надеялся на внезапное вторжение в квартиру звуков, думал, что они скопом ринутся туда, куда их раньше не пускали. Но звуки не наполнили собой квартиру. И хотя я теперь был здесь один — паковал коробки, перебирал их вещи, — тишина стала какой-то зловещей. Потому что само это место ощущало себя почти таким же, каким было раньше.
Удивительно, что не всем дано видеть тени вокруг предметов, черные обводы, кровоподтеки ферментации — даже тогда, когда они залиты солнечным светом. Аура смертности для меня очевидна так же, как добыча для змеи, которая видит ее в инфракрасном свете, чует ее по испускаемому теплу. Я знаю, что срезанный плод, начиная гнить, становится в вазе коричневым, высыхающая лимонная кожура превращается в запах.
Я рос благодарным за каждую потребность, за еду и питье, за удобные, добротные папины ботинки — «самую важную вещь». Я был благодарен за папину щетину, каждое утро отраставшую на щеках, потому что, как он говорил, «это — признак здоровья». Когда родителей освободили — за четыре года до моего рождения, — они почувствовали себя в обычном мире, за лагерными стенами, совершенно потерянными. Здесь не было просто еды, почти каждая вещь, с которой им приходилось сталкиваться заново, не составляла жизненной необходимости и только усложняла существование: вилка, матрас, чистая рубашка, книга. Не говоря уже о том, от чего у них выступали слезы на глазах: апельсинах, мясе с овощами, горячей воде. Не было больше той простоты, к которой они могли бы вернуться, им негде было укрыться от слепящей власти вещей, от яблока, вопящего о сладости собственного сока. Каждая вещь кому-то принадлежала, откуда-то бралась — просто представить себе невозможно! — и живое и неживое: ботинки, носки, их собственная плоть. Все было свалено в одну кучу. К их благодарности примешивалось что-то такое, что нельзя выразить словами. Когда мне было лет пять, я как-то засмотрелся на свою гордую маму в садовых перчатках, ухаживавшую за розами в саду. Уже тогда я знал, что эта картина запомнится мне на всю жизнь: мама наклонилась, чтобы выполоть сорняки, ярко светило солнце, день казался бесконечным.
Как-то ночью, когда я был еще моложе, мне явился ангел. Он стоял в ногах кровати, как сиделка, и не думал исчезать. Я смотрел на него так пристально, что заболели глаза. Он жестом послал меня к окну. Я взглянул сквозь стекло на зимнюю улицу — и впервые на меня снизошло откровение постижения прекрасного: зимний лес в свете уличного фонаря стоял, будто выгравированный на серебре. Ангел был послан меня пробудить, поэтому потом я не сомкнул глаз до самого утра. На какое-то время эта удивительная картина прервала мои кошмарные сны о дверях, взламываемых топорами, и оскаленных пастях собак. Смысл той зимней ночи и того мгновения, когда я смотрел на маму в саду, окончательно дошел до меня только тогда, Яков Бир, когда я прочел твои стихи. Ты писал о первой встрече с плотью спящей женщины так, как будто она жила сама по себе, и встреча эта стала такой внезапной, как будто ты вынырнул из глубины речной на поверхность и впервые вдохнул воздух полной грудью.
В тот вечер в конце января, когда мы наконец встретились на дне рождения Ирены, я понял, что Морис Залман не преувеличивал. Он дал вам с Микаэлой замечательное определение — узо, разбавленное водой. Сами по себе и ликер, и вода прозрачны и полны сил; вместе вас двоих будто затуманивало. В этом, сказал Залман, и состоит тайна двух людей, объединенных «впечатляющей совместной физической жизнью». Ты же знаешь Залмана! Когда он о вас говорит, у него даже глаза сужаются. Он, как валун на прибрежном песке, плотно устраивается в своем кресле и начинает вещать возвышенным стилем, замечательно сочетающим остроумие с банальностью. Он удивительно точно рассуждает о страсти, но вид у него при этом, как у боящегося согрешить любовника, который больше всего озабочен тем, что у него лопнула шина или кончился бензин. Прямо, как в старых фильмах, которые он так любит. Он похож на человека, который угощает тебя замечательным, очень дорогим вином, а на закуску предлагает карамель с арахисом. Хотя здесь я, пожалуй, переборщил. Слова Залмана звучат, как грубоватая гипербола, но на самом деле его высказывания остры и точны.
Я ничего о тебе не слышал, пока однажды на лекции Залман нам не рассказал о твоем сборнике стихов «Труды земли», наобум прочитав из него несколько строк. Позже я узнал, что ты написал эту книгу в память о родителях и сестре Белле. Любовь моя к моей семье с годами крепла на земле, обильной перегноем, откуда вдруг, как грязный жук, внезапно вылез корень. Он был, как клубень, круглый, похожий на огромный глаз, прикрытый веком из земли. Давай дави его, коли раскрытый глаз земли.
Известно, что чем больше человек работает со словом, тем явственнее чувствуется, что он вкладывает в работу то, что не смог вложить в жизнь. Как правило, отношение поведения человека к его словам такое же, как хрящей и жира к кости смысла. Но в твоем случае, как мне представляется, между стихами и личностью автора расхождений нет. Как может быть иначе у человека, который сам признается, что свято верит в силу языка? Который знает, что даже одна буква, например буква «Е», впечатанная в паспорт, — может иметь силу жизни или смерти.
Когда читаешь твои более поздние стихи, кажется, что сама история заглядывает тебе через плечо, отбрасывая тень на страницу, но в словах ее уже нет. Как будто ты уже что-то для себя решил, договорился с собственной совестью. Мне хочется верить, что свободу дал тебе сам язык. Но в тот вечер, когда мы встретились, я понял, что не язык тебя освободил. Лишь удивительно простая правда или удивительно простая ложь могут ниспослать душе человеческой такую умиротворенность. Это не просто сбило меня с толку, здесь для меня крылась какая-то тайна. Она меня беспокоила, как родимое пятно на бледном хаосе мыслей.
У меня сложилось такое ощущение, будто я стою на берегу и наблюдаю, а ты уже давно спустился с пыльной скалы и лежишь среди тех вещей на дне, которые омывает река.
В тот вечер у Залмана ты был так спокоен, что спокойствие твое иначе как чувственным назвать было нельзя. Твоя умиротворенность казалась мне эманацией опыта. Или, как мог бы сказать геолог, ты достиг чистого состояния остаточной концентрации. Силе самого факта твоего физического присутствия нельзя было противостоять, рука твоя, как тяжелый кот, устроилась на бедре Микаэлы. Чем еще может быть любовь с первого взгляда, как не ответом на крик души, внезапно переполненной сожалением о том, что никогда раньше ее боль не была разделенной? Наоми, конечно, растрогалась, и скоро она уже рассказывала тебе о родителях, о своей семье. Наоми, всегда такая стеснительная, говорила о том, как провела с умирающим отцом лето на озере, потом рассказывала о моих родителях — причем, как ни странно, меня это не только не раздражало, наоборот, я был ей за это на удивление благодарен. Давай, думал я, рассказывай ему, все ему рассказывай.
Ты слушал не как священник, исповедывающий грешника, а как грешник, слушающий ради искупления собственных грехов. Ты был наделен странным даром так все для людей прояснять, что они потом чувствовали своего рода очищение. Как будто беседа и в самом деле могла исцелить: При этом все это время одной рукой ты касался Микаэлы — ее плеча, руки, ладони. Глаза твои были с нами, тело с ней. Слегка смутившись, Наоми смолкла только раз, а потом спросила тебя, не считаешь ли ты ее дурочкой потому, что она часто носит им на могилу цветы. На этот вопрос ты дал ответ, который я не забуду никогда:
— Напротив. Мне кажется, время от времени им надо приносить что-то красивое.
По выражению лица Наоми было видно, как она тебе благодарна. Мне больно об этом вспоминать, потому что я постоянно злился на нее за эти визиты на могилу моих родителей, обвинял ее во всех смертных грехах — в том, что она так и не смогла оправиться после смерти собственных родителей, что так и живет в трауре с восемнадцати лет. И что интересно: потом она никогда не напоминала мне об этих твоих словах. Ничье молчание не может сравниться великодушием с молчанием Наоми, она редко стискивает зубы от досады или гнева (эти чувства выходят у нее со слезами); в ее молчании слышится мудрость. Я часто был ей за это благодарен, особенно на протяжении нескольких месяцев перед отъездом, когда Наоми говорила со мной все реже и реже.
Когда в тот вечер мы уходили от Залмана, уже по тому, как Наоми продевала руки в рукава пальто, было ясно, что перемена, произошедшая с моей женой, была невидимой, но очевидной — даже ее манера держаться после разговора с тобой изменилась. Еще я заметил, что Наоми было приятно, когда Микаэла сделала ей комплимент по поводу пальто и шарфа, а когда ты на прощанье пожал ей руку и пожелал спокойной ночи, она вся зарделась как маков цвет.
В тот вечер я узнал кое-что еще о Морисе Залмане и его жене. Я видел, как они вместе стоят у окна. Она — такая маленькая, выглядевшая как само совершенство в дорогих туфлях и шелковой блузке, с оттенком легкой печали, удлинявшим лицо. Залман держал ее локоть, как чашечку на блюдце. В его огромной руке, облаченной в рукав костюма, был зажат ее свитер, выглядевший, как носовой платок на спине слона. Один маленький штрих: она подняла руку и погладила своей детской ладошкой его по щеке. Она коснулась его так, будто он был сделан из тончайшего фарфора.
Когда я учился в университете, вышло второе издание «Лжесвидетельства», толстое, как приличный словарь. Залман уже рассказывал студентам о лиричности подхода Атоса к геологии, подтверждая свои слова книгой о соли. Даже ионные связи в захватывающих описаниях Атоса обретали очеловеченный облик. В его видении мира не было такого предмета, который не глодала бы своя тоска, не томила собственная страсть. Геологические процессы — драматичные и неспешные — развивались, подобно человеческой культуре и торговле, он одинаково объяснял их побудительные мотивы страстью стремлений. Какое сильное влияние его рассказы должны были оказывать на становление твоих взглядов! Тебе невероятно повезло, что тебя воспитывал такой замечательный человек. Неудивительно поэтому, что, когда ты стал писать собственные стихи — и в «Трудах земли», и в описаниях геологии массовых захоронений, — чувствуется боль и слышится язык самой земли.
Я остро ощущал жгучее одиночество Залмана после того, как ты умер, то особое одиночество, которое присуще лишь отношениям между мужчинами, оно не похоже ни на какое другое. Залман часто вспоминал забавные истории о тех временах, когда вам было по двадцать с небольшим, о ваших ночных блужданиях по городу в любое время года, когда сначала вы обсуждали работу Атоса, потом говорили о поэзии, а от нее переходили к душевным ранам Залмана, хотя твоей боли вы не касались на протяжении многих лет. Он рассказывал, как, изможденные в жару или усталые и промерзшие в холод, вы забредали в ресторанчики, работающие круглые сутки, брали по куску пирога и по чашке кофе, а потом расставались в два часа ночи, прощаясь на опустевших улицах. Залман смотрел тебе вслед, когда ты понуро и уныло возвращался к себе по улице Сент-Клер в квартиру, где жил один сначала после смерти Атоса, а потом после того, как распался твой первый брак... Залман рассказывал мне о твоих привычках, о том, что на тебя можно было положиться во всех случаях жизни, о твоей моральной чистоплотности. О том, что часто ты впадал в депрессию. Говорил он и о достоинствах Микаэлы, новой твоей жены.
— Знаешь, Бен, говоря, что нам нужен духовный наставник, мы на самом деле ищем такого человека, который научил бы нас, что делать с нашим телом. Решения принимает наша плоть. Мы забываем учиться у наслаждения так же, как у боли, — сказал мне Залман, когда ты умер. — Яков многому меня научил. Например, он объяснил мне истинную ценность знания. Знаешь, в чем она состоит? В том, что знание помогает нам точнее оценить меру собственного невежества. Когда Господь в пустыне заповедал евреям не поклоняться другим богам, он не просил их выбирать себе бога, которому они будут поклоняться, скорее, он ставил вопрос так: либо выберите себе единого Господа, либо никого. Яков много думал над неразрешимостью дилемм. Помнишь рисунок, которым открываются его «Стихи дилеммы»? Один человек смотрит вверх на непреодолимо высокую стену, а другой глядит на ту же стену с противоположной ее стороны... Помню как-то на одной из наших вечеринок зашел разговор о корпускулярно-волновом дуализме. Яков слушал, слушал, а потом сказал: «Может быть, свету приходится выбирать именно тогда, когда он упирается в стену?» Все засмеялись, выслушав соображения непосвященного о споре физиков! Но я понял, о чем думал Яков. Под частицей он имел в виду светского человека, под волной — верующего. И если удается проникнуть сквозь стену, уже не имеет значения, ведет ли человека по жизни истина или ложь. Если некоторые живут по законам любви (сознательно их выбирая), то большинство руководствуется страхом (те, чей выбор определяется отсутствием выбора). Потом Яков сказал: «Может быть, электрон — это и не частица, и не волна, а что-то совсем другое, совсем не такое простое, как диссонанс, как горе, боль которого заключена в любви».
* * *
Нам кажется, что погода — явление преходящее, изменчивое и в высшей степени мимолетное; но природа помнит все капризы погоды. Деревья, например, несут в себе память о дожде. По кольцам их древесины можно определить, какая стояла погода в древности — когда на протяжении столетий бушевали бури, светило солнце, менялась температура, сколько времени продолжались вегетационные периоды. Лес повествует нам об истории, запечатленной в каждом дереве даже после того, как его срубили.
Морис Залман или Атос Руссос могли взглянуть на студента, который никак не решается выбрать, что ему интереснее — история метеорологии или литература, и сказать с присущим лишь им выражением:
— А почему бы вам не заняться и тем и другим? У некоторых народов мужчинам принято иметь несколько жен...
Со свойственным мне простодушием я сказал Залману, что можно провести формальное сравнение между картой погоды и стихотворением. Я сказал ему, что хочу назвать диссертацию по литературе «Линия погоды». Потом вышел из кабинета Залмана на улицу; октябрьские сумерки лучились чистыми бледными отсветами. Я шел домой, меня переполняло желание поделиться с кем-нибудь новостью, мне хотелось, чтоб меня там ждала женщина и я смог бы засунуть холодные руки ей под свитер, коснуться ее теплого тела и рассказать ей о том, как Залман предложил мне изменить тему диссертации: воплотить в работе образ, взятый из реальной жизни, соединив погоду с биографией.
Спустя годы, когда я перерабатывал диссертацию в книгу, мне очень помогала в этом Наоми... Морозное декабрьское утро в Санкт-Петербурге в 1849 году. Воздух белым паром разносит негромкое ржанье лошадей, тихо звякают их сбруи; пар от навоза, мокрая кожа, снег. Я выбираюсь из тюремной повозки вслед за Достоевским на студеный оранжевый свет Семеновской площади. Он продрог в легком пальто, в котором был арестован несколько месяцев назад, нос на фоне восковых щек, побледневших в тюрьме, казался краснее, чем был на самом деле. Его и других петрашевцев с завязанными глазами выстроили в ряд перед казнью на промозглом холодном ветру. Пристально вглядываюсь в его лицо. Даже повязка на глазах не может скрыть страх, исказивший его черты. Ружья готовы к залпу. Каждый из осужденных думает о пуле, пробивающей грудь, об острой боли, о смертельном ударе, нанесенном кинжалом величиной с палец ребенка. Вдруг с их глаз снимают повязки. Никогда раньше мне не доводилось видеть таких лиц, которые выражали бы полное недоумение от того, что они еще живы, что выстрел так и не прогремел. Меня гнет к земле груз жизни — жизни Достоевского, которая с этого момента проходит так бурно, как она может проходить лишь у человека, получившего шанс все начать заново.
Пока я шел в кандалах по России, Наоми аккуратно клала в кастрюлю картофелины цвета слоновой кости и варила их до тех пор, пока они не становились такими рассыпчатыми, что крошились в холодном бордовом борще от прикосновения вилки. Пока я падал от голода на колени в заснеженном Тобольске, внизу Наоми нарезала толстыми кусками тяжелый, как камень, хлеб. Такие съедобные чудачества я называл «кулинарными параллелями». День после обеда я проводил в Старой Руссе, а потом спускался вниз поесть на ужин щей.
Описаний погоды и явлений природы в литературе множество — любые ураганы, грозы и лавины, бураны, страшная жара и проливные дожди. «Буря», проклятые болота «Короля Лира». Солнечный удар Камю в «Постороннем». Снежная метель Толстого в «Мастере и человеке». Твои стихи в «Приюте дождя». Но биография... Метель, задержавшая Пастернака на даче, где он влюбился, слушая, как Мария Юдина[109] играла Шопена («Мело, мело по всей земле... свеча горела...»). Мадам Кюри, отказавшаяся выйти в дождь из дому, когда ей сказали, что умер муж. Зной греческого лета, когда война трясла тебя, как в лихорадке. Достоевский первым пришел мне на ум, когда я стал над этим размышлять, о страшном пути каторжника, пройденном им в Сибирь. Заключенные остановились в Тобольске, где их увидели и прониклись к ним жалостью пожилые крестьянки. Эти душевные женщины, в тридцатиградусный мороз стоявшие на берегу Иртыша, дали им чая, свечей, сигар и книжку Нового Завета, в обложку которой была аккуратно вшита десятирублевая ассигнация. Достоевский на всю жизнь запомнил их доброту в то отчаянное для него время. В завывавший ветер, крутивший в воздухе пастельные снежинки в бледном свете солнца, эти женщины благословляли в неблизкий путь несчастных узников, скованных провисшим канатом, которые вереницей тянулись по белому снегу, их обжигал леденящий ветер, до костей пробиравший под легкой одеждой. А Достоевский все шел с трудом по этому тяжкому пути и думал о том, как может быть слишком поздно так рано в его жизни.
* * *
Нас постоянно терзают воспоминания о том, о чем нам хочется забыть, они окутывают нас как тени. Истина порой внезапно вырисовывается посреди недодуманной мысли так четко, как волос под лупой.
Как-то отец нашел в мусорном баке яблоко. У него подгнил бочок, и я его туда выкинул — мне тогда было лет восемь или девять. Он вынул яблоко из бака, пришел ко мне в комнату, сильно сжал мне рукой плечо и ткнул яблоко под нос.
— Что это такое? Это что такое?
— Яблоко...
У мамы в сумочке всегда лежало что-нибудь из еды. Папа ел часто, чтобы не чувствовать голода, потому что, когда ему хотелось есть, он не мог наесться до тех пор, пока его не начинало тошнить. Потом он ел покорно, методично, по щекам его катились слезы, потому что в этом акте питания одновременно явственно проявлялось и животное, и духовное его начало, и он терзался острыми угрызениями совести оттого, что унижает и ту и другую свою ипостась. Если кому-то нужны доказательства существования души, найти их нетрудно. С наибольшей очевидностью дух проявляется в ситуации предельного унижения тела. Никакого удовольствия, связанного с едой, отец мой не испытывал. Лишь годы спустя я понял, что у него это было связано не только с психологическими трудностями, но и с моральными проблемами. Ибо кто возьмет на себя смелость дать ответ на вопрос, постоянно терзавший отца: что ему было делать после всего, что он пережил, — наедаться до отвала или голодать?
— Яблоко! Ну что ж, смышленый мой сынок, а яблоко, по-твоему, это не еда?
— Оно же было гнилое...
Днем по воскресеньям мы ездили на природу за город или в их любимый парк, раскинувшийся на берегу озера Онтарио. Отец всегда надевал кепку, чтобы оставшиеся у него редкие волосы не лезли в глаза. Он вел машину, двумя руками сжимая руль и никогда не нарушая ограничений скорости. Я горбился на заднем сиденье, изучая азбуку Морзе по «Электрическому мальчику» или запоминая Бофортову шкалу ветров («ветер силой в ноль баллов: дым поднимается вертикально вверх, море спокойно как зеркало... силой в 5 баллов: небольшие деревья качаются, на волнах белые барашки... силой в 6 баллов: становится трудно пользоваться зонтиком... силой в 9 баллов: рушатся отдельные строения»). Иногда над спинкой переднего сиденья возникала мамина рука с предназначенным мне леденцом.
Родители мои устанавливали шезлонги (даже зимой), а я, предоставленный самому себе, собирал камни, определял типы проплывавших вверху облаков или считал волны. Иногда я ложился на траву или на песок и читал «Лунный камень» или «Люди против моря», где речь шла о штормах и извержениях вулканов («Не могу без содрогания вспоминать последовавшие за этим несколько часов. Ураганный ветер и проливной дождь, проливной дождь и ураганный ветер под мрачным небом, не сулившим ни просветления, ни облегчения. Мистер Блай не отходил от румпеля, казалось, возбуждение его обостряется по мере ухудшения нашего положения...»). Иногда я засыпал за этим занятием в своей толстой куртке под серым небом. В ясную погоду мама доставала загодя приготовленный обед, они с отцом потягивали крепкий чай из термоса, ветер рыскал по холодному озеру, редкие кучевые облака неспешно тащились к самому горизонту.
Вечерами по воскресеньям, пока мама хлопотала на кухне, готовя ужин, мы с папой слушали в гостиной музыку. Я смотрел на него, и ее звуки слышались мне по-другому. Его внимание, вникая в суть эмоций серого тумана плоти, пронизывало каждую музыкальную фразу, разлагая ее на теоретические составляющие, просвечивая как рентгеном. Он использовал оркестры — руки и дыхание других людей, — чтобы подать мне сигнал, без слов произнести молитву, смысл которой спрессован в аккордах. Я прижимался к нему, он меня обнимал, а когда я был совсем маленьким, утыкался головой ему в живот, он рассеянно ерошил мне волосы, но для меня отсутствующая непроизвольность его ласки была убийственной. Потому что, гладя меня по волосам, он думал не обо мне, а о музыке Шостаковича, Прокофьева, Бетховена, Малера: «Теперь все желания хотят уснуть», «Я стал странником в этом мире».
Те часы, проведенные в бессловесной близости, обозначили мое ощущение отца. На полу полосы света закатного солнца, диван с набивным узором обивки, шелковистая парча гардин. Иногда летними воскресеньями на залитом солнцем ковре мелькала тень жука или птицы. Я вдыхал его облик. Музыка сплавляла воедино рассказы матери о его жизни — странные, отрывочные образы — и истории из жизни композиторов. Коровье дыхание и навоз, запах свежего сена на ночной дороге, по развезенной грязи которой шел Малер в лунном свете, мерцавшем в поле на паутинках. В том же самом лунном свете возвращался в лагерь отец, язык у него был, как шерстяной носок, до одури хотелось пить, он шагал под дулами автоматов мимо ведер с дождевой водой, в которых, как в круглых маленьких зеркалах, отражались звезды. Они молились, чтобы пошел дождь и дал им возможность глотать то, что падает на их лики, — капли с привкусом пота. Работая в поле, он иногда выедал капустные кочерыжки, оставляя качаны полыми, но выглядящими полными, чтоб никто из солдат, стороживших узников, но остававшихся в роще, не мог заметить совершенного им преступления.
Малышом я часто вглядывался в сосредоточенное лицо отца. Он всегда слушал музыку с открытыми глазами. Бетховен, на лице которого отражалась гроза Шестой симфонии, шагал лесами и полями «Священного города», за спиной у него бушевала настоящая буря, грязь рваными галошами облепляла обувь, на деревьях под проливным дождем пронзительно и отчаянно кричали птицы. Во время одного долгого перехода отец сосредоточил все внимание на зажатой в руке серебряной монетке, чтобы не думать о родителях. Я чувствовал прикосновение его пальцев, гладивших мне голову по коротким волосам. Бетховен пугал быков, размахивая руками, как мельничными крыльями, потом останавливался, застывал в неподвижности и пристально вглядывался в небо. Отец смотрел на лунное затмение, стоя рядом с дымовыми трубами, или на мертвенный свет солнца, как на отбросы в помойной яме. Направив на отца дуло автомата, они ногами выбивали кружку с водой у него из рук.
Пока длилась симфония, звучал хор, потом квартет, он был в пределах моей досягаемости. Я мог представлять себе, что внимание, которое он сосредоточивает на музыке, на самом деле направлено на меня. Его любимые произведения чем-то походили на прогулки по знакомым местам, в которые мы отправлялись вместе, узнавая дорожные знаки снижения темпа, выдерживания звука или смены тональностей. Иногда он проигрывал одно и то же произведение с разными дирижерами, и я поражался тонкости его слуха, когда он сравнивал исполнения: «Слышишь, Бен, как он торопится с арпеджио?», «Обрати внимание на то, как ему видится этот отрывок... но если он делает такой сильный акцент здесь, крещендо через несколько тактов у него не получится!» А на следующей неделе мы возвращались к тому исполнению, которое знали и любили, как лицо, место. Фотографию.
Отсутствующие пальцы отца ерошили мне волосы. Музыка становилась неотделимой от его прикосновений.
Глядя на обрисованные брюками линии худых папиных ног, трудно было поверить, что этими ногами он проходил те расстояния, стоял на них на протяжении тех бесконечных часов. В нашей торонтской квартире образы Европы выглядели открытками с другой планеты. Его единственного брата — моего дядю — до смерти заели вши. Вместо сказочных великанов-людоедов, троллей и ведьм я в детстве часто слышал отрывочные разговоры о лагерных надзирателях, заключенных, СС, мрачных лесах — погребальном костре мрачных лесов. О Бетховене, ходившем в старой одежде, такой поношенной, что соседи дали ему прозвище «Робинзон Крузо»; о смене направления ветра перед грозой, о листьях, съеживающихся перед проливным дождем, о Шестой симфонии, опус 68; о Девятой симфонии, опус 125. Все симфонии и номера опусов я выучил наизусть, чтобы доставить ему удовольствие. Они всплывали в памяти, когда пальцы его ерошили мне волосы; я ясно различал тогда на его руке отдельные волоски, а под ними — лагерный номер.
Даже шутки у отца были какие-то молчаливые. Он рисовал мне рисунки, карикатуры. Бытовые приборы с человечьими лицами. Его рисунки отражали мир, каким он его видел.
— Яблоко — еда?
— Да.
— И ты выкинул еду? Ты — мой сын, выбросил еду на помойку?
— Оно же гнилое...
— Ешь его... Ешь его сейчас же!
— Пап, оно гнилое... Не буду...
Он заталкивал мне его в рот, пока я не разжал челюсти. Я жевал яблоко, сопротивляясь и сопя. Рот наполнил его противный коричный вкус, гнилостная приторная сладость, из глаз катились слезы. Если спустя годы, когда я уже давно жил взрослой жизнью, мне приходилось выбрасывать остатки еды или оставлять их на тарелке в ресторане, потом, когда я ложился спать, эти остатки, нарисованные на картинке в отцовской манере, преследовали меня во сне.
Образы ставят на нас клеймо, выжигают кожу вокруг, оставляют свою черную отметину. Они, как вулканический пепел, дают земле плодородие. Из обожженного места вскоре появляются острые зеленые побеги. Образы, посеянные во мне отцом, были как взаимные обеты. Он молча давал мне газету или журнал и пальцем указывал то место, куда надо было смотреть. Смотреть, как и слушать, вменялось мне в обязанность. Как мне было совладать с ужасом, который вселяли те фотографии, когда я в уютной безопасности сидел в своей комнатке с ковбойскими шторами и коллекцией минералов? Свирепость, с какой он заставлял меня читать те книги, как я теперь понимаю, пугала меня больше, чем помещенные в них образы. Что мне надлежало с ними делать в спокойном уединении моей комнаты, было ясно. «Ты уже не маленький, — как бы говорил мне жестом отец, — те сотни тысяч были еще моложе тебя».
Я жутко боялся уроков игры на пианино, которые мне давал отец, и не смел выполнять его задания, когда он был дома. Его стремление к совершенству имело силу морального императива, каждая правильно сыгранная нота утверждала победу порядка над хаосом, он ставил задачу столь же невыполнимую, как восстановление разрушенного бомбежкой города, где каждый кирпичик нужно было положить на прежнее место. Ребенком я не мог еще понять, что цели, которые он ставил, определялись если не верой, то по меньшей мере такой важной задачей, как воспитание воли. Вместо этого я относился к ним как к пустой трате времени. Все мои самые искренние потуги не вызывали у него ничего, кроме огорчения. Мне никак не удавалось чисто доиграть до конца фуги с тарантеллами, бурре ковыляли спотыкаясь, потому что я все время думал о бескомпромиссном отцовском слухе. В конце концов взрывы его недовольства во время моей игры, мои переживания и усилия мамы привести нас двоих в чувство убедили отца прекратить наши занятия. Незадолго до последнего его урока во время нашей очередной воскресной поездки на озеро мы шли с отцом вдоль берега, и он нашел там камешек в форме птицы. Когда он поднял камень с земли, на лице его отразилось такое удовлетворение, какого, занимаясь со мной, он не испытывал никогда, — я был не в силах дать ему то, что он получил от камня.
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, родители сняли домик на две последние недели лета. Раньше мне никогда не доводилось оставаться в полной темноте. Когда я просыпался ночью, мне порой казалось, что во сне я ослеп, — такие кошмары иногда снятся каждому ребенку. Ходить во тьме на ощупь тоже было страшно, но уже по-другому. Я спускал ноги с кровати, протягивал руки в полную неведомых опасностей пустоту и шел отыскивать выключатель. Это было как испытание. Я знал, что главное — быть сильным. После нескольких ночей, когда я засыпал с фонариком в руке, решение было принято: я заставил себя встать с кровати, надеть тапочки и выйти из дому. Я поставил перед собой задачу пройти с выключенным фонариком около четверти мили через лес до дороги. Если отец мог день напролет шагать многие мили, я должен был дойти хотя бы до шоссе. Что со мной станет, если придется когда-нибудь, как отцу, пешком преодолевать такие большие расстояния? Надо было тренироваться. Фланелевая пижама липла к потному телу. Я шел ничего не видя с широко раскрытыми глазами, прислушиваясь к звукам реки, которая ножиком истории взрывала русло-лезвие все глубже в землю; изборожденный трещинами лик леса сочился ржавчиной крови. Ночь тяжко дышала сквозь мелкую сеть мошкары, папоротники жутковато шлепали мне по коленкам холодными листьями — живое не могло быть таким холодным в такую жаркую ночь. Во тьме стали постепенно вырисовываться контуры деревьев — как вышивка черным по черному, а сама тьма походила на бледную кожу, растянутую на обуглившихся ребрах. Вверху, над далекими бурунами листьев, юбкой над ногами скелета шелестело небо. Невесть откуда бравшиеся странные паутинки волосами призраков щекотали мне шею и щеки, я чесал эти места, но они все равно продолжали меня щекотать. Лес сомкнулся в объятие ведьмы, он был как ее волосы, как жаркое дыхание, как жесткая кожа и острые когти. И уже когда меня стал переполнять такой страх, от которого голова шла кругом, я вдруг вышел к самой дороге, на широкую просеку, продуваемую ветром. Я включил фонарик и побежал обратно домой в светлом туннеле, прочерченном лучом над тропинкой.
Наутро я заметил, что ноги у меня измазаны в грязи и покрыты запекшейся кровью цвета чайной заварки на местах укусов и царапин от веток. Потом я весь день находил такие царапины в самых странных местах — за ушами, на тыльных сторонах рук, они шли узкими кровавыми полосами, как будто тонкой линией прочерченные ручкой с красными чернилами. Я был уверен, что это испытание стало наказанием моим страхам. Но на следующую ночь я проснулся в том же состоянии — продрогнув от испуга до костей. Еще два раза я так ходил через лес к дороге, заставляя себя продираться сквозь лесную темень. Но я и теперь не выношу мрак у себя в комнате.
Когда мне было двенадцать, я подружился с девочкой-китаянкой, которая была значительно взрослее, но почти одного со мной роста. Мне очень нравилась ее кожаная кепочка, смуглая кожа, тщательно уложенные в замысловатую прическу волосы. Я представлял себе, что китаянки делали себе такие же прически четыре тысячи лет назад! Еще я дружил с одним ирландским парнишкой и с датчанином. Листая журнал «Нэшнл Джиогрэфик», я наткнулся на статью о прекрасно сохранившихся в болотах телах давно умерших людей. От того, что они так хорошо сохранились, я испытывал какое-то странное удовлетворение. Их тела были совсем не такими, какие папа показывал мне на фотографиях. Я брал горстями пахучую землю и размазывал ее по плечам, прикосновение к пористому торфяному одеялу земли вселяло ощущение покоя. Теперь я понимаю, что меня не привлекали ни археология, ни судебная медицина: страстью моей была биография. Лица, смотревшие мне в глаза сквозь века, изборожденные морщинами, как лицо мамы, когда она засыпала на кушетке, лица многих безымянных людей. Они глядели на меня и ждали чего-то в молчании. Делом моей совести было представить себе тех, кому они принадлежали.
* * *
Читая карту погоды, как и партитуру, мы на самом деле читаем время. Я уверен, Яков Бир, ты согласился бы со мной в том, что можно составить карту жизни, на которой были бы отражены зоны давления, фронты погоды, океанические влияния.
Оценки и выводы написанных задним числом биографий так же уклончивы и умозрительны, как долгосрочные прогнозы погоды. Они построены на интуиции и догадках. Как возможные вероятности. Как домыслы о влияниях той информации, которой мы никогда не будем располагать, потому что она никогда не фиксировалась. Как значение не того, что было, а того, что исчезло. Посмертно — или задним числом — осмыслению поддаются жизненные пути даже самых таинственных героев, пусть хотя бы частичному. Генри Джеймс[110], которого принято считать в жизни человеком скромным, сжигал все приходившие ему письма. Если я кому-то буду интересен, говорил он, пусть он сначала попробует раскусить «непробиваемый гранит» моего искусства! Но даже жизнь Джеймса позже была осмыслена, причем именно в том ключе, который был задан им самим. Я уверен, что он прекрасно отдавал себе отчет в том, как именно будет написана история его жизни, если исчезнут все адресованные ему письма. Стремление разобраться в душе другого человека, понять двигавшие им побудительные мотивы так же глубоко, как свои собственные, сродни стремлениям любовника. А погоня за фактами, местами, именами, оказавшими на него влияние событиями, важными разговорами и перепиской, политическими обстоятельствами — все это теряет смысл, если ты не в состоянии вникнуть в побудительные мотивы, определявшие жизнь твоего героя.
* * *
Все подробности о жизни моих родителей до того, как они перебрались в Канаду, я знаю со слов матери. После обеда, перед тем как папа возвращался из консерватории, у нас на кухне — которая, наверное, особенно нравилась призракам, — собирались бабушки и братья мамы — Андрей и Макс. Папа даже не подозревал, что под крышей его дома часто встречаются выходцы с того света. Только раз в жизни при мне в папином присутствии было упомянуто имя одного из членов его пропавшей семьи — кто-то, о ком мы говорили за обедом, был «очень похож на дядю Иосифа». Отец поднял глаза от тарелки и уставился на маму — взгляд его был жутким. По мере того как я взрослел, этот заговор молчания все больше осложнял нашу жизнь — все больше и больше секретов приходилось хранить от отца. Наши с мамой тайны от него стали как бы ответным сговором на его заговор молчания. Самый сильный бунт, в который вылился наш сговор, состоял в том, что мама стремилась внушить мне абсолютную, непререкаемую необходимость удовольствий.
Мама моя болезненно любила мир. Когда я видел ее восторг по поводу цвета цветка, по поводу самых простых удовольствий — чего-то сладкого, чего-то свежего, чего-то из одежды, пусть самой скромной, радости от теплой погоды, — я никогда не позволял себе свысока относиться к ее чувствам. Наоборот, я снова смотрел на то, что ей нравилось, еще раз пробовал то, что ей было вкусно, подчеркнуто замечая то, что дарило ей радость. Я знал, что ее благодарность за все хорошее отнюдь не была чрезмерной. Теперь я понимаю, что эту свою благодарность она как бы несла в дар мне. Я долго думал, что этим она стремилась вселить в меня отчаянный страх утраты — но я был не прав. Не утрата доводит до отчаяния.
Утрата как предел — она все обострила в маме и все иссушила в отце. Поэтому мне казалось, что мама сильнее. Но теперь я понимаю, в чем между ними была разница: то, что пережил отец, было еще страшнее того, что выпало на мамину долю.
* * *
Когда я был мальчишкой, смерчи поражали меня своим странным неистовством, слепой целенаправленностью злобы. Половина жилого дома разрушена, и тем не менее в дюйме от рухнувшей стены на накрытом к обеду столе не тронут ни один прибор. Или чековая книжка, вырванная из кармана. Человек открывает входную дверь, смерч его несет двести футов над кронами деревьев, а потом целым и невредимым сажает на землю. Корзина с яйцами летит по воздуху пятьсот метров, и ураган так ее приземляет, что не разбилось ни одно яйцо. Множество предметов невредимыми путешествуют по воздуху с одного места на другое в мгновение ока в спускающихся и поднимающихся воздушных потоках: банка с солеными огурцами пролетела двадцать пять миль, зеркало, собаки с кошками, смерч срывал одеяла с кроватей так, что лежавшие под ними люди даже не просыпались. Торнадо поднимал в воздух целые реки, оставляя русла сухими, а потом возвращал их обратно. Как-то женщину пронесло по воздуху шестьдесят футов и опустило на поле рядом с непоцарапанной пластинкой «Штормовая погода».
Некоторые причуды смерчей бывают далеко не такими безобидными: случается, что ураган выбрасывает детей из окон, срывает бороды с лиц или головы с тел. Как-то раз вся семья собралась за ужином, когда с грохотом распахнулась дверь. По улице рыскал торнадо, казалось, смерч неторопливо прогуливается, выбирая себе жертву, — капризная, таинственная черная воронка, скользящая по земле с оглушительным воем, перекрывающим гудки тысячи поездов.
Иногда я читал маме, когда она готовила обед. Я читал ей о бедах, причиненных торнадо в Техасе: смерч втягивал людское добро и уносил его в пустыню — груды яблок, лука, ювелирные украшения, очки, одежду — «лагерь». Битого стекла было достаточно, чтобы покрыть семнадцать футбольных полей — «хрустальная ночь». Я читал ей о молнии — «это, Бен, знак СС, он у них был на воротничках».
Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, из разговоров с мамой я узнал, что «тем, кто владел каким-нибудь ремеслом, было легче выжить». Я пошел в библиотеку, нашел там «Мальчика-электрика» Армака и стал по нему пополнять свой словарный запас: конденсаторы, диоды, вольтметры, индукционные катушки, длинноносые кусачки. Я штурмовал «Торжество знания» — серию таких книжек, как «Электроника для начинающих», «Живой мир науки». Только потом я стал понимать, что знания правильных слов может быть недостаточно. Я нерешительно попросил у отца денег на первую электронную плату и паяльник. Хоть в этих вещах он разбирался слабо, я не удивился тому, что он счел их полезными и какое-то время пытался развивать у меня к ним интерес. Мы вместе с ним поехали в магазин «Сделай сам» за тумблерами, выключателями, разными ручками и указателями. На день рождения он подарил мне микроскоп и диапозитивы. Остальное оборудование я покупал себе самостоятельно: влажный и сухой гигрометры, газовую горелку Бунзена, изогнутые трубки и воронки, пипетки, конические колбы. Мама великодушно разобрала кладовку, чтобы освободить там мне место под лабораторию, где потом я проводил в одиночестве часы напролет. Даже лабораторный халат, который она мне сшила из рваной простыни, не умерил моего энтузиазма. Я не очень во всем этом разбирался, все время сверял свои действия с книгой, потому что ни химия, ни электричество меня на самом деле особенно не интересовали, но мне нравился запах припоя, и я очень удивился, когда моя первая электрическая цепь зажгла лампочку, осветившую ту темную кладовку.
Как-то летним днем к нам в дверь постучал сосед, живший на одном с нами этаже, и дал мне книжку комиксов из серии «Иллюстрированная классика». Мама почему-то особенно стеснялась господина Диксона, который работал в магазине мужской одежды и всегда был одет с иголочки. Господин Диксон купил книжку внуку, но оказалось, что у него уже есть этот выпуск — № 105, «Путешествие с Земли на Луну» Жюля Верна. Мама хотела ему заплатить, настаивала на том, чтоб он взял деньги, но господин Диксон наотрез отказался. Тогда она рассыпалась перед ним в благодарности. Я тем временем уже шел с книгой на балкон, читая первые строки: «После того как человек был уже практически обречен всю оставшуюся жизнь вращаться вокруг Луны, а потом пережил падение с высоты более 200 000 миль в Тихий океан, ему уже ничего не страшно»[111].
Потом я стал клянчить у мамы деньги на подборку иллюстрированных выжимок литературных шедевров. Я жадно проглатывал каждую книжку — от зазывных текстов суперобложки до настойчивых заключительных призывов: «А теперь, когда ты познакомился с этим изданием в серии "Иллюстрированная классика", не лишай себя удовольствия прочитать эту книгу в оригинале». Съев мякоть плода, я потом еще и косточку обсасывал: заключительные страницы этих книжечек посвящались назидательным очеркам. Там печатали краткие биографии типа: «Николай Коперник — основоположник учения о Солнечной системе», сюжеты знаменитых опер, просто любопытные сведения, которые навсегда врезались мне в память. Например, в конце «Завоеваний Цезаря» было написано: «Легион состоял из 6000 воинов»; «На бортах греческих кораблей были нарисованы глаза, чтобы корабли могли видеть»; «Цезарь всегда писал о себе в третьем лице».
Увлекался я и другой серией — «Собаки-герои». Одним из героических псов был Бренди, сообразительный спаниель, спасший мальчика от быка. Другим был Фокси, храбро кусавший немцев во время Первой мировой войны, пока его хозяин от них прятался.
Первая иллюстрированная книжка, которую я купил себе сам, была посвящена морским приключениям, ее написали Нордхофф и Холл. Рассказчик вел меня за собой сквозь бури и бунты на кораблях («Мы захватили корабль...», «Вы что, с ума сошли, мистер Черчилль?»). Я выбрал «Людей против моря» потому, что, раскрыв эту книжицу, прочел: «Я попросил принести мне перо и бумагу, чтобы написать о том, что со мной случилось... и хоть как-то облегчить одолевшее меня одиночество...»
Когда мне было четырнадцать, я несколько недель напролет приставал к маме с просьбой отпустить меня с друзьями из школы на ежегодную ярмарку, проводившуюся на Канадской национальной выставке. Я никогда не испытывал такой радостной приподнятости, такого тесного, слитного единения с толпой, как в тот день. Наши футболки пропитались потом, руки и подошвы ботинок стали липкими в этой вязкой толчее, бурлившей на августовском солнце. Мы изумленно глазели на цветные телевизоры, на часы, которые не надо было заводить, шалели от новой технологии печатных плат, суливших вскоре изменить нашу жизнь к лучшему, нам кружили головы аттракционы, на которых мы пронзительно визжали. Когда надо было передохнуть, мы перелезали через заборы сельскохозяйственных павильонов и смотрели, как стригут овец и доят коров с помощью новейших технических достижений. Чтобы сделать приятное маме, я набрал кучу проспектов на глянцевой бумаге о последних бытовых новинках — составах для натирки полов, электрических миксерах и автоматических открывалках для консервных банок. Сумка, которую я взял из дома, распухла от картонных вымпелов, флажков, бейсбольных кепок и шариковых ручек с рекламой всяких компаний и продуктов — кукурузного сиропа, образцов кремов для бритья и пятновыводителей, пакетиков с кукурузными хлопьями и чаем. Мы без разбору набивали сумки всем, что нам предлагали.
Вернувшись домой, я в волнении выложил все на стол, чтобы мама увидела все мои богатства. Она посмотрела на все эти дары, а потом не без доли досады затолкала все обратно в сумку. Мама не могла поверить, что все это мне дали просто так, она была уверена, что произошла какая-то ошибка. Когда она взяла все карандаши и шариковые ручки, я не выдержал и закричал:
— Они же там их всем давали бесплатно! Клянусь тебе! Они даже называются бесплатные образцы, потому что они бесплатные... — Я бился в истерике.
Мама взяла с меня обещание ничего не говорить отцу и разрешила спрятать сумку у меня в комнате. На следующее утро я встал пораньше, взял сумку, дошел до угла и выкинул ее в мусорный бак.
Теперь связывавшие нас узы обрели новое качество. Время от времени мама хитровато припоминала этот случай. Хотя она была уверена, что я взял те вещи не по праву, а, скажем, по ошибке, все равно она была на моей стороне. Вина моя. Секрет наш.
С тех пор я начал понемногу расширять представления о городе, совершая после школы небольшие прогулки в незнакомые районы. Город раскрывал мне свои овраги, угольные подъемники, кирпичные склады. Хоть я тогда не мог еще выразить чувств словами, меня порой чаровала заброшенность — молчаливая драма опустевших фабрик и складов, ржавых грузовых пароходов и руин промышленных зданий.
Я думал, что мои прогулки приучат маму не ждать меня больше, выглядывая из окна или с балкона на улицу, что она свыкнется с мыслью о моей свободе и не будет волноваться до вечера. Я тешу себя мыслью о том, что тогда не понимал всю меру своей жестокости по отношению к ней. Когда мы с папой по утрам уходили из дому, мама никогда не была вполне уверена в том, что мы вообще когда-нибудь вернемся обратно.
Школьных друзей я домой не приглашал. Мне не хотелось, чтобы они видели нашу старую обшарпанную мебель, я неловко себя чувствовал, когда мама начинала донимать их вопросами о том, как их зовут, кто у них родители, где они родились. Мама все время выспрашивала нас с отцом о новостях в нашей жизни, о том, что говорили учителя и ученики, папины студенты, которых он учил играть на пианино, но мы не были в курсе их проблем. Мама всегда тщательно готовилась к каждому выходу из дому — в магазин за покупками или летом, когда, прогуливаясь, смотрела, что нового в садах, разбитых по соседству (она сама любила копаться в земле, цветы у нее росли на балконе и в ящиках на подоконниках). Она брала с собой в сумочке наши паспорта и документы о гражданстве «на случай ограбления». Мама никогда не оставляла в раковине грязную посуду, даже если ей срочно надо было выйти в ближайший магазин.
К удовольствию мама всегда относилась всерьез. У нее был праздник каждый раз, когда она открывала новую банку растворимого кофе и вдыхала его аромат. Ей был приятен запах нашего стираного постельного белья. Она могла полчаса наслаждаться вкусом кусочка торта, купленного в булочной, как будто его собственноручно испек Господь. Каждый раз, когда она покупала себе какую-нибудь новую вещь, которая, как правило, уже была просто необходима (когда от штопки на старой вещи живого места не оставалось), она относилась к этому событию так, будто покупала первую в своей жизни блузку или первую пару чулок. Сила ее чувств была такой, Яков Бир, что даже ты не смог бы измерить ее до конца. Тогда вечером ты взглянул на меня и сразу же определил мое место в человеческом паноптикуме: еще один представитель рода человеческого с красавицей женой; еще один сухарь академический. Но ведь ты сам уже жил как набальзамированный! Меня в этом убеждали и спокойствие твое безмерное, и умиротворенность неуемная.
На самом деле на меня в тот вечер ты вообще не обратил никакого внимания. Но я видел, что Наоми раскрылась тогда, как цветок.
В то лето, когда я перешел на второй курс университета, у меня возникло непреодолимое желание начать жить самостоятельно, хотя мама напрочь отказывалась с этим смириться. Как-то жарким августовским утром я перетаскивал коробки с книгами во влажную цементную прохладу гаража в подвале и грузил их в машину. Мама демонстративно ушла к себе в спальню и закрыла дверь. Вышла она оттуда только тогда, когда я затолкал в багажник последнюю коробку и уже собрался было уезжать. Она хмуро собрала мне еды на дорогу, и, когда передавала мне пластиковый пакетик с этими припасами, я понял, что в наших отношениях что-то сломалось, что-то стало безвозвратно утрачено. Потом на протяжении многих лет каждый раз, когда я их навещал, она перед уходом неизменно давала мне в дверях такой же нелепый пакетик с едой, которой едва хватало, чтоб заморить червячка, перебив голод. С годами ее боль постепенно проходила, мешочек становился все более тощим, пока она не стала класть туда пакетик с такими же леденцами, какие когда-то в детстве протягивала мне с переднего сиденья машины во время наших воскресных поездок за город.
В первую ночь, проведенную в собственной квартире всего в нескольких милях от родителей, я лег на кровать и не снимал трубку, когда раздавались звонки, зная, что звонит мама. Я не говорил с родителями неделю, потом, бывало, не звонил им по нескольку недель кряду, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, как они беспокоятся. Когда в конце концов я решил их навестить, мне показалось, что родители мои живут так же, как прежде, — каждый в мире собственного молчания, но мое дезертирство их сблизило еще теснее единым общим шрамом души. Мама, как и раньше, пыталась делиться со мной своими незамысловатыми тайнами, но теперь она делала это словно для того, чтобы взять обратно свое былое доверие. Сначала мне казалось, что она на меня сердится и наказывает за то, что я лишил ее возможности жить со мной, как раньше, одной семьей. Но мама на меня не сердилась. Мое стремление к свободе привело к более печальным последствиям — ей стало страшно. Мне кажется, что порой мама действительно переставала мне доверять. Она начинала что-то рассказывать, а потом ни с того ни с сего смолкала.
— Тебе это все неинтересно...
Когда я пытался ее переубедить, она отсылала меня в гостиную к отцу. А когда в нашу жизнь вошла Наоми, такое стало случаться еще чаще.
Папино поведение почти не изменилось. Когда я навещал их, он либо места себе не находил, то и дело обреченно поглядывая на часы, либо сиднем сидел в своей комнате, уставившись в книгу, — очередные воспоминания тех, кому удалось выжить, очередную статью с фотографиями. Потом, вернувшись к себе в квартиру на верхнем этаже старого здания около университета, я подолгу смотрел на тканые узоры покрывала на кровати, на книжный шкаф. На химчистку, цветочный магазин и аптеку через улицу. Я знал, что родители тоже не могут уснуть, нас одолевала бессонница, как часовых присяга.
По выходным я от безысходности отправлялся в дальние прогулки по городу; по ночам парил на крыльях книжной премудрости. Большую часть студенческих лет я провел в одиночестве, которое исчезало только на занятиях в университете и в книжном магазине, где я иногда подрабатывал. Там у меня завязался роман с помощницей управляющего. После первых объятий мы не расстались с ней сразу только для того, чтобы снова и снова убеждаться в том, что они и в самом деле так же безрадостны, как нам казалось. Тело ее отличалось удивительной дородностью, во всем — как в теле, так и в убеждениях — проявлялась непреклонная твердость. Под нарядным платьем в «восточном» стиле она носила майки с такими лозунгами, которые я бы никогда не решился отстаивать, например: «Левая рука дает то, что правая отнимает». Иногда мы с сокурсниками ходили в ресторан или в кино, но настоящими друзьями я так и не обзавелся.
Долгое время меня не оставляло такое ощущение, что вся моя энергия уходит на то, чтобы переступить порог родительского дома, когда я оттуда уходил.
Насколько возможно — в тех пределах, которые определены обязанностями гражданина Канады, — отец всячески избегал каких бы то ни было отношений с государственными учреждениями. Поэтому я предвидел его упорное сопротивление в оформлении пенсии по старости, несмотря на то что для них с мамой этот источник существования был жизненно важен. Когда настало время, я позвонил в соответствующую контору, выяснил, какие ему были нужны для этого документы, и рассказал об этом маме.
Спустя пару недель я пришел к ним на обед. Отец сидел в своей комнате, дверь ее была закрыта. Мама отошла от горячей плиты и села за кухонный стол.
— Никогда больше не говори с отцом о пенсии.
— Но мы же столько для этого сделали...
— Он был там вчера.
— Ну наконец-то. Слава Богу.
Мама всплеснула руками, и у меня возникло такое чувство, будто я выглядел в ее глазах полным идиотом.
— Тебе кажется, что все так просто... Он пошел туда, куда было надо. У него с собой были все необходимые документы. Он дал свидетельство о рождении человеку, который сидел перед ним за столом. А тот человек ему сказал: «Я хорошо знаю то место, где вы родились». Твой отец подумал, что он тоже из тех краев. Потом тот человек тихо ему сказал: «Да, мы квартировали там в 41-м и 42-м», пристально на него уставился, и твой отец сразу все понял. После этого тот чиновник склонился над столом и сказал папе так тихо, что он едва расслышал его слова: «Ваши документы неправильно оформлены». Папа пулей вылетел из той конторы. Но домой он пришел только несколько часов спустя.
Я подался вместе со стулом назад.
— Не надо, Бен. Не трогай его сейчас. Если он узнает, что я тебе обо всем рассказала, он не выйдет к обеду из комнаты.
Мне было ясно, что обедать с нами он не будет ни в каком случае. Мама, наверное, могла бы даже отменить на несколько дней все его занятия.
— Это ты заставил его туда пойти. Ты его уговорил. Не думай, сынок, что в жизни легко получить что-то даром.
* * *
Большинство осознает отсутствие лишь с пропажей наличия; печаль заполняет просеку только после того, как срублены деревья. Только тогда душа начинает болеть от утраты того, что нам было дорого.
Я родился в отсутствии. История определила мне место в просеке, где черви жрут гниль перегноя земли, покинутой корнями. Ее заболотили дожди, зеленая тоска болота покрыла ее зыбким налетом цветочной пыльцы.
Там мы и жили с родителями в этом заброшенном болоте, гниющем от печали. Казалось, что Наоми поняла это изначально и отдала нам сердце с естественностью дыхания. Но для меня любовь была как вдох без выдоха.
Наоми стояла ногами на твердой земле, она протянула мне руку. Я взял ее в свою, но что с ней делать дальше — не знал.
Наоми не отдавала себе отчет в собственной красоте. В изгибах ее тела чувствовалась сила и соразмерность, когда она что-то говорила, к лицу приливала краска, интенсивность которой была точным показателем ее эмоционального состояния. Она не была ни худышкой ни толстушкой, скорее, ее можно было назвать плюшево-бархат-ной. К себе она относилась более чем критически — ни спортивные ноги, ни пышные светлые волосы ее не радовали, ей хотелось быть выше, изящнее, элегантнее; она страшно переживала по поводу каждого грамма лишнего веса выше талии. Точно так же, как к физическим своим данным, Наоми относилась и к собственным умственным способностям, она не придавала значения их достоинствам, акцентируя внимание на недостатках, — все, что она читала, в счет не шло, значение имело лишь то, что она не успела прочесть. Иногда Наоми внимательно слушала, а потом с болезненной точностью высказывала собственное суждение, проникая в самую суть проблемы, — как будто искусный воин точным ударом сабли рассекал фрукт пополам. Так, в частности, случилось, когда мы ехали в тот вечер на машине домой от Мориса Залмана. Наоми тогда сказала:
— Яков Бир выглядит как человек, который в конце концов правильно сформулировал вопрос.
Вскоре после получения в университете постоянной преподавательской ставки я начал работу над второй книгой, посвященной погоде и войне. Вновь нависла угроза кулинарного сопровождения моей работы Наоми взрывными или горящими в огне блюдами, но, к счастью, она решила, что такое меню может быть опасным. Название книги я заимствовал у Тревельяна[112] — «Бессмертный враг». Это его выражение относилось к урагану, помешавшему военно-морским силам Англии в ходе войны с Францией. Тревельян дал верное определение подлинного противника — ураган на море проходится по палубе судна потоками воды на скорости сто миль в час, воющий ветер дует с такой силой, что человек не может там ни дышать, ни смотреть, ни стоять.
В годы Первой мировой войны в горах Тироля специально обрушивали лавины, хоронившие под собой врага. Примерно в то же время начали проводить исследования с целью использования в качестве оружия торнадо, но эти разработки так и не были завершены, потому что нельзя было с уверенностью сказать, не повернет ли торнадо на позиции той стороны, которая решила его использовать против неприятеля.
По пути из Парижа в Шартр Эдуард III[113] чуть не погиб во время сильнейшего града. Он дал Пресвятой Деве Марии обет заключить мир, если спасется от огромных градин величиной с камень, и выполнил обещание, подписав мирный договор в Бретиньи. Англию спас шторм, погубивший испанскую армаду. Грозы с градом прошли по Франции над территорией протяженностью в пятьсот миль, погубили урожай и привели к голоду, который стал одной из причин Французской революции. Зима — неизменная союзница России — одолела армию Наполеона. От зажигательных бомб, которые сбрасывали на Гамбург, возникали торнадо. Термин «фронт» был заимствован военными у метеорологов в ходе Первой мировой войны...
Когда немцы вторглись в Грецию, передача всех прогнозов погоды королевскими военно-воздушными силами и службами синоптиков была сознательно прекращена. Карта погоды Средиземноморья стала