Аналитический язык Джона Уилкинса

 

Я обнаружил, что в четырнадцатом издании Encyclopaedia Britannica [287] пропущена статья о Джоне Уилкинсе. Оплошность можно оправдать, если вспомнить, как сухо статья была написана (двадцать строк чисто биографических сведений: Уилкинс родился в 1614 году; Уилкинс умер в 1672 году; Уилкинс был капелланом Карла Людвига, курфюрста пфальцского; Уилкинс был назначен ректором одного из Оксфордских колледжей; Уилкинс был первым секретарем Королевского общества в Лондоне и т. д.); но оплошность эта непростительна, если вспомнить о философском творчестве Уилкинса. У него было множество любопытнейших счастливых идей: его интересовали богословие, криптография, музыка, создание прозрачных ульев, движение невидимой планеты, возможность путешествия на Луну, возможность и принципы всемирного языка. Этой последней проблеме он посвятил книгу «An Essay towards a Real Character and a Philosophical Language» [288] (600 страниц большого ин-кварто, 1668). В нашей Национальной библиотеке нет экземпляров этой книги; для моей заметки я обращался к книгам «The Life and Times of John Wilkins» [289] (1910) П. А. Райта Гендерсона; «Woerterbuch der Philosophie» [290] Фрица Маутнеpa (1925); «Delphi» [291] Э. Сильвии Пэнкхерст; «Dangerous Thoughts» [292] Лэнселота Хогбена.

Всем нам когда-либо приходилось слышать неразрешимые споры, когда некая дама, расточая междометия и анаколуфы, клянется, что слово «луна» более (или менее) выразительно, чем слово Moon [293]. Кроме самоочередного наблюдения, что односложное moon, возможно, более уместно для обозначения очень простого объекта, чем двусложное «луна», ничего больше тут не прибавишь; если не считать сложных и производных слов, все языки мира (не исключая волапюк Иоганна Мартина Шлейера и романтический «интерлингва» Пеано) одинаково невыразительны. В любом издании Грамматики Королевской Академии непременно будут восхваления «завидного сокровища красочных, метких и выразительных слов богатейшего испанского языка», но это – чистейшее хвастовство, без всяких оснований. А тем временем эта же Королевская Академия через каждые несколько лет разрабатывает словарь, определяющий испанские слова... В универсальном языке, придуманном Уилкинсом в середине XVII века, каждое слово само себя определяет. Декарт в письме [316], датированном еще ноябрем 1629 года, писал, что с помощью десятичной цифровой системы мы можем в один день научиться называть все количества вплоть до бесконечности и записывать их на новом языке, языке цифр [294]; он также предложил создать аналогичный всеобщий язык, который бы организовал и охватил все человеческие мысли. В 1664 году Джон Уилкинс взялся за это дело.

Он разделил все в мире на сорок категорий, или «родов», которые затем делились на «дифференции», а те в свою очередь на «виды». Для каждого рода назначался слог из двух букв, для каждой дифференции – согласная, для каждого вида – гласная. Например: de означает стихию; deb – первую из стихий, огонь; dęba – часть стихии, огня, отдельное пламя. В аналогичном языке Летелье (1850) а означает животное; ab – млекопитающее; abo – плотоядное; abo) – из семейства кошачьих; aboje –кошку; abi – травоядное; abiv – из семейства лошадиных и т. д. В языке Бонифасио Сотоса Очандо (1845) imaba – здание; imaka – сераль; imafe – приют; imafo – больница; imam – пол; imego – хижина; imam – вилла; imedo – столб; imede – дорожный столб; imela – потолок; imogo – окно; bire – переплетчик; birer – переплетать. (Последним списком я обязан книге, вышедшей в Буэнос-Айресе в 1886 г.: «Курс универсального языка» д-ра Педро Маты.)

Слова аналитического языка Джона Уилкинса – это не неуклюжие произвольные обозначения; каждая из их букв имеет свой смысл, как то было с буквами Священного Писания для каббалистов. Маутнер замечает, что дети могли бы изучать этот язык, не подозревая, что он искусственный, и лишь потом, после школы, узнавали бы, что это также универсальный ключ и тайная энциклопедия.

Ознакомившись с методом Уилкинса, придется еще рассмотреть проблему, которую невозможно или весьма трудно обойти: насколько удачна система из сорока делений, составляющая основу его языка. Взглянем на восьмую категорию – категорию камней. Уилкинс их подразделяет на обыкновенные (кремень, гравий, графит), среднедрагоценные (мрамор, амбра, коралл), драгоценные (жемчуг, опал), прозрачные (аметист, сапфир) и нерастворяющиеся (каменный уголь, голубая глина и мышьяк). Как и восьмая, почти столь же сумбурна девятая категория. Она сообщает нам, что металлы бывают несовершенные (киноварь, ртуть), искусственные (бронза, латунь), отделяющиеся (опилки, ржавчина) и естественные (золото, олово, медь). Красота фигурирует в шестнадцатой категории – это живородящая, продолговатая рыба. Эти двусмысленные, приблизительные и неудачные определения напоминают классификацию, которую доктор Франц Кун приписывает одной китайской энциклопедии под названием «Небесная империя благодетельных знаний». На ее древних страницах написано, что животные делятся на а) принадлежащих Императору, б) набальзамированных, в) прирученных, г) сосунков, д) сирен, е) сказочных, ж) отдельных собак, з) включенньгх в эту классификацию, и) бегающих как сумасшедшие, к) бесчисленных, л) нарисованных тончайшей кистью из верблюжьей шерсти, м) прочих, н) разбивших цветочную вазу, о) похожих издали на мух. В Брюссельском библиографическом институте также царит хаос; мир там разделен на 1 000 отделов, из которых 262-й содержит относящееся к папе, 282-й – относящееся к Римской католической церкви, 263-й – к празднику Тела Господня, 268-й – к воскресным школам, 298-й – к мормонству, а 294-й – к брахманизму, буддизму, синтоизму и даосизму. Не чураются там и смешанных отделов, например 179-й: «Жестокое обращение с животными. Защита животных. Дуэль и самоубийство с точки зрения морали. Пороки и различные недостатки. Добродетели и различные достоинства».

Итак, я показал произвольность делений у Уилкинса, у неизвестного (или апокрифического) китайского энциклопедиста и в Брюссельском библиографическом институте; очевидно, не существует классификации мира, которая бы не была произвольной и проблематичной. Причина весьма проста: мы не знаем, что такое мир. «Мир, – пишет Дэвид Юм, – это, возможно, примитивный эскиз какого-нибудь ребячливого Бога, бросившего работу на полпути, так как он устыдился своего неудачного исполнения; мир – творение второразрядного божества, над которым смеются высшие боги; мир – хаотическое создание дряхлого Бога, вышедшего в отставку и давно уже скончавшегося» («Dialogues Concerning Natural Religion» [295], V, 1779). Можно пойти дальше, можно предположить, что мира в смысле чего-то ограниченного, единого, мира в том смысле, какой имеет это претенциозное слово, не существует. Если же таковой есть, то нам неведома его цель; мы должны угадывать слова, определения, этимологии и синонимы таинственного словаря Бога.

Невозможность постигнуть божественную схему мира не может, однако, отбить у нас охоту создавать наши, человеческие схемы, хотя мы понимаем, что они – временны. Аналитический язык Уилкинса – не худшая из таких схем. Ее роды и виды противоречивы и туманны; зато мысль обозначать буквами в словах разделы и подразделы, бесспорно, остроумна. Слово «лосось» ничего нам не говорит; соответственно слово zana содержит определение (для человека, усвоившего сорок категорий и видов в этих категориях): рыба, чешуйчатая, речная, с розовым мясом. (Теоретически можно себе представить язык, в котором название каждого существа указывало бы на все подробности его бытия, на его прошлое и будущее.)

Но оставим надежды и утопии. Самое, пожалуй, трезвое суждение о языке содержат следующие слова Честертона: «Человек знает, что в его душе есть оттенки более поразительные, многообразные и загадочные, чем краски осеннего леса... и, однако, он полагает, что эти оттенки во всех их смешениях и превращениях могут быть точно представлены произвольным механизмом хрюканья и писка. Он полагает, что из нутра какого-нибудь биржевика действительно исходят звуки, способные выразить все тайны памяти и все муки желания» («Дж. Ф. Уотс», с. 88, 1904).


 

 

 

Делатель


 

 

 

Argumentum Ornithologicum [296] [317]

 

Я закрываю глаза и вижу стаю птиц. Мгновенье, и их уже нет; сколько мне их привиделось, я не знаю. Определенным или неопределенным было их число? Вопрос упирается в проблему существования Бога. Если Бог есть, их число определенно, ибо Богу известно, сколько мне их привиделось. Если Бога нет, то оно неопределенно, ибо некому было считать. Ясно, что их было меньше десяти (положим) и больше одной, однако не девять, не восемь, не семь, не шесть, не пять, не четыре, не три и не две. Число это, стало быть, – между десятью и одним, однако не девять, восемь, семь, шесть, пять и т. д. Точное число непостижимо; ergo [297], Бог есть.

 


 

Задача

 

Представим, что в Толедо находят тетрадь с арабским текстом и палеографы признают его написанным рукою того самого Сида Ахмета Бен-Инхали [318], к которому Сервантес возвел своего «Дон Кихота». Из текста следует, что герой (как известно, странствующий по дорогам Испании со щитом и мечом и любому бросающий вызов по любому поводу), закончив одну из своих бесчисленных схваток, обнаруживает, что убил человека. На этом фрагмент обрывается; задача состоит в том, чтобы угадать или предположить, как поступит Дон Кихот.

По-моему, есть три возможные версии. Первая – негативная: ничего особенного не происходит, поскольку в мире галлюцинаций Дон Кихота смерть – такая же обычная вещь, как волшебство, и убийство человека вряд ли потрясет того, кто сражается (или верит, что сражается) с чудищами и чародеями. Вторая – патетическая. Дон Кихот ни на миг не забывает, что он лишь тень Алонсо Кихано, читателя фантастических историй; воочию увидев смерть, поняв, что сон толкнул его на Каиново злодеяние, он пробуждается от развязавшего ему руки сумасбродства, быть может – навсегда. Третья – вероятно, самая правдоподобная. Убив человека, Дон Кихот не может допустить, что этот чудовищный поступок – результат наваждения; реальность следствия заставляет его предположить, что причина столь же реальна, и он так и не вырывается из бредового круга.

Остается предположить еще одно, правда недоступное испанцам и даже Западу в целом: для этого нужен более древний, изощренный и усталый мир. Дон Кихот – теперь уже не Дон Кихот, а царь в одном из индуистских перерождений – перед трупом врага постигает, что убийство и зачатие – деяние божественной или волшебной природы и заведомо превосходят отпущенное человеку. Он понимает, что покойник так же призрачен, как оттягивающий его собственную руку окровавленный меч, как он сам, и его прошлая жизнь, и вездесущие боги, и сотворенная ими Вселенная.

 

Paradiso [298], XXXI, 108

 

Диодор Сицилийский поведал нам о Боге, которого разбили и разметали. Не доводилось ли каждому из нас при наступлении сумерек, мысленно пронзив былое, ощутить утрату чего-то безмерного?

Люди утратили лик, невосполнимый лик; и всем захотелось быть тем паломником (отдавшимся грезам в эмпирее под Розой), который лицезрел в Риме плащаницу Вероники, блаженно бормоча: «Иисус Христос, Боже, истинный Боже, так вот, оказывается, каков твой лик!»

На обочине одной из дорог установлен изваянный из камня лик, под которым выбита надпись: «Истинное изображение Святого Господнего Лика Хаэнского»; если бы нам и вправду дано было знать, каков он был, нам открылся бы закон парабол и поняли бы мы, был ли в самом деле сын плотника Божьим Сыном.

Павлу привиделся он светом, повергнувшим его на землю; Иоанну – солнцем, сияющим над землею; Святой Тересе, не раз омываемой его безмятежным светом, так и не дано было познать цвет его глаз.

Эти черты ускользают от нас, как магическое число, состоящее из самых обычных цифр; подобно узору в калейдоскопе, исчезающему навсегда. Мы видим их, не ©сознавая. Очертания лица еврея, попавшегося нам на глаза в метро, могут быть повторением черт Христа, а руки, протянувшие из окошечка нам монеты, могут быть сходны с теми, что солдаты прибили к кресту.

Так не таятся ли черты распятого в каждом зеркале; быть может, лик стерся и угас лишь для того, чтобы все стали Богом?

Кто знает, не поджидает ли он нас сегодня в лабиринтах сна и не опознаем ли мы его завтра, проснувшись.

 

Парабола дворца

 

Однажды Желтый император решил показать свой дворец поэту. Они долго шли, и вот позади остались первые западные террасы, спускавшиеся, как ступени почти необъятного амфитеатра, в рай, или сад, где бронзовые зеркала и замысловато посаженные кусты можжевельника создавали лабиринт. Они беспечно углубились в него, сначала ощущая себя участниками игры, а затем с беспокойством, поскольку прямые проходы обладали незаметной для глаза кривизной и непонятным образом превращались в окружности. Около полуночи наблюдение светил и принесенная в жертву черепаха помогли им выбраться из этого заколдованного места, но чувство страха не покидало их до самого конца. Потом проходили они сквозь коридоры, внутренние дворы библиотеки, миновали восьмигранную залу с клепсидрой и однажды утром заметили с башни каменного человека, который тут же навсегда скрылся из глаз. В челноках из сандалового дереза переправились они через множество сверкавших на солнце рек, а возможно, много раз через одну и ту же реку. При виде императорской свиты люди падали ниц, но как-то раз они очутились на острове, где никто не приветствовал их, ибо там никогда не видели Сына Неба, и палач собирался отрубить ему голову.

Черные гривы, и черные дела, и причудливые маски из золота представали их безучастным взорам; явь мешалась со сном или, лучше сказать, была одним из воплощений сна. Казалось невозможным, чтобы на земле существовало что-нибудь еще, кроме садов, рек, творений зодчих, воплощавших великолепие. Через каждые сто шагов вздымались в небо башни; они казались неотличимыми по цвету, но первая из башен была желтая, а последняя – алая, так долог был их ряд и так неощутимы переходы тонов.

И у подножья предпоследней башни поэт (который, казалось, был чужд зрелищам, вызывавшим всеобщий восторг) прочел небольшое сочинение, которое для нас неразрывно связано с его именем и о котором наши историки, склонные выражаться изысканно, говорят, что оно принесло поэту смерть и бессмертие. Текст утрачен; некоторые полагают, что он состоял из одной строки, другие – что из единственного слова. Известно одно, хотя кажется совершенно невероятным: что в стихотворении оказался весь дворец, со всей великолепной керамикой, с рисунками на каждом предмете, с тенями и светом догорающего дня, с каждым счастливым или бедственным мгновением славных династий смертных, богов и драконов, обитавших во дворце с незапамятных времен. Все смолкли, а Император вскричал: «Ты похитил мой дворец!» – и меч палача оборвал дни поэта. Есть люди, которые рассказывают эту историю по-иному. В мире не может быть двух одинаковых вещей; как только (говорят они) поэт прочел стихотворение, дворец исчез, как будто был обращен в прах и уничтожен последним слогом. Очевидно, что эти легенды не более чем литературный вымысел. Поэт был рабом императора и умер как раб; его сочинение оказалось забытым, потому что заслуживало забвения, а его потомки до сих пор ищут и не находят слова, заключающего в себе Вселенную.

 

Рагнарёк [319]

 

 

Образы наших снов (пишет Колридж) воспроизводят ощущения, а не вызывают их, как принято думать; мы не потому испытываем ужас, что нас душит сфинкс, – мы воображаем сфинкса, чтобы объяснить себе свой ужас. Если так, то в силах ли простой рассказ об увиденном передать смятение, лихорадку,, тревогу, страх и восторг, из которых соткался сон этой ночи? И все же попробую рассказать; быть может, в моем случае основная проблема отпадет или хотя бы упростится, поскольку сон состоял из одной-единственной сцены.

Место действия – факультет философии и литературы, время – вечер. Все (как обычно во сне) выглядело чуть иным, как бы слегка, увеличенным и потому – странным. Шли выборы руководства; я разговаривал с Педро Энрикесом Уреньей, в действительности давно умершим. Вдруг нас оглушило гулом демонстрации или празднества. Людской и звериный рев катился со стороны Бахо. Кто-то завопил: «Идут!» Следом пронеслось: «Боги! Боги!» Четверо или пятеро выбрались из давки и взошли на сцену Большого зала. Мы били в ладоши, не скрывая слез: Боги возвращались из векового изгнания. Поднятые над толпой, откинув головы и расправив плечи, они свысока принимали наше поклонение. Один держал ветку, что-то из бесхитростной флоры сновидений; другой в широком жесте выбросил вперед руку с когтями; лик Януса не без опаски поглядывал на кривой клюв Тота. Вероятно, подогретый овациями, кто-то из них – теперь уж не помню кто – вдруг разразился победным клекотом, невыносимо резким, не то свища, не то прополаскивая горло. С этой минуты все переменилось.

Началось с 'подозрения (видимо, преувеличенного), что Боги не умеют говорить. Столетия дикой и кочевой жизни истребили в них все человеческое; исламский полумесяц и римский крест не знали снисхождения к гонимым. Скошенные лбы, желтизна зубов, жидкие усы мулатов или китайцев и вывороченные губы животных говорили об оскудении олимпийской породы. Их одежда не вязалась со скромной и честной бедностью и наводила на мысль о мрачном шике игорных домов и борделей Бахо. Петлица кровоточила гвоздикой, под облегающим пиджаком угадывалась рукоять ножа. И тут мы поняли, что идет их последняя карта, что они хитры, слепы и жестоки, как матерые звери в облаве, и – дай мы волю страху или состраданию – они нас уничтожат.

И тогда мы выхватили по увесистому револьверу (откуда-то во сне взялись револьверы) и с наслаждением пристрелили Богов.

 

Inferno, I, 32

 

От сумрака предрассветного до вечернего сумрака, на исходе XII столетия рысь скользила взглядом по деревянным доскам, частоколу металлических прутьев, череде мужчин и женщин, высоченной стене да иной раз по деревянному желобу с плавающей в нем опавшей листвой. Она не знала, не могла знать, что ее влекло к любви и жестокости, к бурной радости рвать на куски и к ветру, доносящему запах дичи, однако что-то в ней противилось этим чувствам и подавляло их, и Господь сказал ей, спящей: «Ты живешь в клетке и умрешь в ней, дабы один ведомый мне человек заприметил тебя, навсегда запомнил и запечатлел твой облик и свое представление о тебе в поэме, место которой в сцеплении времен закреплено навечно. Тебя гнетет неволя, но слово о тебе прозвучит в поэме». Господь, во сне, облагородил грубую природу зверя, который внял доводам и смирился со своей судьбой; однако, проснувшись, он ощутил лишь сумрачное смирение и твердое неведение, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростного зверя.

Спустя годы Данте умирал в Равенне, столь же оболганный и одинокий, как и любой другой человек. Господь явился ему во сне и посвятил его в тайное предназначение его жизни и его труда; Данте, пораженный, узнал наконец, кем и чем он был на самом деле, и благословил свои невзгоды. Молва гласит, что, проснувшись, он почувствовал, что приобрел и утратил нечто безмерное, чего уже не вернуть и что даже от понимания ускользает, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростных людей.

 

Борхес и я

 

События – удел его, Борхеса. Я бреду по Буэнос-Айресу и останавливаюсь – уже почти машинально – взглянуть на арку подъезда и решетку ворот; о Борхесе я узнаю из почты и вижу его фамилию в списке преподавателей или в биографическом словаре. Я люблю песочные часы, географические карты, издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона; он разделяет мои пристрастия, но с таким самодовольством, что это уже походит на роль. Не стоит сгущать краски: мы не враги – я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование. Охотно признаю, кое-какие страницы ему удались, но и эти страницы меня не спасут, ведь лучшим в них он не обязан ни себе, ни другим, а только языку и традиции. Так или иначе, я обречен исчезнуть, и, быть может, лишь какая-то частица меня уцелеет в нем. Мало-помалу я отдаю ему все, хоть и знаю ею болезненную страсть к подтасовкам и преувеличениям. Спиноза утверждал, что сущее стремится пребыть собой, камень – вечно быть камнем, тигр – тигром. Мне суждено остаться Борхесом, а не мной (если я вообще есть), но я куда реже узнаю себя в его книгах, чем во многих других или в самозабвенных переборах гитары. Однажды я попытался освободиться от него и сменил мифологию окраин на игры со временем и пространством. Теперь и эти игры принадлежат Борхесу, а мне нужно придумывать что-то новое. И потому моя жизнь – бегство, и все для меня – утрата, и все достается забвенью или ему, другому.

Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу.


 

 

 

Иной и прежний

 


 

 

 

Голем

Когда и впрямь (как

помним из «Кратила») [320]

Прообраз вещи –

наименованье,

То роза спит уже в ее названье,

Как в слове «Нил» струятся воды

Нила.

Но имя есть, чьим гласным

и согласным

Доверено быть тайнописью Бога,

И мощь Его покоится глубоко

В том начертанье – точном

и ужасном.

Адам и звезды знали в кущах рая

То имя, что разъел налетом ржави

Грех (по ученью Каббалы), из яви

И памяти людей его стирая.

 

Но мир живет уловками людскими

С их простодушьем. И народ Завета –

Мы знаем, – даже заключенный в гетто,

Отыскивал развеянное имя.

 

И не о мучимых слепой гордыней:

Прокрасться тенью в смутные анналы, –

История вовек не забывала

О Старой Праге и ее раввине. [321]

 

Желая знать скрываемое Богом,

Он занялся бессменным испытаньем

Букв и, приглядываясь к сочетаньям,

Сложил то Имя, бывшее Чертогом,

 

Ключами и Вратами – всем на свете,

Шепча его над куклой бессловесной,

Что создал сам, дабы открыть ей бездны

Письмен, Просторов и Тысячелетий.

 

Очнувшийся глядел на окруженье,

С трудом разняв дремотные ресницы,

И, не поняв, что под рукой теснится,

Неловко сделал первое движенье.

 

Но (как и всякий) он попался в сети

Слов, чтобы в них плутать все безысходней:

«Потом» и «Прежде», «Завтра» и «Сегодня»,

«Я», «Ты», «Налево», «Вправо», «Те» и «Эти».

 

(Создатель, повинуясь высшей власти,

Творенью своему дал имя «Голем»,

О чем правдиво повествует Шолем –

Смотри параграф надлежащей части.)

 

Учитель, наставляя истукана:

«Вот это бечева, а это ноги», –

Пришел к тому, что – поздно или рано –

Отродье оказалось в синагоге.

 

Ошибся ль мастер в написанье Слова

Иль было так начертано от века,

Но силою наказа неземного

Остался нем питомец человека.

 

Двойник не человека, а собаки,

И не собаки, а безгласной вещи,

Он обращал свой взгляд нечеловечий

К учителю в священном полумраке.

 

И так был груб и дик обличьем Голем,

Что кот раввина юркнул в безопасный

Укром. (О том коте не пишет Шолем,

Но я его сквозь годы вижу ясно.)

 

К Отцу вздымая руки исступленно,

Отцовской веры набожною тенью

Он клал в тупом, потешном восхищенье

Нижайшие восточные поклоны.

 

Творец с испугом и любовью разом

Смотрел, как проносилось у раввина:

«Как я сумел зачать такого сына,

Беспомощности обрекая разум?

 

Зачем к цепи, не знавшей о пределе,

Добавил символ? Для чего беспечность

В моток, чью нить расправит только вечность,

Внесла иные поводы и цели?»

 

В неверном свете храмины пустынной

Глядел на сына он в тоске глубокой...

О, если б нам проникнуть в чувства Бога,

Глядевшего на своего раввина!

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: