Передовая на Эйзенштрассе

 

В конце апреля 1945 года командир мотомеханизированного корпуса, штурмовавшего тогда с юго‑запада уже окружённый, наполовину занятый нашими войсками Берлин, прислал за мной в штаб армии своего шофёра с машиной. Тот отыскал меня в оперативном отделе и доложил, что «сам» приказал доставить меня в левофланговое «хозяйство» корпуса, дальше других пробившееся в этом секторе к центру вражеской столицы. В маленьком подвижном парне, с угловатым, скуластым личиком, на котором так и бегали быстрые, любопытные глаза, было что‑то такое, за что весь штаб, вопреки фронтовым обычаям, игнорируя ефрейторские лычки, звал его по‑домашнему ‑ Мишей. Миша прикатил на огромном восьмицилиндровом ландо ядовито‑яичного цвета и явно трофейного происхождения. Впрочем, к роскошной своей машине он относился с подчёркнутым пренебрежением и, как о верном друге, погибшем в бою, вспоминал о старенькой «эмочке», сожжённой недавно каким‑то «мессером» на переправе через Нейссе.

‑ Вот то была машина, товарищ подполковник! ‑ вздохнул он. ‑ Помните, как я вас на ней по украинской грязюке у Корсуни‑Шевченковской возил?! Три года по фронтовым дорогам без капиталки выходила! А эта, ‑ он пренебрежительно пнул сапогом шину своего ландо, ‑ простого бензину и то не жрёт, подавай ей высокооктановый. Её бы под Корсунь, на те Дороги, поглядел бы я на неё…

Спохватившись, Миша вытянулся, козырнул и спросил, нельзя ли по пути подбросить людей из их хозяйства, приезжавших в армию получать ордена. Испросив разрешение, он исчез за домом и тотчас же вернулся с двумя военными. Не только многочисленные награды, до ослепительности надраенные зубным порошком, не только гвардейские знаки и столбики красных и жёлтых нашивок за ранения, украшавшие их новенькие, ещё пахнувшие интендантским складом гимнастёрки, но и весь их облик, какая‑то свободная, ненарочитая подтянутость движений изобличали в них ветеранов войны.

‑ Сержант Трифон Лукьянович! ‑ ловко беря под козырёк, неторопливо пробасил статный, худощавый, белокурый красавец с той рокочущей интонацией, какая бывает у коренных белорусов.

‑ Ефрейтор Николай Тихомолов, ‑ рубанул, звучно щёлкая каблуками, другой, и круглое, пять раз подчёркнутое в его речи «о» сразу же выдало волгаря.

Решив после нескольких бессонных ночей подремать в дороге, я устроился поудобней в уголке, на заднем сиденье, ефрейтор Тихомолов разместился рядом, сержант уселся с шофёром, и сильная машина, сразу же набрав скорость, мягко приседая, понеслась на север, убаюкивающе шурша шинами по асфальту.

За двумя шеренгами цветущих груш, обрамлявшими дорогу, потекли однообразные, подстриженные немецкие пейзажи. Даже яркая весна не уничтожала их поразительного, сходства с мазнёй старательного художника‑ремесленника. Тягучее однообразие пейзажей вместе с напряжённым шелестом шин и мягким покачиваньем рессор навевало дрему. И стоило закрыть глаза, как густо напоённый теплом пробуждающейся земли воздух, стремительными волнами перекатывающийся через ветровое стекло, напоминал о других, привольных краях, о буйной и милой весне в родных полях и лесах, о золоте одуванчиков, щедро рассыпанном в молодой траве, о сверкающей зелени берёзовых рощ, о синеватых зубцах елового леса, о старом янтаре сосновых стволов, истекающих смолой среди молодой хвои, о необозримой зелени озимых и жирной, маслянистой черноте бесконечных колхозных пашен.

Сквозь сон слышал я, как Миша завёл с ефрейтором‑волгарём ленивый, дорожный разговор. Потолковали о фронтовых новостях, повздыхали о жёнах, осудили бесцельное немецкое цеплянье за камни разрушенного Берлина, ругнули союзников, подивились обилию красных перин в немецких домах, заговорили о самолётах с ракетным двигателем, брошенных в последние дни в бой немецким командованием, и решили, что дело это для Гитлера бесполезное, перед смертью не надышишься, чего упрямиться: хенде хох ‑ и баста.

‑ Эх, к сенокосу бы домой вернуться, ‑ заговорил волгарь, напирая на «о». ‑ Луга у нашего колхоза, я тебе скажу, Миша, ‑ и не оглядишь. Трава по пояс, ядрёная, сочная, как огурец. Косу как следует отбить, да утром по росе ‑ ж‑ж‑ж!.. ж‑ж‑ж!.. Как, сержант, думаешь, если с Берлином управимся, к сенокосу демобилизуют?

‑ Мне не к спеху, ‑ неохотно прогудел Лукьянович, не принимавший участия в беседе.

‑ Ордена‑то за что, сержант, получали? ‑ спросил Миша, не любивший молчаливых спутников.

‑ Так, пустяки… ‑ с явной неохотой ответил тот.

‑ Ничего себе «пустяки»! Боевое Красное Знамя кое за что не дадут. Ишь, и не в части, а в штабе армии вручали. Чем отличились?

‑ Спит подполковник‑то? ‑ спросил осторожно волгарь и, наклонившись к переднему сиденью, зашептал: ‑ Нет, верно, землячок, мы с ним считаем, что не по заслугам нам такой большой орден пришёлся. Вот гляди, это Красная Звезда. За что она у меня? За Сталинград. Этот вот орден Славы за что? За Днепр. Опять же вот этот орден второй степени за что? За Сандомирский плацдарм на Висле. Мы там на крохотном пятачке двое суток держались. Достоин я за это отличия? Достоин, ещё считаю, что поскупился бригадный. Он у нас насчёт наград малость жиловат. А это, на‑ко, такой орденище ‑ и за что? За немецкого генерала…

‑ За генерала? Это как же? ‑ по тону вопроса я понял, что Миша даже подскочил на сиденье.

Разговор становился интересным, сон рассеялся. Потребовалось усилие воли, чтобы не открыть глаза.

‑ А вот так: взяли мы, значит, с сержантом в плен одного их генерала, да не какого‑нибудь завалящего, а большого, на наш счёт ‑ генерал‑лейтенанта… Да не жми ты на газ, меня мутить начинает, ещё чокнемся с кем. Берлин без нас брать будут… А насчёт генерала этого слушай… Как бригада наша на Нейссе выскочила, слыхал? Ну вот. На реке мы обосновались, плацдармик за рекой захватили, зацепились ‑ и стоп, нет снарядов. А пехота ещё не подошла. Сзади разбитые немецкие части где‑то по лесам болтаются, ‑ как говорится, слоёный пирог. Ну, начбоепитания и вызывает нас с сержантом: «Садитесь, дружки, на мотоцикл, дуйте во второй эшелон, и ‑ чтобы разбиться, а снаряды к вечеру были». Ну, мы, конечно: «Есть!» Сели в мотоцикл и ‑ р‑р‑р! Только пыль столбом. Едем лесом, он машину ведёт, я в коляске у пулемёта, по сторонам гляжу. И вдруг почудилось нам: возле дороги что‑то большое, вроде медведь, в кусты шарахнулось. Стоп, машина! Я пулемёт на кусты, сержант за автомат: «Кто там? Хенде хох, вылезай, стрелять будем!» И вдруг, гутен морген, лезут из кустов три фрица, двое офицеров, а один цивильный, оборванный весь, седой, шерстью зарос. Ну, мы их обыскали, пистолетишки отобрали. «Что ж нам, ‑ думаем, ‑ с вами делать? Свалились вы на нашу голову. У нас боевое задание первейшей важности, а тут ‑ на…» И лес, и кругом никого нет. Ладно. Вот он, сержант, и говорит: «Лучше б эту пакость в плен не брать, да не положено, раз сами сдались». И говорит мне ещё: «Тихомолов, веди их до первой воинской части, а я, говорит, буду следовать по пути маршрута». Так, сержант?

Тот не отозвался. Он сидел молчаливый, безучастный, весь поглощённый какой‑то своей невесёлой, должно быть, думой.

‑ Так мы и сделали. Поехал он по пути маршрута, а я пленных назад повёл. Иду и думаю: «Не иначе, подлецы, из окружения выбирались. Офицеры. А ну ‑ дёрнут они у меня в разные стороны, лови их по лесу. Как быть? За них ответишь». Вот я и надумал: ремни с них снял да на штанах и подштанниках пуговицы им пообрезал. Расчёт точный: руки у них теперь заняты и бежать им в таком виде невозможно: с первого же шага запутаешься. Так вот, когда я пуговицы‑то обрезать им стал, старичонка этот цивильный вдруг как осерчает, как залопочет что‑то, и офицеры тоже всполошились. В него пальцем тычут: «Генерал, генерал», ‑ говорят. А я им вежливенько, как полагается, отвечаю по‑немецки: «Нихт, он ист цивиль, без знаков различия, ‑ стало быть, держи штаны руками». А потом: «Комен зи, господа офицеры, дорога прямая…» И без всяких приключений довёл я их до самой нашей бригады. Сдал коменданту, сказал «ауфвидерзейн» и думать о них забыл: мало ли их сейчас по лесам шляется. Вечером и он вот, сержант, со снарядами прибыл. Всё хорошо: боевое приказание выполнено. Вдруг ‑ бац, посыльный из корпуса. Сам генерал, твой хозяин, к себе требует. «Спасибо, ‑ говорит, ‑ за службу. Знаете, ‑ кого вы поймали?» ‑ «Никак нет, ‑ говорим, ‑ товарищ генерал, не знаем». ‑ «Вы, ‑ говорит, ‑ поймали большого их начальника». Вот и всё. Должно, здорово этот немецкий генерал одичал, по лесам‑то шатаясь, рожа ‑ что щётка платяная, а уж грязи! Под рубаху залезет пятернёй, и скребёт, и скребёт. Довоевался, голубчик. И за такого ‑ на вот, орден, да какой!

‑ Что положено по приказу, то и дали, ‑ политично ответил Миша, заметив, что я проснулся; он всё косился на своего соседа, но тот попрежнему безучастно смотрел куда‑то перед собой. Должно быть, Мишу так и подмывало разговорить молчальника.

‑ А вы откуда, товарищ сержант, сами будете?

‑ Был минский.

‑ Это почему ж «был»? Семья‑то где в данный момент проживает? Есть семья? Женаты?

‑ Был женат.

‑ А‑а‑а, ‑ неопределённо протянул Миша. ‑ А дети? Имеются?

‑ И дети были… ‑ Сержант отвернулся, явно показывая этим, что не желает разговаривать.

Но не так‑то было легко отвязаться от Миши. Помолчав, он зашёл с другого конца:

‑ Сам‑то городской аль из колхоза?

‑ Городской.

‑ А откуда рождением?

‑ Из Репичей, была такая деревня под Минском… Ведь всё равно не знаешь, что бестолку спрашивать?!

‑ А родители‑то живы?

‑ Никого у меня нет, ни родных, ни домашнего адреса, понял?

‑ Понял, ‑ вздохнул Миша.

Шоссе оборвалось у взорванного виадука. Дорога свернула в сторону, пошла в объезд полем и упёрлась в длинную пробку. Миша попытался обойти её стороной, но шустрая регулировщица остановила его мановением красного флажка. Ни уверения Миши, что без нас Берлин взять невозможно, ни комплименты насчет её румяных щёк не сломили её упорства: она пускала машины только в один ряд, по очереди с той и другой стороны.

‑ Ну что ж, будем загорать, раз такое дело, ‑ сказал Миша и первым вылез на истоптанную траву.

Деловитый сержант, поправив пилотку, сейчас же отправился вперёд помогать «расшивать» пробку. Как только он отошёл, волгарь накинулся на Мишу:

‑ Что ты его мучаешь, чего душу из него тянешь, ‑ ведь, верно, один он остался, весь его род немец порешил. Знаешь, как он переживает?

И он рассказал о трагической судьбе друга, с которым вместе воевал в одной роте от самого Сталинграда. На переправе через Прут сержант был тяжело ранен. Его признали негодным к строю и отпустили на родину. Он добрался до Минска, где до войны работал слесарем на радиозаводе. Своего завода он не нашёл. На месте домика, где жили его жена и трое детей, увидел он огромную воронку, густо поросшую крапивой и лопухом. Соседи рассказали, что немецкая бомба похоронила его семью в момент, когда та укладывалась, готовясь к эвакуации.

Рассеянно посмотрев на уток, плескавшихся в мутной зелёной воде, на две воронки, на одичавший вишенник, на заросший бурьяном огород, ничего не сказав соседям, солдат повернулся и, не оглядываясь, пошёл прочь. Он вышел на витебский тракт и с попутной машиной доехал до поворота дороги, с которого открывался вид на родную деревню. Машина ушла, оставляя в воздухе пыльный хвост, а он стоял на дороге, ничего не понимая, беспомощно оглядываясь по сторонам.

Отсюда, от верстового камня, открывался когда‑то вид на весёлую деревеньку, россыпью изб раскинувшуюся по берегам маленькой тихой речки, утопавшую в пышной зелени ракит. Камень попрежнему торчал у дороги, и луга зеленели, и речка поблескивала среди них, а деревни не было… Там, где глаз привык её видеть, поднимались невысокие, заросшие бурьяном холмы, вместо кудрявых вётел, хранивших когда‑то перед окнами прохладную тень, торчали обгорелые пни.

На берегу речки вилось несколько дымков. По заросшей тропинке солдат добрался до них. От оборванного старика, вылезшего из землянки, выдолбленной в речном берегу, узнал он, что немецкие каратели два года назад сожгли деревню. Всех оказавшихся на месте жителей ‑ и среди них его стариков и младшую сестру ‑ расстреляли. И опять ничего не сказал солдат. Он взял на пожарище горсть опалённой земли, завернул в носовой платок и, шатаясь, ушёл прочь. Дошёл до станции, добрался до своей части, переформировывавшейся тогда в тылу, и умолил командира бригады пренебречь его демобилизацией и зачислить обратно в роту…

‑ Воевал ничего, будто зажило у него вместе с раной. Только вот когда почтарь с письмами приходил, норовил он от людей куда‑нибудь уйти. Воевал лихо. Как где опасное дело, кто впереди? Сержант Лукьянович. А вот как война на исход пошла, задумываться начал, ‑ закончил свой рассказ ефрейтор. И добавил для Миши: ‑ Так что ты, друг ситный, не береди ему рану‑то.

Между тем настала наша очередь двигаться, мы сели в своё великолепное ландо, ярким пятном желтевшее в длинной очереди фронтовых машин. У выезда на шоссе к нам молча подсел сержант. Так вот отчего так хмуро его крупное худощавое лицо, вот почему он отворачивается, когда видит печальные вереницы штатских немцев, тянущиеся по обочинам, и какая‑то злая жилка начинает дёргать углы его век, когда встречаются длинные, медленно бредущие колонны военнопленных, устало сверкающих белками глаз из‑под плотных зеленоватых масок пыли…

К Берлину движение на дорогах становилось гуще и, наконец, уплотнилось в несколько сплошных колонн, на разных скоростях несущихся в одном направлении. Чтобы вырваться из густого пыльного облака, висевшего над автострадой, Миша свернул на большак, с большака на просёлок, стараясь найти путь посвободнее. Но все дороги были забиты. Машина наша всё время обгоняла артиллерию, танки, самоходки, открытые грузовики с загорелой весёлой пехотой, противовоздушные части с огромными зачехлёнными прожекторами и звукоуловителями, пыльные шеренги мотоциклистов и конницу, такую странную в этом потоке стали и рычащих моторов, и снова танки, и снова огромные пушки, влекомые могучими тракторами.

Сбившиеся с ног регулировщики истекали потом на перекрёстках. Поднятая колёсами и гусеницами пыль плыла к небу такими густыми облаками, что солнце тонуло в них и стояло над Германией, как тусклый круг кроваво‑багрового цвета. Бензиновая гарь пропитывала воздух, и уши начинали болеть от непрерывного рокота моторов.

Наконец у самого Берлина, где части останавливались и перегруппировывались, машине удалось вырваться из клубов пыли. Перемахнув по широкому виадуку бетонное кольцо Берлинерринга, она въехала в пригород. За чугунными литыми решётками, за зелёной стеной деревьев прятались особняки. Возле них во дворах стояли шеренги машин. Хлопотливо потрескивали движки походных раций, дымили походные кухни. Флаги с красными крестами свешивались с крылец самых роскошных вилл. Связисты тянули провода, обматывая их вокруг чугунных столбов трамвая. Где‑то тихонько попискивала гармошка, такая неожиданная, милая в этом чужом, мрачном городе. Девушка ‑ военный почтальон ‑ в лихо заломленной на кудрявой голове пилотке торжественно шла с полной сумкой по улицам этого богатого и потому, вероятно, пощажённого американскими бомбардировщиками пригорода.

Но с каждым перекрёстком картина становилась мрачнее. Исчезла зелень. Появились чёрные, местами уже поросшие травой, местами ещё дымящиеся развалины. У станции метро теснились санитарные автомобили. Две девушки в окровавленных халатах вынесли из подземелья носилки, на которых, закрыв глаза, лежал солдат в мундире вражеской армии. Девушки ступали осторожно, стараясь шагать в ногу. Сержант неприязненно покосился на них:

‑ Точно молоко несут ‑ расплескать боятся. А моя б воля, дал бы я туда, в это метро, гранату, другую ‑ и никакой возни.

‑ Не положено, сержант: раненый ‑ он раненый и есть, ‑ сказал Миша и помахал рукой пригожей санитарке. ‑ Эй, курносая, много их там?

‑ Их там таскать ‑ не перетаскать, всё метро ранеными забито, ‑ ответил за неё ефрейтор Тихомолов. ‑ Они их туда позаносили и бросили, ни пищи, ни медицинской помощи. Некоторые уже давно померли и лежат. Вонища! Это ещё что, а в одном месте фашист в метро воду из реки пустил, затопить раненых хотел… они к нам не попали. Волки, одно слово ‑ волки.

На войне всегда лучше быть среди знакомых. Я решил, миновав корпус и бригаду, пробираться прямо в батальон, в котором служили мои случайные спутники. Мы осторожно ехали меж бесформенных кирпичных холмов, по которым трудно было даже угадать былые очертания улицы. Из сохранившейся подворотни возник часовой и преградил дорогу. Дальше езды нет. Только пешком. Это уже позиции.

‑ Хозяйство всё там же, где и вчера? ‑ спросил сержант, обменявшись с часовым заветными словечками пароля и отзыва.

‑ Там же, дальше не пускает, упёрся, огня много. Батальонного вчера вечером ранило.

‑ Пошли, ‑ командует сержант.

Мы прощаемся с Мишей, который, пятясь, уводит своё яичное ландо. Пробираясь от руины к руине, движемся меж каменных груд. Трудно даже представить себе, что это было когда‑то улицей. Скорее всё это похоже на каменоломню, где добыча ведётся открытым способом. Лишь какие‑то случайные штрихи: синяя табличка с надписью: «Эйзенштрассе», сверкающая зелёными изразцами печка, прилепившаяся к уцелевшему куску стены где‑то на уровне третьего этажа, ржавая швейная машинка, о которую мы все трое по очереди спотыкаемся, да странное обилие железных кроватей, высовывающихся из кирпичной трухи то там, то здесь, ‑ напоминают, что тут жили люди. Звуки разрывов в теснинах руин становятся оглушительными, слышны пулемётная перестрелка и упрямые, как дробь отбойных молотков, автоматные очереди.

И вдруг штатские люди стоят у чудом сохранившейся стены дома. Небольшая очередь: какие‑то старички в старомодных сюртуках и мятых шляпах, худые, измождённые женщины с поджатыми губами, с грязными, бурыми лицами ‑ и все с судочками, с мисочками, завёрнутыми в салфетки, жмутся к закоптелой стене.

Сержант останавливается перед этой очередью, смотрит на неё тяжёлым взором, от которого женщины и старики ещё теснее жмутся к стене, потом резко поворачивается и исчезает в узком, тёмном проходе среди камней. Спускаемся в подземелье. Он идёт впереди, освещая дорогу карманным фонариком. Мы движемся по подвалу, оплетённому змеями паровых и канализационных труб. Сзади слышится окающий шёпот ефрейтора Тихомолова:

‑ Повар наш остатки ротного харча цивильным немцам раздаёт. Прикормил их, как воробьев, вот и являются эссен себе получать. Много их тут… Под развалинами, как кроты, живут. С детишками есть… Ну вот и дошли.

В маленькой каморке, служившей, должно быть, жилищем истопника ‑ КП наступающего батальона. Капитан ‑ такой молодой, с такими детски ясными глазами, что его маленькие усики кажутся приклеенными, ‑ поднимается из роскошного вольтеровского кресла, устало и грустно сообщает, что командир вчера ранен, а он, начальник штаба, исполняет его обязанности. Но речь заходит о военных делах, и капитан сразу оживляется. Их батальон действительно глубже других в этом секторе прорвался к центру Берлина. Но на перекрёстке этой проклятой Эйзенштрассе напоролся на эсэсовскую засаду и вот уже вторые сутки никак не может пробиться дальше. А артиллерии не дают, её концентрируют для прорыва где‑то южнее. Ему велено пока закрепиться и отбивать попытки немцев прорваться из кольца на юг. Ведь только подумать, бездействуем в такое время! И хотя грудь капитана пестрит орденскими ленточками и нашивками за ранения, в голосе у него чуть не слёзы. Но вдруг в серых глазах его загораются озорные огоньки. Не сидеть же сложа руки, как сосед справа! Нет, чёрт возьми, он решил наступать без артиллерии. Вот только сгустятся сумерки, он покажет этим паршивым эсэсовцам! Он уже сосредоточил на флангах все свои пулемёты и миномёты…

‑ Хотите глянуть на берлинскую передовую? Никаких биноклей, всё видно простым глазом. В этом доме мы, дальше один разваленный ‑ ничейный, а в следующем, в тридцати метрах, немцы, ‑ капитан подкручивает вверх тонкие усики.

Мы выходим из каморки. Стены подвала гудят от близкой и далёкой канонады, но своды его крепки. В конце подвала видна ярко освещенная солнцем позиция. Частые пулемётные гнёзда, удобно выложенные из кирпича, фигуры автоматчиков, распластавшихся за камнями. Потолок подвала здесь обрушен, люди находятся как бы в широкой кирпичной траншее. В правом углу этой траншей толпятся солдаты. Они к чему‑то прислушиваются, и на их лицах застыло выражение тревоги. Среди них мои спутники выделяются праздничной формой и ослепительно сверкающими регалиями.

‑ Что за митинг? ‑ спрашивает капитан, старающийся придать голосу командирскую суровость.

‑ Ребёнок там, ‑ поясняет кто‑то, неопределённо махнув рукой за стену укреплений.

‑ Разрешите доложить, товарищ капитан! ‑ вытягиваясь, шагает вперёд ефрейтор Тихомолов. ‑ Обстоятельства следующие: снаряд он туда тяжёлый бросил, должно, угодил в подвал, а там женщина какая‑то сидела. Женщина как крикнет, ранило её или убило, стихла она, а маленький, слышите, надрывается.

Сквозь гул и грохот сражения, действительно, доносился протяжный детский плач. Среди чёрных, дымящихся развалин, сотрясаемых взрывами и выстрелами, этот нежный, тонкий, захлёбывающийся плач был самым страшным звуком, от которого мороз подирал по коже.

‑ Да, штука, ‑ озадаченно отозвался капитан. ‑ Ишь, надрывается… А спасти нельзя?

‑ Трудно, товарищ капитан, ‑ говорит Тихомолов. ‑ Он тут каждый камень на прицеле держит. Ребята попробовали для пробы пилотку на прикладе чуть‑чуть из окопа высунуть. В двух местах её пропорол, и приклад ‑ в щепки.

Плач несётся из самой середины «ничейной» развалины, беспомощный, безутешный детский плач. Этот нежный, сиротливый звук не может заглушить никакая канонада. Когда плач стихает, на лицах солдат появляется выражение тоскливой безнадёжности, когда возобновляется, все облегчённо вздыхают.

‑ Эх, была не была! ‑ говорит Тихомолов и, насунув на уши пилотку, идёт к брустверу.

‑ Куда? У тебя у самого трое! ‑ остановил его сержант Лукьянович.

Он вдруг сам метнулся к стене, перемахнул через бруствер и скрылся за ним. Тихомолов рванулся вперёд и остановился с таким видом, словно кто‑то ударил его по голове. На немецкой позиции всполошённо хлестнуло несколько автоматных очередей, послышалась торопливая скороговорка пулемёта.

‑ По нему бьют, негодяи, ‑ прошептал капитан бледнея. ‑ Связной, пулемётчикам ‑ огонь по всем амбразурам!.. Какие сволочи!

Капитан сорвал фуражку и осторожно, бочком выглянул из‑за камня:

‑ Ловко ползёт, даже мне не видно. Ага, молодец, уже близко! Связной, пулемётчикам открывать ураганный!

Теперь вся позиция точно трясётся в нервной дрожи пулемётных очередей. Пули цвикают и с острым визгом рикошетят среди развалин.

‑ Дополз! ‑ торжествующе крикнула девушка‑санинструктор, прибежавшая на звук перестрелки.

Сержант добрался до центра развалин. Ему удалось, должно быть, спрыгнуть в невидимый отсюда ходок. Теперь он в безопасности. Все облегчённо вздохнули. Пулемёты смолкли и с той и с другой стороны. Настала вдруг страшная тишина, нарушаемая лишь звуками далёкой канонады, и в тишине этой отчётливо слышалось, как детский плач начал постепенно переходить на нервные всхлипы и как успокаивающе бубнил густой мужской голос.

‑ Живы, ‑ тяжело дыша, точно после быстрого бега, сказал Тихомолов. ‑ До темноты пересидит там, выручим.

Весь батальон скопился у выхода из подвала. Подходили отдыхавшие, застёгивая на ходу гимнастёрки, проверяя затворы автоматов, узнавали, в чём дело, и вытягивали шеи, прислушиваясь к тихим звукам, несшимся с «ничейной» полосы. Все молчали, и только сестра заворожённо шептала.

‑ Только б уцелел, только б уцелел!

Вдруг снова рванули немецкие пулемёты.

‑ Ребята, вылез, ‑ крикнул откуда‑то сверху наблюдатель, ‑ несёт!.. Эй, да ложись ты, ложись, чёртушка!..

‑ Лёг. Эх, неловко ему теперь ползти, видно его!

‑ Кабы один, а то с ребёнком. Ох, подшибут…

‑ Связной, пулемётчикам ‑ огонь по амбразурам, самый плотный!

Но уже и без этой команды всё вновь затряслось, заклокотало от бешеной пулемётной стрельбы. Пространство над развалиной было вкривь и вкось пропорото, рассечено, прошито пулевыми трассами. Казалось просто невероятным, что в этой кипевшей свистами атмосфере может сохраниться что‑то живое. Но сержант был жив. Он медленно полз, и наблюдатели сообщали:

‑ За глыбу засел, ребёнка качает… Опять пошёл, не терпится ему…

Опытным глазом бывалого воина сержант, должно быть, заранее рассчитал, что под прикрытием невысокой, пологой кирпичной груды, возвышавшейся среди развалин, где‑то у самой земли должна быть мёртвая зона, недоступная вражеским пулемётам. Ползя туда, он удачно использовал её. Но для этого он должен был, пластаясь по самой земле, двигаться, работая локтями, извиваясь, как гусеница. Теперь он был не один, живая ноша, не давала ему прижаться к земле. Он полз боком, левой рукой прижимая к груди ребёнка. Двигался он очень медленно. Пули, ударяясь о кирпичи и штукатурку, высекали красные и белые облачка у него над самой головой.

За ним следили с таким напряжением, что сквозь шум перестрелки каждый слышал, как бьётся сердце. Он был уже около самого бруствера, и люди уже готовы были принять его и его ношу, как вдруг что‑то случилось: сержант, точно натолкнувшись на невидимую преграду замер.

‑ Убили! ‑ вскрикнула девушка‑санинструктор и, бросившись к стене, стала неумело карабкаться на неё, цепляясь ногтями за камни.

‑ Не высовываться! ‑ рявкнул капитан. ‑ Связной, пулемётчикам усилить огонь по амбразурам, командирам рот готовиться к атаке!

Но неожиданно высокая фигура поднялась над кирпичным бруствером, и в следующее мгновение сержант тяжело съехал в подвал. Минуту он стоял, покачиваясь и хрипло дыша. Он был зеленовато‑бледен, в горле у него булькало и клокотало, казалось, он хочет и не может что‑то сказать. У него на руках, прижимаясь головой к орденам и медалям, лежала белокурая худенькая девочка лет двух с испуганными глазёнками линялой небесной голубизны. Чёрное жирное пятно медленно расплывалось по парадной гимнастёрке сержанта.

 

‑ Ранен я… примите девчонку, ‑ чуть слышно произнёс он, наконец, и, когда к ребёнку протянулись солдатские руки, стал тихо оседать по стене.

А пулемётная дробь, достигнув наивысшего напряжения, сливалась в сплошной рёв. Издали донёсся хриплый голос:

‑ Первая рота, в атаку!

Где‑то совсем рядом молодой голос пропел:

‑ Первый взвод, за мной!

Солдаты карабкались через бруствер, припадая к земле, бежали, ползли по руинам, кое‑кто залёг, но несколько ловких серых фигурок уже пластались у стены противоположного дома, возле немецких амбразур, и уже гремели взрывы гранат. От кислой пороховой гари саднило в горле.

‑ Пустите, пустите… И я… и я пойду… ‑ раненый рвался из рук сестры, царапая бетон каблуками сапог и не находя опоры в ослабевших ногах. ‑ Пустите, слышите, пустите! ‑ жилистая загорелая рука его шарила кругом по полу, ища, должно быть, автомат.

А рядом, за спиной девушки‑санинструктора, стояла белокурая девочка с распухшим, заплаканным личиком, сосала кем‑то сунутый ей второпях большой пыльный кусок сахара и удивлёнными, непонимающими глазами смотрела на высокого человека с яркими, красивыми медалями, который почему‑то вдруг разучился ходить и беспомощно, как совсем маленький, рвался из рук круглолицей тёти в смешном белом платье.

1945‑1948 гг.

 

ХРАБРОСТЬ

 

Старому другу,

ветерану калининской сцены

В. М. Брянскому.

 

 

Клев прекратился, но летний вечер был так тих, так хорош, отблески заката так задумчиво багровели на потемневшей и точно бы загустевшей воде, а с соседнего луга так аппетитно потянуло терпкими запахами подсыхающего сена, что никому не хотелось уходить. Смотали удочки и улеглись на посеревшей от росы траве. Рыба судорожно всплескивала то в том, то в другом ведерке. Ленивая волна тихо пошлепывала о днище полувытащенной на берег лодки, и только этот мелодичный звук перебивал надсадное верещание кузнечиков.

В такой вечер хорошо думается. Должно быть, поэтому разговор и шел между рыболовами на темы отвлеченные.

Спорили о храбрости.

Маленький нервный человек с жесткими, точно проволочными волосами цвета воронова крыла, подмастер с текстильной фабрики, у которого даже тут, на рыбалке, на выцветшей гимнастерке пестрели ленточки орденов, настолько, впрочем, засаленные, что цвет их трудно было уже различить, уверял, что храбрость ‑ это от рождения, и все принимался рассказывать действительно необычайные боевые приключения какого‑то своего приятеля‑разведчика, о котором он повествовал с таким смаком, что собеседникам невольно думалось, не о нем ли самом и шла речь.

Другой рыболов, инженер с металлургического завода, человек грузный, малоподвижный, молчаливый, заявил, что думать так недиалектично, что храбрость ‑ субстанция надстроечная и воспитывается она средой. В подтверждение он рассказал, как в дни войны понадобилось вдруг срочно произвести ремонт еще не вполне остывшего мартена, как ремонтники в страхе остановились у разверстого жерла, из которого несло обжигающим жаром, и как один коммунист, обмотавшись мокрым брезентом, полез в печь и, начав там работать, примером своим увлек остальных, даже того, кто вначале больше всего возражал против такого невероятного способа.

Третий собеседник, черный как жук, с белками глаз кофейного оттенка и резким ястребиным профилем, точно бы отлитым из темной бронзы, сказал, что все дело случая. Бывает, когда и смелый мужик «труса празднует», а когда и вовсе пустой человек храбрецом объявится. Похлопывая таловым прутом по голенищу сапога, он не без юмора вспомнил, как в позапрошлом году в их колхозе пожилая доярка, тетка сырая, рыхлая, боявшаяся лягушек и мышей, однажды, застав у телятника матерого волка, приняла его за собаку и так огрела подвернувшимся под руку ведром, что тот очумело вылетел из ворот и пустился наутек, разогнав по пути троих дюжих парней из плотничьей бригады…

Ну, а вы что на сей счет скажете? ‑ спросил инженер, обращаясь к четвертому рыболову, невысокому, крепко сбитому русоголовому человеку в кожаной летной куртке, в синих военных шароварах и болотных сапогах, что лежал, по‑богатырски развалясь на спине, покусывая травинку, и, не вмешиваясь в беседу, следил, как в потемневшем небе одна за другой загораются колючие звезды.

‑ Кто‑кто, а уж вы, товарищ полковник, толк в этом знаете,‑ поддержал ткацкий подмастер с орденскими ленточками на гимнастерке.

В голосе его вдруг зазвучала та дружеская официальность, с какой демобилизованные ветераны обращаются по старой памяти к офицерам.

‑ Верно, Андрей Ликсеич. Уж сколько рыбы с вами переловлено, сколько ухи вместе съели, и хоть бы раз вы что о себе рассказали! Эдакий выдающийся, можно сказать, человек, памятник вам живому где‑то стоит, и ничегошеньки мы о вас не знаем.

Человек, которого называли полковником, сел, скомкал и отбросил травинку, которую мгновение назад так безмятежно жевал. Чувствовалось, что уже много раз слышал он такие просьбы, что они ему неприятны ‑ то ли по свойству характера, то ли потому, что отвечать на них ему давно уже надоело.

‑ Вон, вон звезда красноватая. Марс. Говорят, там живые существа есть и будто оттуда снаряд с атомным двигателем и пассажирами до нас долетал… В Сибири упал. Тунгусский метеорит… А ведь черт его знает, может быть! Во всяком случае, забавная гипотеза.

Он явно уводил разговор в сторону. Но не тут‑то было. Никто и не взглянул на бархатное небо, где сверкала красноватая звезда, с которой летят атомные снаряды. Друзья по рыбалке сидели вокруг полковника, и все трое смотрели на него такими требовательными глазами, что отнекиваться стало уже просто неприлично. Полковник нахмурился, раза два прочесал пятерней русые, торчащие в разные стороны волосы и, вздохнув, задумчиво начал, не изменяя и теперь своей обычной манеры говорить короткими фразами:

‑ Ладно. Теоретизировать не стану… Так, случай один расскажу. Любопытный. Мне и сейчас вот кажется: ничего более запоминающегося не видел за всю войну.

В воде, которая теперь совсем потемнела и над которой уже потянулись первые волокна тумана, всплеснула большая рыба. Полковник насторожился, в глазах мелькнул охотничий азарт, даже ноздри короткого, тупого носа раздулись.

‑ Щука! ‑ почти вскрикнул он, напряженно глядя в воду.

‑ Пусть себе поживет, в другой раз выловим,‑ сказал колхозник.‑ А вы рассказывайте, рассказывайте, как у вас там все было.

‑ Не у меня. Я тогда был лейтенантиком. Прямо из Качинской школы ‑ и на фронт. На свой истребитель поглядывал, как на девушку, влюбленно‑боязливо: хорош, а какой характер, черт его знает!.. Ну и, как водится, страшно храбрился, мечтая о подвигах, рвался в бой. А командир полка, как назло, до поры до времени выпускал нас, юнцов, лишь на барражирование. Мы считали его перестраховщиком. Бюрократом. Ненавидели его, как только могли. Ну как же: фашисты у Ржева, бои воздушные то здесь, то там, а он нас, как жеребят, гоняет на корде. Гуляем в воздухе, как в горсаду. Парочками. Словом, явный бюрократ, поклонник инструкций…

 

Однако я не об этом. Не о себе… Так вот, изнываем мы от тоски на аэродроме, и вдруг на исходе дня, за ужином, после того как была принята «наркомовская доза» и приспело время расходиться по палаткам, влетает в столовую мой друг Сашка Кравец. Такой же, как я, желторотый птенец. Влетает и кричит: «Ребята, тихо, потрясающая новость! Утром артисты прилетают. Из областного театра. В полдень будет концерт».

И верно. На следующий день комиссар полка вызывает к себе меня и этого самого распочтенного Сашку: встретить артистов, привезти их в балку. Весь народ, что будет свободен, туда созвать. И чтоб без гаму и беготни. Фронт‑то ‑ вон он, рукой подать, орудия целый день гудят, а в ясную ночь и пулеметы слышны.

Ну, мы с Сашкой, понятно, рады стараться! Грузовик, на котором горючее развозили, как кадку для огурцов, с хвощом вымыли. Для приличия обтянули плащ‑палаткой. Чистые подворотнички себе подшили. Побрились два раза. Даже полевых цветов нарвали. Ей‑богу! Ходим по аэродрому с букетами, как женихи какие. Народ потешаем и все на небо глядим: на восток. «По поручению командования части позвольте нам…» Ну и так далее.

Вылезают. Девять душ. Ну, мы с Сашкой, как положено, артисток во все глаза разглядываем, расшаркиваемся, цветы, всякие хорошие слова… Молодость! Из артистов, признаться, рассмотрели только одного. Старик уж. Толстый. Лицо в красных жилках. Сизый нос. Длинная такая косица, где‑то сбоку начинающаяся, довольно ловко в два заворота к лысине примазана. Еле я его из самолета вытащил: укачало беднягу. И такая досада! Пока я этого почтенного дядю на землю извлекал, пока водой его отпаивал, Сашка мой со всеми артистками в боевое взаимодействие вошел, натаскал откуда‑то из палаток стульев, расставил в кузове, как в гостиной, рассадил их и разливается соловьем о фронтовой жизни, о всяческих летных боевых делах, разливается и на меня, подлец, поглядывает: как, мол, каков я?

Ну, а тем временем старикан мой немножечко отдышался, маскировочную косицу свою на лысине аккуратно разложил и от всего этого помолодел даже. Встал, отрекомендовался: такой‑то, актер комедийного плана. Ну, сами понимаете, как только в кузове мы всех разместили, я об этом комедийном плане сразу и позабыл. Ну как же, судите сами, у Сашки шумный успех, такие «мертвые петли» и «штопоры» выкладывает, что артистки только жмурятся и ахают: «Ах, Александр Иванович, вы прелесть! Ох, товарищ лейтенант, как это безумно интересно…» Меня завидки берут… И вспомнил я об этом моем комедийном старикане, признаться, только когда он уже в костюме и гриме появился на сцене.

На сцене! Сейчас я вам скажу, какая это была сцена. Вот слушайте. Обстановочка следующая: на дне оврага, в кустах, грузовик. У одного из бортов на палках занавес из плащ‑палаток. У занавеса Сашка Кравец сияет, будто его всего с ног до головы песком надраили. А на откосах оврага ‑ зрители. Весь наш авиаполк. Все, кто свободен. А до фронта ‑ рукой подать. Беспечные мы, надо сказать, тогда были, первый месяц войны… Так вот, Сашка наш, уже прочно прикомандировавшийся к искусству, объявляет, что будет показана сцена из комедии Островского «Лес». С одной стороны из‑за плащ‑палатки выходит здоровенный артистище с басом, как у нашего старшины,‑ Геннадий. С другой выскакивает этот самый комик. Сразу‑то я его в гриме и не узнал. Преобразился совершенно. Где она, эта стариковская одышка, эта сипотца в голосе, этот рот, брызгающий слюной? Откуда что взялось! Подвижной, вертлявый как бес, хитрый, смешной, жалкий. Словом, Аркашка Счастливцев. Сами знаете.

Как уж они там гримируются, это мне неизвестно, никогда в жизни за кулисы не ходил, только преобразился человек неузнаваемо. Рта не успел открыть, а по балке хохот… Так и пошло: тишина ‑ хохот, тишина ‑ хохот. На Геннадия, что как «ИЛ» на бреющем полете гудит, никто и не смотрит. Все только на комика. И так это он за несколько минут всех захватил, что как‑то даже удивило нас, когда вдруг рядом в рельсу ударили: пост ВНОЗ. Воздух! Только тогда на небо взглянули‑ и замерли. На горизонте «Ю‑87». Пикировщики. Колеса у них еще под брюхом не убирались, похоже было, будто ноги в лаптях торчат. Мы их «лаптежниками» звали. А под крыльями ‑ сирены: когда идут в пике, ревут. Для паники… Очень с ними, с этими «лаптежниками», в первые месяцы войны считались.

Так вот, звено «лаптежников» на нас и идет. Высота ‑ километра два. Облачка, но день ясный. Признаюсь, первый раз их с земли‑то вблизи видел, и такой обуял меня страх, что я окаменел. Точно судорога свела. Это сначала. А потом захотелось бежать. Куда, зачем ‑ все равно, только бежать. Прятаться. Закрыть руками голову. Словом, наделать кучу глупостей. Но прошу учесть: начало войны, и таких, как я, необстрелянных новичков в полку большинство. Не только обстреляться, но многие даже и загореть не успели. Ну, наступает страшная тишина, и в ней этакий вибрирующий рев: «У‑у, у‑у, у‑у!» И сквозь этот рев доносятся слова комика. Ну, там рассказывает он Геннадию что‑то. Смешные такие слова. И оттого, что они простые и смешные, их тоже страшно слышать, когда это «у‑у» все нарастает, а самолеты почти над головой. Комик, должно быть, так увлекся, так в роль вошел, что ничего не замечает, как тетерев на току. И тут раздается голос комиссара:

‑ Слушать мою команду! Никто ни с места! Не шевелиться!

Только тогда, должно быть, актеры и заметили опасность. Они замерли в самых неподходящих позах. Глядят на небо. А «лаптежники» меж облаками плывут: появятся ‑ скроются, появятся ‑ скроются. И уже хорошо видны эти их пресловутые «лапти», желтые подкрылки, черные кресты. Снизу всегда кажется, будто самолет прямо на тебя летит, в тебя целит. И бежать такая охота, что все тело, точно крапивой обстреканное, зудит… Вы вот говорите, что храбрецами рождаются. А сами не испытывали такого? Ага, то‑то вот… Я полагаю, дорогие товарищи, что нет человека, кто страха не знает. Разве больной какой. Или идиот… Так вот, страхом таким подстегнутые, сколько‑то там человек с места срываются ‑ и бежать.

‑ Продолжайте спектакль,‑ это комиссар просит.

И слышу я, как этот мой старый комик, тот, что своим фиолетовым носом да маскировочной косицей так меня удивил, этот больной, одышечный человек дрожащим голосом бросает какую‑то реплику. Геннадий ему отвечает. Опять между ними завязывается разговор. Глазам не верю: играют! А между тем самолеты прошли, делают широкий разворот ‑ и опять к нам. То ли ищут, то ли уж нашли и на рубеж атаки выходят. Я это понимаю. И другие, что вокруг сидят, понимают. Но почему‑то теперь уже не так страшно. На сцене звучат человеческие слова. Спокойные, обычные. Трагические и смешные. Все замерли. Слушают. Бледные, на висках пот, но слушают. Вот уже кто‑то засмеялся. Послышались аплодисменты. А тишина такая, что в овраге эхо отзывается.

А тем временем «лаптежники» развернулись ‑ и на нас. Ищут? Заметили? На бомбежку пошли? Кто ж знает! Но на сцене Аркашка и Геннадий. Разговор. Игра. И какая игра! Может быть, конечно, мне так с перепугу показалось, но я и сейчас, спустя столько лет, уверен, что никогда еще не видел такой актерской игры, как в те минуты. В Малом бывал, в Художественном в прошлом году все постановки видел, а такой игры не помню… Да, да, да… Этот жалкий, смешной Аркашка и надутый, тоже смешной Геннадий точно сковали всех нас своей игрой. Бомбардировщики на нас идут, а мы, несколько сот людей, сидим неподвижно. Будто одеревенели. Будто загипнотизировала нас не то эта самая игра, не то самоотверженность артистов, и мы смеялись, переживали, не меняя поз, аплодировали. Аплодировали под это проклятое, вибрирующее «у‑у, у‑у, у‑у…».

Вот вы, товарищ инженер, говорили о влиянии среды на характер. Среда ‑ это верно, конечно. Старая истина: с кем поведешься, от того и наберешься. Но ведь за эти несколько минут среда не изменилась. Необстрелянный, зеленый полк остался таким же зеленым, необстрелянным. Но каждый из нас в эти мгновения точно бы обнаружил в себе какой‑то непочатый запас храбрости, о котором он минуту назад и не догадывался. А почему? Вот вы и подумайте, почему…

Но продолжаю. Когда первый самолет, проревев сиренами, прошел над нами, артист, что изображал Аркашку, сделал жест, будто отмахивался от надоевшего комара. И так это вышло неожиданно и уморительно, что все покатились со смеху. Должно быть, поощренный этим, Аркашка повернулся в сторону двух других приближавшихся самолетов и захлопал в ладоши с сердитым видом хозяйки, отгоняющей ворон от куриного корма, и даже пропищал бабьим голосом: «Кыш, проклятые!»

Не остроумно! Может быть. Но в это мгновение нам всем показалось, что остроумней ничего и придумать нельзя. Видим, как на нас с ревом летят самолеты, и хохочем. Сотни хохочущих глоток! И не истерично, нет, а эдаким ядреным смехом, каким должны бы смеяться богатыри. Слов уже со сцены не слышно, но почему‑то очень смешно было снова и снова видеть это мимическое «Кыш, проклятые!», видеть хладнокровного Аркашку, радостно ощущать собственную свою храбрость и ‑ что там, хлопцы, греха таить! ‑ маленечко любоваться самим собой перед хорошенькими, насмерть перепуганными артистками: вот, мол, я какой, под крылом «лаптежников» смеюсь, и хоть бы что…

Когда бомбы падают, всегда кажется, будто они идут прямо тебе на макушку. И это мы видели. И слышали их сверлящий свист, но никто не сдвинулся с места, не схватился бежать. Это просто никому и в голову не пришло. Ведь там, на грузовике, актеры продолжали свою сцену. И кто мог в такой обстановке оказаться трусливее других?

«Лаптежники», должно быть, что‑то все‑таки знали о нашем аэродроме. Но аэродром был хорошо замаскирован, и, не разглядев в лесу ничего подозрительного, не заметив никакого движения, они так и ушли, опростав наобум одну‑две кассеты. Никого не убило, не ранило. Разбило только бак с питьевой водой. Это была единственная наша потеря… Теперь подумайте, что было бы, если бы при первом их пролете поднялась паника и все врассыпную? Артисты спасли десятки, может быть, сотни людей… Случайность? Нет, дорогой ты мой колхозный скептик, не случайность… Как только «лаптежники» ушли и опасность миновала, а друг мой Сашка Кравец соединил плащ‑палатки, выполнявшие роль занавеса, старому актеру сразу же стало худо. Он упал на руки товарищей. Мы втроем еле спустили его с машины и потом уже на носилках тащили в санчасть. Его лихорадило. Каждый выстрел далекой канонады заставлял его теперь вздрагивать. Вечером, когда гости покидали нас, мы еле уговорили его подняться в самолет. Он все с опаской смотрел на небо, все прислушивался и спрашивал, не могут ли опять налететь враги…

И все же, товарищи, храбрее этого человека я не видел. Да, да, да! Воевал много, два раза горел в воздухе. Бывал подбит. Раз спрыгнул с парашютом над самым вражеским передним краем и, направляя полет шнурками строп, тянул к своим. Всяко бывало. А вот подобного не доводилось видеть…

Полковник замолчал. Молчали и его собеседники.

Сгустившийся туман, будто снег, подгоняемый вьюгой, волочился над водой, посеребренный светом большой, ясной луны. Где‑то очень далеко, должно быть в колхозе, что был за горой, не очень умело наигрывали на балалайке незатейливую повторяющуюся мелодию. Она доносилась, еле слышная, и, вероятно, от этого казалась задумчивой, красивой.

Рассказчик зябко передернул плечами, пошарил в шароварах, достал коробку папирос, угостил собеседников. Одну взял сам. Когда оп зажег спичку, все заметили, что пальцы его слегка дрожат.

И каждый из трех собеседников подумал: «Почему бы это?»

1956 г.

 

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: