Могила неизвестного солдата

 

Разъезжая после войны по освобождённой Европе, я не раз видел на просторах столичных площадей, на красивых холмах пригородов могилы‑памятники неизвестным солдатам. Неугасимые электрические светильники днём и ночью горели над ними. Чинные садовники в франтоватых униформах подстригали возле них пышные газоны. Няни в накрахмаленных чепцах пасли рядом надушенных, разряженных, завитых младенцев. Декоративное великолепие этих шикарных могил невольно вызывало мысль о том, что, наверное, очень неуютно лежится в них бедному солдату, неизвестная мать которого, лишившись кормильца, вероятно, умерла от голода, а жена, если и выжила, то, может быть, пошла нивесть по какому пути, для того чтобы прокормить его осиротевших детей.

Нет, не эти лицемерно великолепные саркофаги, украшающие столицы капиталистических государств, вспоминаются мне сейчас. Не о них будет речь. Я расскажу вам, товарищи, о могиле неизвестного солдата, которую видел я летом 1944 года на выезде из старинного украинского городка Славуты под старым развесистым клёном, растущим на холме над развилкой дорог. Не искусством ваятеля пли мастерством зодчего, не тяжёлым великолепием мрамора, гранита и бронзы привлекал людей этот земляной холмик, любовно обложенный зелёным дёрном. Стоял над ним тогда всего только невысокий дубовый обелиск. На обелиске не очень искусной стамеской сельского столяра была вырезана несколько необычная надпись: «Погребён здесь неизвестный героический красноармеец Миша. Погиб за Родину, за товарищей в проклятом гросслазарете. Мир доблестному праху твоему».

Мы посетили эту могилу, когда развалины славутских окраин ещё курились среди пожухшей от жары зелени фруктовых садов, когда в колючих проволочных коридорах, ограждавших территорию гросслазарета, ещё валялись, оскалив морды, огромные псы, пристреленные нашими солдатами, а армейские санитарные автофуры вывозили из бараков этого страшного заведения живые скелеты тех, кого Советская Армия в последнюю минуту спасла от смерти. Память о «неизвестном героическом красноармейце Мише» была совсем свежа, и солдаты наступавших частей, останавливавшихся на ночлег в окрестных сёлах и хуторах, слышали от дидов, дядьков и жинок рассказы о его необыкновенном подвиге, ещё не успевшие тогда приобрести характер легенды. С рассветом воинские части продолжали двигаться по дорогам на юг и на юго‑запад. Поровнявшись с могилой под клёном, пехотинцы торопливо сдёргивали пилотки и шлемы, ездовые придерживали коней, шофёры тормозили машины. Какой‑нибудь солдат выбегал из пыльной усталой колонны, торопливо клал на холмик букетик мелких полевых маков или васильков, сорванных у дороги, или немудрящий венок, изготовленный девушкой‑санинструктором из компрессной бумаги, окрашенной с помощью акрихина и стрептоцида. Постояв минутку под клёном, смахивал он просоленным рукавом скупую солдатскую слезу и пускался догонять свою роту.

Эти незатейливые дары, знак искреннего солдатского уважения, сверху и донизу покрывали тогда холмик, висели над ним на сучках старого клёна, простиравшего пышный зелёный шатёр, пронзённый солнечными зайчиками.

То, что я расскажу вам сейчас о «неизвестном героическом красноармейце Мише», я сам узнал из рассказов жителей и жительниц окрестных сёл. Но прежде, чем перейти к рассказу, следует разъяснить, что представлял собой так называемый гросслазарет в Славуте, в котором развернулось действие. Это было, пожалуй, одно из самых мрачных порождений человеконенавистнической фантазии фашизма, своеобразная гигантская морилка для раненых и увечных военнопленных, устроенная под сенью санитарного флага с красным крестом. Раненых военнопленных привозили сюда чуть ли не со всего днепровского фронта. Изверги во врачебных халатах заражали их различными болезнями, испытывали на них действие ядов и отравляющих веществ, а затем тех немногих, кому удавалось выжить, расстреливали на краю гигантских могил, заблаговременно вырытых в леске, километрах в пяти от этого страшного заведения.

Никто из рассказывавших мне эту историю точно не знал, кем был неизвестный красноармеец, гордо отказавшийся назвать госпитальному начальству свою фамилию, воинское звание и часть. Одни называли его разведчиком, переправившимся через Днепр для изучения сооружений немецкого «восточного вала», другие утверждали, что он был заброшен на самолёте в тыл для установления связи с местными партизанскими отрядами, третьи говорили, что это был советский диверсант, действовавший на железной дороге Ровно ‑ Львов. Но все утверждали, что уже в изоляторе, в этом пустом каземате из железобетона, куда в этот день загнали столько людей, что им нельзя уже было ни лечь, ни даже присесть, этот раненый человек стал подбивать людей на побег. Первые часы карантина он был в забытьи. Чтобы его не смяли люди, битком набившие собою изолятор, товарищи уложили его на подоконник. Он начал действовать сразу же, как только пришёл в себя.

Сначала его никто не хотел слушать. И в самом деле казалось, что только сумасшедший может мечтать о побеге, когда у него на обеих ногах гноящиеся раны, кое‑как перевязанные грязными обрывками нательной рубахи. Но к утру, когда в плотной, покачивающейся толпе, наполнявшей бетонный каземат, несколько раненых умерло и мертвецы, не имея возможности упасть, зажатые со всех сторон, продолжали стоя покачиваться вместе с живыми, уже многие стали склоняться к тому, что, может, и прав неизвестный боец, сидящий на окне, что действительно лучше умереть, сражаясь с конвоирами и охраной, чем гибнуть в унизительных муках в этой проклятой морилке, как те несчастные, что и после смерти принуждены были стоять в тесной толпе.

А тот, кого называли Мишей, маленький, черноволосый, с лицом, заросшим до бровей курчавой щетиной цвета воронова крыла, лихорадочно поблёскивая карими, миндалевидными глазами, сидел в проёме окна и, не боясь шпионов, которых обычно фашисты подсовывали в каждую партию пленных, бросал в толпу колючие, злые слова.

‑ Вот эти померли, их счастье, ‑ показывал он на мертвецов, покачивавшихся вместе с толпой. ‑ Вас тоже убьют, только перед этим намучают вдосталь, поэкспериментируют над вами, как над кроликами или морскими свинками.

‑ Тебя, что ли, помилуют?

‑ Да чего он за душу тянет! Эй, кто там поближе, заткни ему глотку, чтобы не каркал.

‑ Каркал! Он правду говорит. Что ж, и ждать, как телкам на бойне, пока тебе очередь придёт под нож итти?

‑ Верно, землячки, лучше от пули помирать, чем, вон как эти, в собственной вони задохнуться. Может, повезёт, и ещё какого‑нибудь фашиста‑подлеца на тот свет захватим.

‑ Что же, с кулаками на автоматы лезть? Так?

‑ А хоть и с кулаками… Да лучше пять раз подряд помереть, чем позволить, чтоб на тебе, советской земли человеке, фашист свои яды пробовал, ‑ кричал с окна Миша.

‑ Правильно говоришь!

Толпа гудела, постепенно наливаясь тяжёлой яростью.

Возможно, администрация гросслазарета через своих многочисленных осведомителей узнала, что новая партия раненых принесла с собою идею бунта. Возможно, донесли ей и о солдате, который гордо отказался назвать свою фамилию. А может быть и так, что Миша и другие раненые были отобраны из вновь прибывшей партии, как слишком хилые и не годившиеся для изуверских экспериментов. Только на следующий день эксперты, принимавшие новых, отделили его и с ним ещё двадцать одного пленного, имевших ранения рук или ног. Их не повели даже в барак. Их снова заперли в изоляторе. И Миша понял, что именно сегодня их умертвят. Поняли это и остальные. Тяжкое молчание наступило в бетонной коробке, пропахшей карболкой, аммиаком и нечистотами. Кто, сидя на полу, замер, прислонившись к стене, кто дремал, прикорнув в углу, бормоча и вскрикивая во сне, а Миша в зарешеченное окно наблюдал, как острые солнечные блики посверкивали в кадке вонючей зелёной воды, стоявшей у входа в изолятор, как торопливо, на разных скоростях, плыли по голубому летнему небу пушистые, позолоченные по краям облака.

‑ Эх, ребята, хоть бы разик ещё полежать на солнышке, на песочке, у реки, где‑нибудь у тихой заводи погреться, ‑ неожиданно сказал он.

‑ Належимся в песочке, только уж насчёт солнышка извини‑подвинься. Солнышка нам больше не видать, ‑ ответил раненый солдат с круглой, низко остриженной и точно позолоченной рыжим волосом головой, с значком отличника‑артиллериста на изорванной, окровавленной гимнастёрке.

‑ Да, отвоевались, без нас Берлин брать придётся, ‑ прогудел хмурый босой пехотинец и, яростно скрипнув зубами, точно выдохнул с хрипом: ‑ Что гад‑фашист делает! Узнать об этом ребятам в нашем полку!..

Этот мрачный сутулый парень сидел в углу, и с самого рассвета, как только первые лучи просунулись сквозь решётки квадратных окон, он с упорством маниака скрёб гвоздём жёсткую извёстку стены. До того, как поведут на смерть, он хотел рассказать на стене тем советским солдатам, что возьмут когда‑нибудь про лазарет, о том, что творили фашисты с ранеными, попадавшими в плен. Он скрёб и скрёб стену, скрёб неутомимо, тщательно выводя каждую букву. Скрежет его гвоздя о прочную зернистую штукатурку не давал никому покоя.

‑ Что ж, мы и будем так вот смерти ждать? ‑ вскрикнул вдруг Миша, с трудом отрываясь от созерцания сверкающих перламутровых красок летнего неба. ‑ А это они, гады, видели? ‑ и он ткнул кукиш туда, откуда слышались шаги часового, неторопливые и ритмичные, как стук маятника старых часов.

Он выкрикнул это с таким бешенством, что все, кто оставался в изоляторе, оглянулись, отрываясь от своих мрачных дум. Даже спящие проснулись, даже неутомимый пехотинец перестал скрести своим гвоздём.

‑ Мы ещё повоюем, чёрт их всех возьми!

‑ Без рук да без ног, ‑ грустно усмехнулся артиллерист.

Действительно, у оставшихся в изоляторе или руки висели на перевязи или на ногах виднелись култышки грязного тряпья.

‑ А зубы, зубы на что? ‑ крикнул Миша, упираясь руками в оконные проёмы и усаживаясь на подоконнике.

Два ряда крепких, крупных, ослепительно белых зубов страшно сверкнули в курчавых зарослях усов и бороды. ‑ Зубами фашисту горло перегрызу!

‑ Зубами не зубами, а если, скажем, костыльком фрица по черепу благословить, пожалуй, не устоит, ‑ как‑то сразу оживился пехотинец, тот самый, что с утра гвоздём выводил на стене своё солдатское завещание.

‑ А то под ноги броситься, повалить да придушить.

‑ Или камнем, каким ни попало, на прощанье кокнуть, а то сапогом садануть под душу. Верный амбец с такого удара. Я, братцы, ещё в бою под Москвой в штыковой атаке одного так‑то к чертям в ад откомандировал. Он мне за винтовку схватился, а я его сапогом под душу.

Точно свежий ветер впустил Миша в затхлые стены бетонной коробки. Со всех сторон сыпались предложения. Тут, за коридорами из колючей проволоки, по которым день и ночь бегали голодные свирепые псы, за второй изгородью из проводов, наэлектризованных током высокого напряжения, в бетонной каморке, возле которой часовой с автоматом неумолчно отмеривал шаг, безоружные, раненые, до последней степени отощавшие люди самозабвенно мечтали о том, как дадут они врагу последний свой бой.

‑ Эх, товарищи, не помню где, но читал я где‑то, а может, и не читал, так в голову пришло, солдат не побеждён до тех пор, пока он сам себя побеждённым не признает, ‑ сверкая белками глаз, говорил Миша. Он сидел в проёме окна, спиной к свету. Розоватое закатное солнце освещало его сзади, и казалось, что весь он лучится тревожным светом. ‑ Только не дрейфить, хвост не поджимать, мы уж им, сволочам, покажем их фашистскую маму.

‑ Видать, расстреливать будут. Темноты ждут. Уж эта их такая поганая манера в темноте расстреливать. Днём нипочём, только ночью, ‑ заметил бывалый артиллерист.

‑ Это бы здорово! Расстреливать ‑ это из лагеря куда‑нибудь везти. Они для таких дел места поглуше ищут, подальше от жилья. А ежели так, мы не только кое‑кого из них с довольствия спишем, а, может, кому и уйти удастся. А? ‑ спросил вдруг пехотинец.

Он уже забыл о своём завещании. Он весь был захвачен мечтой о последней схватке и, должно быть, ни о чём уже другом думать не мог.

‑ А верно, ребята, может, бежим? Ну, сколько их, конвойных, будет? Ну два, ну три, ну, от силы, пять. У них с солдатнёй ‑ ох, не густо.

‑ Да ещё ночку бы нам потемней… Глянь, Миша, какой там закат, дождя не обещает?

И хотя солнце село за чистый горизонт, и в небе уже засветились первые колючие звёзды, надежда, зажжённая Мишей, не исчезла. Когда уже затемно у изолятора зарокотал, зафыркал мотор тяжёлого грузовика, послышались топот, говор и заскрежетал ключ в замке, узники затаились.

Палачи, привыкшие к выкрикам ужаса, истерическим воплям, ругательствам и мольбам, отпрянув, застыли в дверях, испуганные насторожённой тишиной. Должно быть, необыкновенное молчание изолятора испугало и командира конвоя, высокого коренастого ефрейтора в чёрной форме войск СС, ведавшего в гросслазарете массовыми расстрелами. Он нервно выкрикнул свирепое ругательство и, засветив фонарь, проткнул сумрак камеры ярким острым лучом.

Нет, опасности никакой не видно. Обречённые на уничтожение, раненые смирно сидели на полу. Самоуверенный палач, для которого расстрелы стали его специальностью, не разглядел какого‑то особого, отнюдь не обречённого, а скорее нетерпеливо возбуждённого мерцания их глаз. Он застегнул жёсткую кобуру пистолета и скомандовал погрузку. Переводчик передал приказ выходить наружу и занимать места в кузове дизельного грузовика, который нечётко темнел на осыпанном звёздами фоне весенней ночи. Тех, кто медлил, кому слабость или увечье мешали итти, конвоиры хватали за конечности и, раскачав, как брёвна, бросали в машину. Миша на руках пружинисто спустился с подоконника и, не показав врагам боли, заковылял на костылях сам. Он не проронил ни звука, когда ефрейтор ударил ему подмёткой в зад. Миша подсчитывал силы врага. Палачей было семеро ‑ четверо солдат с автоматами, их командир ‑ ефрейтор, при пистолете, и шофёр с переводчиком, по‑видимому, безоружные.

Когда раненые были в кузове, ефрейтор и переводчик забрались в кабину, а солдаты, поднявшись наверх, уселись по углам кузова, даже не сняв оружия с плеч. В последнюю минуту кто‑то снизу кинул в машину несколько заступов. Сверкнув при луне своими отполированными частым употреблением лезвиями, заступы с грохотом упали под ноги раненым.

Палачи, должно быть, не допускали даже самой мысли о возможности сопротивления. Машина тронулась и, осторожно миновав проезд меж бараками, выбралась на главную лагерную магистраль. В воротах ее остановили, какой‑то пожилой длинноносый солдат пересчитал пассажиров. Он сделал это неторопливо, тщательно, точно усталый за день приёмщик, отправляющий на убой последнюю партию скота. Машина тронулась. Солдаты, покачиваясь на скамьях, позёвывали и дремали. Они, должно быть, думали только о том, как бы поскорее управиться с этой последней работёнкой и, вернувшись в казарму, завалиться на нары.

За воротами машина взревела своим мощным дизелем и, набрав скорость, понеслась по накатанной просёлочной дороге к лесу, зубцы которого неясно чернели на горизонте за полями, точно осыпанными сверкающей лунной пылью.

Миша сидел на полу кузова, упираясь спиной в кабину машины. Он решил: пусть увезут как можно дальше от гросслазарета. Он хотел атаковать палачей в минуту суматохи, которая неизбежно возникнет, когда остановится машина. Он страстно мечтал захватить хотя бы один автомат. О, тогда он покажет им, этим обнаглевшим палачам, что значит хотя бы и раненый, хотя бы и голодный, изнурённый советский солдат.

Идея овладеть автоматом поглощала его настолько, что для мысли о том, что идёт, может быть, последний час его жизни, просто не оставалось места. Только бы кто‑нибудь из товарищей не нарушил слова, не бросился на врага раньше времени, не спутал всего плана. И Миша свирепым взглядом останавливал тех, чьи руки нетерпеливо тянулись к заступам, призывно звеневшим и бренчавшим на каждом ухабе.

Но вот потянуло запахом хвои. Ветки деревьев гулко забарабанили по брезенту. Машину несколько раз тряхнуло, мотор сбавил газ. Остановились. Конвойные, нагибаясь, чтобы не упереться головой в брезент, разминаясь, поднимались с мест. Вот тут‑то Миша и крикнул: «Бей гадов!..» Цепко схватив за ноги ближайшего к нему немца, он со страшной силой дёрнул его на себя и, когда тот, оторопев от неожиданности, стал падать, обеими руками вцепился в его автомат. Что делали в эту минуту другие его товарищи, он уже не видел. Ощутив в руках холод полированного металла, он с силой, на какую только был способен, повернул автомат и, когда пальцы немца оторвались от оружия, крепко хватил его по черепу тяжёлым рубчатым прикладом. Второй солдат, с рассечённым до бровей черепом, умирал рядом. Рыжий артиллерист, действуя одной рукой, отбросил заступ, овладел вторым автоматом и ловко, как кошка, выпрыгнув из машины, исчез в ночи. Один за другим выбирались из кузова раненые. Внизу уже слышались звуки борьбы, яростное хрипение, крики, брань, глухие удары и стрельба: короткие хлопки пистолетных выстрелов и длинная дробь испуганной автоматной очереди.

Миша, хорошо знавший немецкое оружие, прямо через брезент фургона послал продольную очередь на звук пистолетных хлопков и вторую, тоже длинную, но сосредоточенную ‑ на звук автомата. Потом он пополз к краю кузова, перевалил через борт, тяжело свесился на руках и упал на землю, на раненые свои ноги. На миг от острой, жгучей боли всё вокруг качнулось и стало расплываться. Поняв, что теряет сознание, Миша крепко закусил губу и этим отогнал обморок. Туман в глазах рассеялся.

Теперь можно было действовать. Ползком, как ящерица, Миша добрался до огромного колеса грузовика, глубоко втиснувшегося в слабый песчаный грунт. Окинув освещенную луной полянку опытным взором воина, он сразу оценил обстановку. Возле машины, смятый и неподвижный, лежал третий немец и двое раненых, должно быть, приконченных им. Остальные раненые, выбравшись из машины, по одному, по два, но три уже тянулись к лесу. Двое, те, что ранены были в руки, тащили третьего; обнимая их шеи, он прыгал на здоровой ноге. Совсем ослабевших уносили на плечах. И по ним откуда‑то из зияющих ям, из заранее заготовленной могилы, как догадался Миша, били из автомата. В этой могиле, должно быть, и спрятались уцелевшие палачи. По ним на свет злого, дрожащего огонька бил из‑за массивного соснового пня долговязый пехотинец, тот, что с утра писал на стене свой последний наказ советским воинам.

Миша переполз к противоположному колесу. Заросшая сухим вереском поляна с бесконечным рядом огромных, аккуратно выложенных продолговатых холмов простиралась перед ним, щедро облитая лунным светом. Тут уже никого не было.

‑ Эй, пехота, сколько их там, в могиле? ‑ спросил Миша.

‑ Ты жив? Дело! Вроде трое, ‑ откликнулся пехотинец.

Над могилой вспыхнул дрожащий огонёк. Точно стая синичек, цвикнул над Мишиной головой веер пуль. Переждав конец очереди, продолжили разговор.

‑ А четвёртый?

‑ Четвёртый, сука, вроде ушёл.

Ещё пятеро раненых, должно быть пережидавших стрельбу, выбрались из кузова.

‑ Расползайся в разные стороны, расходись, кто куда может, хоронись лучше! ‑ командовал им Миша, стараясь из‑за своего колеса уловить момент, когда немец высунется из могилы, чтобы дать очередь.

Но немец стрелял искусно и ловко. Уже давно пробил он шину где‑то над Мишиной головой. Машина накренилась. Пули нет‑нет, да и клевали стальной обод и со стоном рикошетили от него.

‑ Разбредайся, черти! ‑ крикнул пехотинец из‑за своего пня.

‑ На деревья не лазить, с собаками искать будут, ‑ кричал им вслед Миша.

 

Пятна чёрных точек пересекали луг, посеребрённый лунным светом. И вдруг где‑то рядом послышалось тяжёлое дыхание.

‑ Не стреляй, свой, ‑ раздался голос артиллериста. Он подполз к Мише, виновато улыбаясь. ‑ Я было тиканул в лес вместе с автоматом, потом слышу: вы бой ведёте, засовестился, вернулся.

Три автомата на автомат и пистолет! Теперь воевать можно было. Миша, присев под защитой колеса, пронзительным свистом сквозь зубы, этим универсальным сигналом, понятным каждому, кто воевал в рядах Советской Армии, вызвал к машине пехотинца из‑за его корневища. Немцы не стреляли. Они, наверное, экономили патроны на случай атаки. Но сколько могло быть у автоматчика запасных обойм?

‑ Надо уходить, пока шофёр не привёл подмогу, ‑ сказал артиллерист.

‑ С этими покончим и уйдём.

‑ Это не просто «покончим», ‑ возразил Миша. ‑ Они в земле, выковырни их оттуда. И оставить нельзя. Выследят, на след наведут. Эй, слушай, имею идею!

И, весь загораясь новой мыслью, как умеют загораться деятельные, живые люди, он шёпотом сообщил товарищам план. Они с пехотинцем будут огнём сковывать внимание немцев. Артиллерист, который был, так сказать, целее их и мог легче передвигаться, тихо подползёт к могиле с тыла…

…Минут через десять короткая очередь, раздавшаяся за земляным горбом, очередь, после которой в лесу воцарилась такая тишина, что слышны стали далёкие трели соловьев, возвестила, что с врагом кончено. От машины видно было, как артиллерист соскользнул в могилу, как через минуту выбросил из неё один за другим автоматы, вылез сам и, не таясь, в рост пошёл к товарищам.

‑ Там внизу и наши лежат. Человек семьдесят набито. Тёплые ещё.

‑ Пошли, пошли, ‑ заторопил пехотинец. ‑ Садись, атаман.

Он посадил Мишу на закорки, и трое последних раненых скрылись в лесу, в котором исчезли уже их товарищи.

Мишу несли по очереди. Двигались быстро, как только хватало сил. И всё же далеко уйти им не удалось. Вдали сквозь пение неистовствующих соловьев послышался рокот моторов, потом голоса и возбуждённый собачий лай.

‑ Товарищи, оставьте меня, я вас прикрою, ‑ попросил Миша.

Друзья ничего ему не ответили и продолжали его нести. Шли почти бегом. Всё глубже и глубже забирали в чащу.

‑ Оставьте меня! ‑ требовал Миша.

‑ Молчи, что ты мелешь, молчи! ‑ шептал артиллерист.

‑ Вместе уйдём или вместе сдохнем, ‑ хрипел пехотинец, крепко сжимая железными пальцами здоровой руки руку Миши, сидевшего у него на закорках.

Но голоса уже приблизились настолько, что можно было различить отдельные слова. Когда проходили мимо большого выворотня, Миша рванулся из рук своего носильщика.

‑ Стой!

И столько было в этом коротком слове командирской властности, что пехотинец невольно остановился.

‑ Я приказываю оставить меня за этим выворотнем, ‑ сказал тот, кого звали Мишей.

Соскользнув с плеч товарища, он распластался на земле, устроился за торчащими кореньями, дал длинную очередь по чужим голосам и собачьему лаю.

‑ Оставить ещё… один автомат! Бежать в разные стороны! ‑ приказал он.

Пехотинец и артиллерист подчинились команде. И долго ещё, пробираясь сквозь заросли молодого дубняка, слышали они за спиной звуки боя, автоматные очереди, винтовочный треск, взрывы гранат, чьи‑то крики. Белёсые ракеты, гася луну, то и дело вонзались в небо. В лесу гулко звенело эхо выстрелов, и спугнутые птицы, свистя крыльями, ошалело носились, натыкаясь на вершины берёз…

А на следующий день в пригородном сельце, что южнее Славуты, на площади перед зданием колхозного правления, где тогда помещался немецкий комендант, висел на суку старого бука молодой человек в форме советского солдата, с грязными култышками бинтов на ногах. Гимнастёрка и шаровары повешенного сплошь коробились от запёкшейся крови.

По округе уже ползли слухи о побеге раненых пленных, о их необыкновенном бое с фашистскими конвоирами и о том, что только одного из бежавших после долгих поисков удалось настичь. Поняли люди, что этот единственный и был тот заросший чёрным волосом парень, что висел на суку бука перед зданием немецкой комендатуры. Подходили, молча рассматривали тело и убеждались, что не от петли, а от многих и многих ран умер этот неведомый солдат, поняли, что уже мёртвым он был повешен мстительными палачами.

Ночью совершилось чудо. Под самым носом у часового, охранявшего комендатуру, повешенный исчез.

Исчез бесследно, точно растаял в тёплом весеннем тумане. Только конец обрезанной верёвки осветило поднявшееся солнце. А на следующую ночь на развилине дорог, ведших из Славуты на юг и юго‑запад, под старым клёном появилась безымённая могилка. Крестьяне окрестных селений спрятали и выходили беглецов. От них узнали они то, что случилось в гросслазарете. Говор о необычном подвиге неизвестного солдата, покоившегося под кленом, пошёл по хуторам и лесам…

Вот и всё, что удалось мне узнать от окрестных селян в те дни, когда мимо клёна и безымённой могилы на юг и юго‑запад пошли наступающие советские войска. И мне хотелось, чтобы рассказ этот, в котором я ничего не замолчал и не прикрасил, лёг тогда рядом с наивными солдатскими букетами и венками на могилу неизвестного советского солдата.

1944‑1949 гг.

 

СВОИ

 

Советские танкисты, завершая стремительный марш‑манёвр на окружение Верхней Селезии, прорвались к Одеру. Грузно раскачиваясь и урча, окутываясь на поворотах облаками сизого дыма, тяжёлые и быстрые машины на полном газу бесконечным лязгающим потоком неслись по автостраде. Мотопехотинцы в полушубках, жёстко выдубленных калёным морозцем, сидели на броне, отгораживаясь рукавицами от острого ветра, упираясь промасленными валенками в прикрученные к броне брёвна и ваги. Правые руки их прочно лежали на прикладах автоматов, и слезящиеся от холода глаза насторожённо и зорко осматривали окрестности.

Но холмистый ландшафт, разрубленный надвое асфальтовой автострадой, был совершенно безлюден и как‑то зловеще пуст. Уныло плыли серые, полосатые, уже наполовину оттаявшие, но снова схваченные морозом поля. Голые лиственные лески то там, то тут приближались к автостраде, чтобы сейчас же отбежать от неё к горизонту. А вдали то справа, то слева всё время маячили деревни с однообразными каменными островерхими домами, с серыми тычками неизменных кирх, такие похожие друг на друга, что было скучно на них глядеть и начинало казаться, будто кто‑то переносит один и тот же макет, переставляя его с места на место.

Лязгая и гремя гусеницами, рыча моторами на подъёмах, сплошной стальной поток быстро двигался на запад. Шли танки, покрытые ещё не отмытой зимней маскировочной краской, утюгообразные броневики, окрашенные в пёстрый цвет щучьей чешуи, тяжёлые бронетранспортёры с пехотой и скорострельными зенитными пушками, большие пузатые бензовозы, тяжело раскачивавшиеся и приседавшие на ходу, крытые автофургоны с пехотой и боеприпасами. Когда наш вездеход, шедший где‑то в середине этого потока, въезжал на гребень холма, сверху казалось, что по дороге ползёт, поблескивая серой чешуёй, бесконечная стальная змея, уходившая головой и хвостом за линию горизонта.

В этот день на заре недалеко от старой польской границы был пробит немецкий фронт, и бронетанковые части устремились в брешь, завёртывая фланги прорыва и оставляя отступающих где‑то у себя за спиной. Морозная стынь, стоявшая над полями, не давала оглядываться по сторонам. Встречный ветер горстями бросал в лицо острую снежную крупку, заставлял глубже вжиматься в сиденье и наклоняться под защиту стекла.

Вдруг шофёр, уставший от бесконечного следования в ханковой колонне по широкой и гладкой дороге и всё время напевавший, чтобы не задремать за рулём, привскочил с места и стал рукавицей протирать ветровое стекло..

‑ Ой, что это? Откуда они?

В этом месте дорога полого всползала на холм. На самом его гребне была видна толпа женщин. Размахивая руками, они что‑то кричали танкистам. Но машины шли и шли мимо них.

‑ А ведь наши! Ей‑богу, наши! ‑ воскликнул шофёр, ‑ Должно, в машину просятся. Чудачки Кто же их возьмёт? Ой, глядите, босиком, нет, Правда, босиком.

Теперь можно было рассмотреть, что женщины не просто приветствовали наши танки. Они что‑то кричали танкистам, о чём‑то просили их, прижимая руки к груди и размахивая платками. Но автоматчики, сидевшие на броне, только разводили руками и показывали на дорогу: дескать, ничего не попишешь, недосуг, наступать надо. И толпа женщин с надеждой бросалась к следующей машине.

Все они были в одинаковых комбинезонах из бумажной мешковины, с головами, прикрытыми каким‑то драным тряпьём, и, как показалось нам издали, все одинаково худые и пожилые. Но больше всего поражали их ноги, босые, посиневшие, растрескавшиеся ноги. Лишь у некоторых они были обмотаны тряпьём. Асфальт был жгуч от мороза, по земле с шелестом тянулась сухая позёмка.

Когда наша машина, взобравшись на гребень, приблизилась к ним, несколько женщин вырвались из толпы и, схватившись за руки, загородили дорогу. На лицах их, кирпично‑розовых, залубяневших от ветра, была видна отчаянная решимость.

‑ Остановитесь! Хоть вы остановитесь. Не пустим! ‑ по‑украински певуче закричала одна из них, сверкая из‑под платка огромными чёрными глазами.

‑ Мы ж свои, свои! ‑ неслось из толпы.

А другая, высокая, простоволосая, с огненными, развевающимися по ветру волосами, требовательно твердила одно только слово:

‑ Товарищи, товарищи, товарищи же…

Шофёр вывел машину из колонны, остановил её на обочине, и танки с иззябшей и весёлой мотопехотой, мотавшейся на броне, потекли мимо нас.

Женщины окружили наш вездеходик. Их исхудалые, заострившиеся лица с резко выступавшими углами скул, с глазами, красными от слёз и ветра, горели неистовым, исступлённым счастьем. Некоторые плакали. Все были так взволнованы, что трудно было у них добиться, кто они, почему они здесь, что им надо.

Предосторожности ради сопровождавший нас пожилой боец‑автоматчик соскочил с заднего сиденья и стал возле машины, разминая затёкшие ноги. Женщины сейчас же бросились к нему и принялись гладить руками заскорузлый его полушубок, старенькую ушанку, прожжённую и порыжевшую от дыма костров, его автомат с затвором, заботливо обёрнутый тряпицей, точно всё ещё старались, убедиться, что это не сон, что действительно настоящий красноармеец в полушубке, в валенках стоит тут, на немецкой автостраде, над чужой рекой Одер. И вдруг та маленькая брюнетка с огромными чёрными глазами, что так решительно первой преградила дорогу нашей машине, схватила большую жилистую руку автоматчика с прокуренными пальцами и прижала её к губам.

‑ Родной, милый… Родной ты наш… Уж мы вас ждали, ой, ждали!

Автоматчик застеснялся, нахмурился, краска выступила у него на небритых щеках. Он резко отдёрнул руку.

‑ Это что ж за модель ‑ руки целовать! Что я ‑ поп, что ли? Научили вас тут немцы…

Эти слова точно преобразили женщину. Иззябшая, жалкая в своём ветхом, безобразном комбинезоне, она вдруг выпрямилась, гордо вскинула голову и, гневно сверкнув своими чёрными глазами, ответила:

‑ Тю… Ты что подумал‑то: разве я тебе ‑ я Красной Армии руку целую за то, что нас освободила, за то, что сюда пришла, а ты…

И, повёртываясь к нам, она деловито, с лёгким украинским акцентом отрекомендовалась:

‑ Катерина Кукленко… Секретарь тайного комитета насильно мобилизованных советских граждан поместья «Зофиенбург»… Кому тут сдать склады с зерном, холодильник с мясом и военнопленных, сидящих под стражей?

Ещё утром этот край был глубоким немецким тылом. Борьба шла в сорока километрах восточнее. И вдруг это деловитое заявление, спокойно прозвучавшее из смятенной, оглушённой своим неожиданным счастьем толпы.

‑ И примите от нас вот это, ‑ продолжала та, что назвала себя Катериной Кукленко. ‑ Мила, дай бумагу.

Высокая женщина, что бесконечно твердила слово «товарищи», смакуя его и повторяя на разные лады, достала из‑за пазухи документ и протянула его. И хотя прочёл я его на ветру, на немецкой автостраде, под волнообразный, то стихавший, то напрягавшийся до рёва шум проходивших мимо танков, ‑ необычный этот документ, тщательно переписанный отличным каллиграфическим почерком, прочно врезался в память так, что даже теперь, три года спустя, я без труда воспроизвожу его текст почти дословно:

 

«Командованию Красной Армии от тайного комитета насильно мобилизованных советских граждан, работавших в поместье Клары Рихтенау „Зофиенбург“, крейс Штейнау.

Просим принять от нас для нашей доблестной Красной Армии, освободившей нас от фашистского рабства, муки белой 25 тонн, картофеля 100 тонн, брюквы вяленой 1 тонну, свиных тушек замороженных 38 штук, военнопленных из состава фольксштурма, взятых нами и находящихся под нашей охраной, 6 штук.

Просим также, учитывая наше желание мстить проклятым фашистам за наши горькие слёзы и наших загубленных подруг, принять нас всех в Красную Армию в количестве 100 человек. В этой просьбе нашей просим нам не отказать.

Секретарь тайного комитета Кукленко Екатерина.

Комиссар комитета Серебрицкая Людмила».

 

Всё это было так необычно, облик этих женщин так резко контрастировал с деловым, спокойным тоном заявления, а то, что произошло здесь, на немецкой земле, на порядочном расстоянии от линии фронта было так незнакомо и интересно, что мы решили рискнуть, оторваться от колонны и свернуть с автострады. Шофёр предложил Кукленко сесть в машину. Но она отказалась.

‑ У нас тут двое цынготных, еле на ногах стоят. Сюда чуть не на руках несли, их возьмите, ‑ сказала она и тоном, в котором чувствовалось, что она привыкла распоряжаться, скомандовала: ‑ Тётя Паша, Анна Никифоровна, садитесь в машину к командирам!

Сама же она легко вскочила на плоский радиатор, бочком устроилась на нём и, поджав ноги, аккуратно, как онучками, обмотанные тряпьём, обвязанные бечёвками, стала показывать дорогу.

Те, что посажены были к нам в машину, были в таком состоянии, что не могли даже связно разговаривать. Пожилая, с распухшими, бревноподобными ногами, с одутловатым, отёчным лицом, тётя Паша всё только вздыхала и тихонько плакала, размазывая слёзы кулаками по щекам. Вторая же, помоложе, та, которую называли Анной Никифоровной, со страхом озиралась по сторонам, вглядываясь в пустые полосатые замёрзшие холмы, и всё спрашивала:

‑ А они назад не придут? Не вернутся? Нет, вы правду говорите, не вернутся?

Когда же из‑за холма показались лохматые кущи старинного парка и поднимавшиеся над ними островерхие черепичные крыши замка, её всю затрясло так, что заклацали зубы. Она сгорбилась, сжалась, присела на дно машины, будто инстинктивно боясь, как бы её не заметили тут вместе с нами.

‑ Чего жмёшься, тётка! Теперь фашисту окончательный капут. Гитлеру теперь крышка навсегда и без поворота, ‑ успокаивал её автоматчик и показал на Кукленко, плотно сидевшую боком на капоте машины.

Ветер бил ей в лицо, он сорвал у неё с головы тёмную тряпку, растрепал косы, и они, большие и тяжёлые, мотались за плечами. Она оказалась совсем молоденькой девушкой. Подставляя лицо ветру, она вся подалась вперёд и улыбалась, как будто, тепло одетая, сытая, здоровая, бежала на лыжах.

‑ Вот, тётка, учись: страха не знает, и мороз ей нипочём, орёл‑девка, ‑ сказал автоматчик, восхищённо поглядывая на неё.

Женщина слабо улыбнулась:

‑ То ж Катя. Она у нас особенная… Сколько её били, собаками травили даже…

У ворот в парк стояла дюжая пожилая женщина, одетая в немецкую шубу военного образца, с охотничьим ружьём в руках. Во дворе замка, против кованных железом дверей старинных каменных сараев, ходила другая женщина, в кокетливой и дорогой котиковой шубке, в мужских охотничьих сапогах и в платке, по‑российски обмотанном вокруг головы. За плечами у неё был немецкий автомат. Над позеленевшей черепицей острых замковых крыш, высоко поднятый на башенном флагштоке, бился по ветру красный флаг.

‑ Ай да бабы! Здорово распорядились, точно капе какое охраняют, ‑ удивился автоматчик. ‑ И флаг, ишь ты! Когда же вы это, черти, успели?

‑ Вчера… Ой, вчера утром, на рассвете, как ваши пушки загрохотали, ‑ всё ещё трясясь, ответила Анна Никифоровна, ‑ что тут было, что только было, думала ‑ не выживу, умру со страха…

А через полчаса, сидя в одной из комнат большого холодного, как погреб, и как погреб же неуютного замка, мы слушали рассказ о судьбе этих женщин и о том, что произошло тут вчера, когда в сорока восьми километрах отсюда началась артиллерийская подготовка.

Разные это были люди, и разные пути привели их сюда.

Катя Кукленко не только не помнила дореволюционной России, но и доколхозную деревню представляла себе смутно. Сознательная жизнь её началась уже в колхозное время. Ещё школьницей она помогала матери, знаменитому на Киевщине бригадиру, убирать буряки с высокоурожайных участков. Учась в седьмом классе, она сама организовала из школьных подруг такое звено, что по урожайности обогнала мать и вместе с Марией Демченко получила медаль на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. О ней писали в газетах. Её возили в Киев рассказывать по радио о своём сельскохозяйственном опыте. Почтальон ежедневно приносил к ней в хату пачки писем со штемпелями всех городов и областей страны. Писали ей совершенно незнакомые люди. Старики выражали своё уважение. Молодёжь желала вступить в переписку со знаменитой девушкой. Крестьяне‑опытники просили совета. Работая бригадиром, Катя старательно готовилась поступить в Сельскохозяйственную академию.

Но вот война, район отрезан, бежать некуда. Эсэсовцы из зондеркоманд охотятся на молодёжь, как на ценного зверя, с собаками и с ружьями. Катя, пытавшаяся было спрятаться от мобилизации, попала в один из таких загонов. Избитую, связанную, её бросили в грузовик. На правой руке выше локтя ей выжгли ляписом штамп с порядковым номером и с немецким орлом, держащим в когтях свастику.

И вот человека, родившегося в стране, где эксплуатация, как и рабство, стали уже чисто историческими понятиями, совсем ещё юную девушку, с которой советовались учёные, которой с уважением жали руку наркомы, пытаются превратить даже не в рабыню, нет, а в рабочую скотину с выжженным на коже тавром.

Во время долгих скитаний по концентрационным лагерям Катя Кукленко познакомилась с Серебрицкой, высокой, стройной, рыжей девушкой. Она заметила её в вагоне. Весь путь Серебрицкая молча просидела в углу, нахмурившись, ни с кем не разговаривая, обняв колени скрещенными руками и спрятав в них подбородок. Она ко всему прислушивалась и присматривалась, и трудно было понять, что у неё на уме.

Людмила Серебрицкая родилась в Минске в семье уважаемого врача. Способная, но несколько рассеянная девушка, она по очереди увлекалась физкультурой, потом стихами, потом театром, и, наконец, уже учась в Ленинграде, в Политехническом институте, она увлеклась философией и общественной деятельностью и вскоре стала секретарём факультетской комсомольской организации.

Война застала её на каникулах, у постели больного отца. Она не нашла в себе силы покинуть умирающего старика и осталась в оккупированном Минске. Не зная никого в городе, она заметалась в поисках подпольной или партизанской организации. Но прежде чем ей удалось связаться с подпольщиками, она угодила в невольничий эшелон. Годы, проведённые в концентрационных лагерях, не сломили её воли. В любых условиях она ухитрялась находить подходящих людей, сколачивала из них тайные ячейки, организовывала саботаж на работах, сыпала песок во втулки станков, бросала куски резины в бензиновые баки автомашин, пользуясь знанием немецкого языка, она проникала в лагерные канцелярии, умела прослыть за аккуратнейшего служаку и потихоньку выкрадывала там отпускные бланки для беглецов, фабриковала подложные документы для возвращающихся на родину.

Трижды она бежала из лагерей. Один раз ей удалось даже пройти пешком от Ламанша до Двины. Но всякий раз её арестовывали, пытали, били и возвращали на этапные пункты. Она не сдавалась. Избитая, еле живая, лёжа на залитом водой полу карцера пересыльного лагеря, она, глуша в себе боль, продумывала причины прошлых неудач и строила планы новых побегов.

И вот теперь, после третьего побега, попав в невольничий эшелон, медленно продвигавшийся на юг, в Силезию, она, сидя в своём углу, сразу заметила и отличила среди молчаливых, вздыхающих, плачущих, с горя переставших за собой следить, опустившихся девушек маленькую черноглазую подвижную украинку, опрятно одетую, с толстыми чёрными косами, обёрнутыми вокруг головы аккуратным венцом. Людмиле понравилась стойкость, с которой та переносила своё горе, её готовность помочь подругам, её звонкий голос ‑ озорной и неприятно крикливый, когда, стоя в дверях вагона, она самыми последними словами ругала часовых, и мелодичный, звучный, когда она заводила родные советские песни, подхватываемые всеми.

Сначала Людмила подумала о ней плохо: легкомысленная девчонка, неприхотливое сорное растение, легко переживающее пересадку на самую поганую почву. Но после того, как однажды утром Катя озорным своим голосом стала бранить девчат за то, что они сидят неприбранные, не умываются, не чешутся и «разводят заразу», Людмила стала присматриваться к ней всерьёз.

‑ Дуры вы, дуры набитые! ‑ кричала девушка, озорно сверкая чёрными глазами. ‑ Вы думаете, лик человеческий потерять хорошо? Им, сволочам, фашистам‑гадам, только это и нужно, чтобы мы о человеческом забыли, скотом стали, к тому они, фашисты, и гнут. А это они, псы, видели? ‑ и она яростно показывала шиш в щель двери, за которой плыл чужой, однообразный, скучный пейзаж. ‑ Я где‑то читала, что великие наши революционеры, даже к смерти приговорённые, в тюрьме гимнастику делали, чтобы силу сохранить.

И сама она, должно быть, для того, чтобы раскачать подруг, тоже стала делать в вагоне гимнастику, делала её упорно, под стук колёс, и девушки с удивлением, даже с уважительным страхом смотрели на неё.

‑ А стоит ли беречь силу? Ведь на врагов работать придётся? ‑ спросила Людмила, желая окончательно её проверить.

Черноглазая девушка вся вспыхнула.

‑ Я? На этих сволочей работать? На этих подонков?.. С моей работы они кровавой слезой заплачут. ‑ И, приблизив смуглое лицо к Людмиле, жарко дыша на неё, зашептала: ‑ Зачем мне сила? Без силы разве убежишь! Сгниёшь в этом погребе без силы. Они только и хотят, чтобы мы силу потеряли.

‑ Тише, ‑ Людмила осторожно зажала ей рот рукой.

‑ А что тише? Пусть слушают. Никого не боюсь.

‑ Вот это‑то и плохо: силу бережёшь, а голову не бережёшь.

Девушки внимательно посмотрели друг на дружку, потом улыбнулись, потом расхохотались. С тех пор их связывала та прочная суровая дружба, какая возникает между людьми в лихие дни, пред лицом тяжёлых испытаний.

Эшелон прибыл в Крайцбург, где находился тогда всесилезский рынок рабов, которых ведомство бригаденфюрера войск СС Заукеля свозило сюда со всей Европы. Под конвоем девушек выгнали из вагонов и отвели за город, в огромное здание пустого ангара. Здесь их выстроили рядами и запретили садиться. Появилась толпа людей, показавшихся девушкам очень похожими друг на друга: коренастых, красномордых, с квадратными лицами, с бычьими затылками, одетых тоже на один манер ‑ в штаны гольф, в охотничьи куртки и зелёные шляпы с тетеревиными перышками. Девушки догадались, что это были силезские помещики из Одерской долины. Были среди них и женщины, большеногие, неуклюжие, массивные.

Идя между рядами невольниц, женщины брезгливо подбирали юбки и зажимали носы платками. Всю эту группу сопровождал чиновник в чёрной фуражке с высокой тульей.

Помещики хозяйственно оглядывали девушек, заставляли их поворачиваться, щупали крепость мускулов, а одна тощая, желтолицая, злая баба, в мужских брюках, со стэком, даже залезала во рты рукой, проверяя, целы ли зубы и не тронуты ли дёсны цынгой.

Подруги стояли рядом.

‑ Как скотину на базаре… Ах, гады, ах подонки! ‑ шептала Катя.

Она была бледна, её всю трясло, она тяжело дышала. Кровь сочилась из крепко закушенной губы. Казалось, вот‑вот её хватит припадок. Людмила тихонько погладила её холодную, безжизненно висевшую руку. Вся эта процедура была ей уже знакома. О, она‑то уже знала, что такое фашизм! И ненависть её дошла до такой степени, что она перестала считать их за людей. И вот теперь, спокойная, холодная, как статуя, стояла она, гордо вскинув голову и презрительно глядя на приближавшуюся толпу.

У отобранных девушек помещики бесцеремонно поднимали рукава, смотрели выжженные ляписом номера, называли их чиновнику. Тот записывал в блокнот, и два старых колченогих солдата‑фольксштурмиста, в мундирах, болтавшихся на их тощих телах, уводили отобранных в конец ангара и расставляли у стен, возле бланка с фамилией помещика.

‑ Мне не стерпеть., Если он до меня дотронется, я вцеплюсь ему в глаза, я ему ногой в брюхо заеду, ‑ шептала Катя, и капли крови из прокушенной губы текли по её круглому девичьему подбородку и чёрными кружками отпечатывались на бетонном полу.

‑ Прикосновение гадины омерзительно, но оскорбить человека не может, ‑ холодно ответила Людмила.

‑ Смотрите, как они стоят! Принцессы… Большевички, наверно, ‑ сказал краснолицый толстяк с рассечённой бровью, приближаясь к подругам.

Людмила поняла его слова. Толстяк оглядел её с головы до ног, довольно хмыкнул и протянул короткую веснущатую, лохматую от рыжего пуха руку, чтобы пощупать её мускулы, но встретился с таким взглядом узких серых глаз, что рука невольно отдёрнулась, и он затерялся в толпе, бормоча:

‑ Ну, ну, не очень… Здесь мы хозяева.

‑ Да, от таких лучше подальше… Не хотел бы я встретиться с этой большевистской Лорелеей в русском лесу, ‑ понимающе отозвался другой.

‑ Я беру этих двух! Мне нравится их цветущий вид! ‑ гортанным голосом выкрикнула желтолицая женщина в брюках. ‑ Мне неважно, как они смотрят, мне важно, какие у них мускулы. У меня, слава богу, крепкие нервы.

И она презрительно посмотрела на опустивших глаза мужчин.

Однако и она не подошла к девушкам, а приказала солдатам посмотреть и записать их номера.

Так попали подруги в большое имение «Зофиенбург», принадлежавшее полковнику Рихарду Рихтенау. Полковник воевал где‑то на Восточном фронте, и хозяйство вела его жена Клара, та самая желтолицая дама в мужских брюках, со стэком, что отобрала подруг. Вместе с ними были отобраны и ещё пятьдесят девушек.

Жизнь их в «Зофиенбурге» началась с того, что у них отняли одежду и остатки личных вещей. Взамен этого им выдали одинаковые комбинезоны из мешковины и деревянные башмаки, выдолбленные из липовых чурок. Их одежду фрау Рихтенау раздала в ближайший праздник немецким батрачкам, работавшим по найму. Этим она преследовала две цели: наградить и выделить немок и навсегда заколотить клин между ними и работницами с востока.

Невольниц разместили в бывшей конюшне. Они жили по четыре в каждом стойле, где для них были сделаны дощатые нары в два этажа. Им выдали по охапке соломы и предупредили, что новую дадут только через полгода. Кормили их трижды в сутки, выдавая каждый раз кусок хлеба из жмыха и отрубей и поллитровую кружку бурякового варева, от которого отвернулась бы и скотина. Печей в конюшне не было. В крепкие силезские зимы девушки сдвигали нары и, чтобы не замёрзнуть, ложились рядом, одна к другой, грея друг дружку своими телами. Собственно, в замке были и другие пустовавшие помещения, более приспособленные для жилья, но у Клары Рихтенау была своя система обращения с невольниками. Она стремилась заставить их позабыть о своей человеческой сущности и голодом, холодом, побоями убить в них волю.

Последним звеном этой системы были телесные наказания. Провинившихся девушек волокли в гараж и били плетью. Экзекуции эти по совместительству исполнял шофёр фрау Рихтенау ‑ Курт, огромный неуклюжий парень с длинными обезьяньими руками. Он делал это без всякой злобы, совершенно спокойно, аккуратно и точно, как всякую иную работу, какую ему поручали, и ни брань, ни слёзы, ни крики жертв не изменяли каменно‑бесстрастного выражения его длинного бледного лица. Но иногда во время экзекуции в гараж врывалась сама фрау Рихтенау, в своём мужском костюме, в шляпе, со стэком. Некоторое время она издали следила за тем, как со свистом опускается бич, оставляя на теле быстро багровевшие рубцы, потом в глазах её начинали сверкать дикие огоньки, тонкие ноздри горбатого носа начинали дёргаться, она не выдерживала, выхватывала кнут у Курта и сама принималась бить жертву. И била как‑то особенно, с оттяжкой, так, что сразу просекала кожу. Кровь и крики как бы подзадоривали её, лицо её мял тик, в уголках губ появлялись комочки пены, глаза дико блуждали. Иногда, войдя в раж, она била до тех пор, пока сама в изнеможении не падала на руки шофёра.

Впрочем, после того, как две её жертвы умерли от побоев, а одна из девушек, не вытерпев оскорбления, бросилась в Одер, начальство крейса запретило фрау кровавые оргии в гараже, пригрозив отобрать невольников. Избиения прекратились, но весь строй жизни в «Зофиснбурге», тонко рассчитанный на превращение девушек в бессловесный рабочий скот, культивировался и после этого. Попав сюда, подруги инстинктивно угадали замысел своей хозяйки и объявили ей жестокую и хитрую войну. Опытным глазом Людмила, умудрённая в таких делах, быстро выделила среди женщин наиболее надёжных, с которыми можно было откровенно разговаривать. Катя, у которой со времени её подвигов на свекловичных полях остались хорошие организаторские навыки, умение подходить к людям и подчинять их своей воле, сколотила тайный комитет. Сначала комитет поставил себе целью поддерживать работниц, не давать им опускаться, поднять в них дух. Они стыдили нерях, заставляли всех умываться, следить за собой, по очереди ухаживали за заболевшими, с особо истощёнными делились своими порциями и во время работ утаивали для них картофель, зерно, муку. Комитет был хорошо законспирирован, но все работницы всё время чувствовали его направляющую и поддерживающую руку, его волю, его помощь, в трудную минуту они искали его защиты и побаивались его.

Не чувствуя теперь себя одинокими, они понемногу начали выходить из своего безразлично‑пассивного состояния. Когда главное было сделано, подруги стали действовать решительнее. В тайной борьбе с фрау Рихтенау они не стеснялись средствами, и необычайные, непонятные на первый взгляд несчастья одно за другим посыпались на «Зофиенбург».

То в ветреную погоду неожиданно вспыхнул и дотла сгорел сарай с сеном, и скот остался без корма. То начался вдруг ничем не объяснимый падёж молодняка. То свиньи, огромные, отличные свиньи, дородностью которых так гордилась фрау Клара, предназначенные для мясных поставок на армию, стали заболевать странной болезнью ‑ переставали есть, начинали худеть и потом дохли. Пала большая половина свиного поголовья, прежде чем приехавший из Бреслау ветеринар‑эпидемиолог не нашёл в кишечнике павших животных мелко настриженной жёсткой щетины и осколков битого стекла. Свинарник в поместье был святая святых. Им ведали немки. Немок арестовали, увезли в город, обвинив в саботаже. Но новые и новые неудачи продолжали подтачивать некогда процветавшее, образцовое хозяйство.

Тракторы вдруг останавливались, едва миновав парковую аллею и даже не выехав в поле. В их перегоревших подшипниках оказывался песок. Начальники элеваторов, куда фрау Клара сдавала свой урожай, грозили ей судом за зерно, заражённое клещом. Когда начался весенний сезон сахароварения и вскрыли бунты, оказалось, что буряки, всегда отлично переносившие зиму, совершенно погнили и превратились в отвратительный вонючий кисель. И даже с личной машиной фрау Рихтенау, голубым «опель‑капитаном», подарком мужа, хранившимся, как фамильная ценность, под специальным чехлом в замковом каретном сарае, что‑то вдруг случилось. Он стал беспричинно останавливаться в дороге, с засорённой подачей. Однажды пришлось даже посылать за ним трактор с буксиром. Это продолжалось до тех пор, пока Курт, решивший промыть бак, не нашёл на дне его кусок резины.

Катя Кукленко, маленькая черноглазая девушка, бригада которой несколько лет назад славилась на весь район своим мастерством, мудрой хозяйственной бережливостью, оказалась совершенно неистощимой в такого рода разрушительных выдумках. Весь свой опыт сбережения хозяйства от всяческих напастей она повёртывала теперь обратной стороной и направляла на разрушение. И так как в тайном комитете было уже двадцать девушек, исполнявших в поместье самые разнообразные работы, она могла через них осторожно и наверняка наносить удары, не оставляя при этом никаких следов.

Фрау Рихтенау приходила в отчаяние. И было от чего. Большое, ещё недавно цветущее хозяйство явно разваливалось, не справлялось с государственными поставками, штрафовалось за негодность продуктов, продаваемых торговым фирмам. Она, конечно, догадывалась, откуда сыплются на неё удары, но наносившие их не оставляли никаких следов. Она переменила отношение к русским невольницам, запретила надсмотрщикам бить их во время работ, установила выходные дни, улучшила питание, сама появлялась среди них, пыталась с ними заговаривать, хлопала их по плечу. Ничто не действовало. Все эти русские казались ей похожими одна на другую, все на одно и то же лицо. И это лицо смотрело на неё хмуро, презрительно, грозно. Ах, если бы были рабочие руки, с каким удовольствием она отослала бы их всех до одной в концентрационный лагерь! Там бы с ними поговорили! Но рабочих рук не было, приходилось мириться, маневрировать.

Помещица купила в государственном питомнике дюжину огромных овчарок, специально натасканных на охоту за людьми. По ночам их спускали с цепи, они выли и грызлись во дворе, готовые разорвать каждого, кто высунется на улицу. Друг мужа, начальник гарнизона города Штейнау, прислал ей на постой шесть солдат из фольксштурма. Ночью они несли бессменный караул в комнатах замка, дежурили у выходных ворот. Но ничто не помогало. Поздней осенью сгорело несколько скирд необмолоченного хлеба. Впрочем, скирды горели и на соседних фольварках. Разве можно было установить, кто их зажигал?

Фрау Рихтенау обратилась к богу и гестапо. Бог не откликнулся. Гестапо прислало чиновника. За сытным ужином, распаренный от вина, расстегнув ворот кителя, он сочувственно слушал жалобы помещицы.

‑ Пожары? Падёж скота? Не ново, увы, не ново. Клещ в пшенице? И это было. Да, дела на фронте неважные. Эти проклятые русские подходят к границам. Нет, нет, пока никаких репрессий… Осторожность, крайняя осторожность с этими невольниками, в особенности с русскими. Что там говорить, слишком много их навезли в Германию. Хозяину, имеющему в доме взрывчатый материал, увы, самому нужно ходить на цыпочках. Вы слышали последние сводки? Да, да, форсирована Висла. Страшные времена! Ах, эти русские, зачем только с ними связались? А что пишет с Восточного фронта ваш уважаемый супруг? С Восточного фронта ‑ как это странно теперь звучит, когда фронт где‑то вот тут, недалеко!

Чиновник уехал утром, сопровождаемый конвоем. По своей земле они ездили теперь под охраной. А на следующую ночь фрау Рихтенау лежала в своей огромной холодной постели, не гася в комнате лампы. Она слушала грозный вой псов во дворе под окнами, мерные шаги солдат, гулко раздававшиеся под сводами старого замка. В собственном замке она оказалась пленницей. И ей всё время чудились худые лица её рабынь, тени на запавших щеках, хмурые лбы, изборождённые преждевременными морщинами, и глаза, сверкающие из тёмных глазниц, угрожающие и страшные. Что‑то они сейчас делают? Ей чудилось, что она слышит их зловещий шёпот. Они, наверное, что‑то замыслили. Ах, ужасные времена!

Если бы только знала помещица, что делали эти женщины в те часы, когда она дрожала в широкой своей постели, прислушиваясь к суровым шумам зимней ночи! В полутьме пустой конюшни с мохнатыми гроздьями инея, тускло светившимися по стенам, грея друг друга своими телами, невольницы сидели на лежаках, тесно составленных в виде круга. В центре этого круга возвышалась стройная фигура Людмилы. Низким и звучным голосом девушка читала Маяковского, любимого своего поэта, целые поэмы которого со школьных лет помнила наизусть.

Плавилось сало в маленькой картонной плошке, дрожал и потрескивал фитилёк. Огромная тень металась по стенам и потолку конюшни, и звучно, как удары маленького колокола, падали в притихшую толпу могучие, резкие, страстные слова. И казалось девушкам, что эти слова не вылетают вместе с облачками пара из посиневших от холода, растрескавшихся и обветренных губ их подруги, а звучат издалека, оттуда, с родной, земли. Потом Людмилу сменяла круглоликая, веснущатая Анна Никифоровна, бывшая библиотекарша из Смоленска. Она еле ходила на толстых ногах, распухших от цынги. Больную бережно усаживали на облучок старых саней, и бледная, опухшая женщина с синим провалившимся ртом по памяти пересказывала рассказы Чехова, Толстого, Горького.

Уже несколько недель она лежала на койке. Ни карцер в холодном замковом подземелье, ни угрозы Курта не могли выгнать её на работу. Но вот она начинала рассказывать, мысленно переносилась в далёкий и милый мир, где ещё недавно среди книг занималась любимым делом. Её бледное, отёкшее лицо оживало, под опухшими, тяжёлыми веками сверкали глаза, тихий, надтреснутый голос крепнул, рос, заполнял промозглое помещение конюшни, и девушки, забыв обо всём, подавались вперёд, загипнотизированные звуками её голоса.

Иногда бывала политинформация. Появлялась исчезавшая куда‑то Людмила и сообщала последние новости: сводку Советского Информбюро. Где она их брала, девушки не знали, да и узнавать не пытались. Подруги побаивались резкой, суровой Людмилы, но ей верили и с особым нетерпением ждали коротких её сообщений.

Однажды она, обычно такая сдержанная и рассудительная, вскочила в окно конюшни, возбуждённая, сияющая, простоволосая. Снежинки сверкали в её рыжих, разметавшихся по плечам кудрях. Не спрыгнув даже вниз, не приглушая голоса, она закричала:

‑ Прорвали фронт, наши прорвали фронт! Идут к Ченстохову. Это меньше ста километров от нас. Скоро! Держитесь, девоньки, скоро!

И, припав к густо заиндевевшей раме, эта крепкая девушка, всегда строго управлявшая своими чувствами, залилась слезами.

Вскоре по просёлкам, ведущим на запад, на Оппельн, на Штейнау, на Бреслау, хлынули потоки беженцев. Эсэсовские патрули с пулемётами сгоняли их с автострад, очищая большие дороги для войск, и беженцы плелись по замёрзшим полям, по перелескам, увязая в снежной грязи, бросая в снегу велосипеды, детские коляски с узлами, ручные тележки с домашним скарбом, теряя в сутолоке детей. Поток безумной паники, неудержимо хлынувший вдруг на запад, красноречивее сводок говорил о том, что происходит на фронте. Работы в поместье прекратились. Фольксштурмовцы на ночь запирали девушек в конюшне и бессменно с автоматами ходили у дверей. Когда невольницам приносили еду, двое солдат становились возле баков с пойлом и стояли так, не опуская автоматов, наведённых на девушек, до тех пор, пока бак не опустошался. Вид у фольксштурмовцев был жалкий, испуганный. Они вздрагивали от каждого шороха и примирительно щерили запавшие, старческие, морщинистые рты, когда женщины открыто насмехались над ними. По распоряжению фрау Рихтенау, у девушек отобрали обувь и спрятали её, чтобы лишить их возможности выходить из конюшни.

Полонянки ожили. Впервые под заиндевевшими сводами огромной конюшни зазвучал смех. По вечерам из зарешеченных железом окон неслись песни, простые и нежные мелодии далёкой родины. Невольницы распевали их иной раз до глубокой ночи, и никто не смел им запретить петь. Мирные песни заставляли обитателей замка нервничать, жечь всю ночь электричество во всех комнатах и залах.

Однажды утром конюшня проснулась от дикого визга. Какая‑то девчонка, неумытая и нечёсаная, пронзительно кричала, сидя на нарах. Ничего не понимая, женщины столпились возле неё. А та всё надрывалась радостным криком, показывая пальцем на восток. Кто‑то зажал ей ладонью рот, и тогда все услышали глухие звуки далёкой канонады, еле различимые за смутным шумом парка.

‑ Свои, ‑ прошептал кто‑то.

И опять все замерли, прислушиваясь. Нет, это не обман слуха. Канонада не приснилась девчонке в хорошем сне. Пушки били ещё очень далеко, разрывы звучали глухо, словно картошку кто‑то сыпал в подпол по деревянному лотку. И женщины слушали этот гром, как будто не пушки это били, а родной, знакомый голос окликал их издали.

‑ Дождались… Дожила… Хоть родная рука глаза закроет, ‑ сказала тётя Паша, умиравшая от цынги и ревматизма, и истово закрестилась на осклизлый, заиндевевший угол конюшни.

Женщины бросились к ней.

‑ Не помрёшь, теперь не помрёшь, свои не дадут, выходят.

Все стали плакать, обниматься, нечто вроде припадка коллективной истерии овладело ими, и Катя с Людмилой никак не могли их унять. Тогда Катя крикнула:

‑ Песню, девчата, песню! ‑ и низким, грудным контральто завела любимую песню невольниц ‑ «Катюшу», песню, напоминавшую им о молодости, о любви, о далёкой родине, обо всём том большом, человеческом, чего они были лишены здесь. И все, сколько их было, даже тётя Паша, подхватили мотив. Хриплые звуки вылетали из распухшего рта тёти Паши, и мутные слёзы, как вешняя капель, ползли по одутловатым щекам, застревая в глубоких морщинах.

Под песню Катя исчезла в одно из окон, выходившее на крышу сарая. С тех пор, как по двору рыскали овчарки, это был единственный путь, которым члены комитета общались с внешним миром. Пробежав по крыше, Катя спрыгнула на поленницу дров, оглянулась, жадно вдыхая холодный утренний воздух, соскользнула вниз и, лёгкой тенью мелькнув в сероватом тумане, перебежала внешний двор и негромко, но настойчиво застучала в маленькое слепое окошко. К её удивлению, стучать пришлось недолго. За окном не спали, фортка сейчас же открылась.

‑ Фрейлейн Катья… Шнелль, шнелль, ‑ пробормотал сипловатый голос.

Катя проскользнула в приоткрытую дверь. Здесь, в каморке замкового электромонтёра Карла, слесаря из города Гинденбурга, старого антифашиста, с которым подружились девушки из тайного комитета, и черпали они новости о родине. У Карла был дешёвенький радиоприёмник. В одиннадцать часов он впускал к себе Катю или Людмилу, помогал им поймать Москву и молча садился в сторонке, куря длинную трубку, окутываясь облаками вонючего, ядовитого дыма. Это был одинокий, молчаливый человек. Дружба с ним началась с того, что однажды, когда несколько девушек слегло от цынги, он во дворе молча подошёл к Людмиле, сунул ей в руку какой‑то мешочек и показал на зубы. В мешочке были шелушащиеся головки чеснока. Это было ещё осенью. С тех пор Катя и Людмила по очереди пробирались в его каморку слушать радио.

Он никогда не разговаривал с ними, он молча курил. Иногда он доставал лекарство для больных. Девушки звали его «дядя Карл». Он был всегда неизменно спокоен. А вот сейчас, против обыкновения, этот непонятный им человек волновался. Он не сел с трубкой в углу в плетёное кресло, ‑ остановив Катю на пороге, он прошептал:

‑ Ваши прорвали фронт. Из Штейнау фрау Клара получила приказ зажечь склады с зерном, с мясом и перестрелять скот.

Карл нервно потёр свои костлявые, раздутые ревматизмом пальцы… Как немцу, ему тяжело говорить, что ещё приказали господа из крейса фрау Кларе, но пусть женщины поскорее убираются из конюшни, пусть не сидят в ней ни минуты, пока не поздно.

Катя поняла: им грозит что‑то страшное. Дяде Карлу она верила. О


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: