Бруно Фрей. Предисловие 14 страница

Один за другим съезжались клирики из близлежащих общин. На улицах городка толпился народ, прибыли музыканты, явилось муниципальное начальство во главе с бургомистром; учитель сновал повсюду, теребя детей и гоняя их с места на место, словно птичек.

Но вот пожарник, стоявший в дозоре на подступах к городу, просигналил, как было условлено, о приближении епископского автомобиля, который, сбавив скорость, уже въезжал на улицы города. Заиграл оркестр. Дети примолкли, притихли и взрослые. Автомобиль епископа подъехал к священнослужителям и остановился. Шофер открыл дверцу и подал руку его преосвященству.

Епископ вышел из машины; это был высокий, статный мужчина. Как многие служители церкви, он был преисполнен важности, да и могло ли быть иначе – это была неотъемлемая принадлежность его сана.

Он непринужденно осмотрелся и, сознавая власть, которую олицетворяет, благословил священников, вызвав благоговение присутствующих.

Его преподобие отец Влах поклонился и сделал попытку встать на колени, но епископ удержал его.

Приветливо улыбаясь, что не осталось не замеченным зрителями, он подчеркнул, что связан тесными узами с собравшимся духовенством. Затем ему представили бургомистра и другие сливки местного общества; для каждого у него нашлось приветливое слово, и лица тех, к кому он обращался, долго еще сияли удовольствием. Тем временем откуда‑то неожиданно вынырнул учитель, торжественный и важный.

Он подал детям знак, и епископ вынужден был остановиться и обратить свой взор на ребят – те, сначала запинаясь, а затем все смелее и смелее принялись читать стихотворение; их смущал лишь учитель, который подсказывал им текст, сильно забегая вперед. Что же касается высокого гостя, который то и дело с удовлетворением потирал руки, – он нисколько не мешал им.

Когда и это кончилось, епископ поблагодарил детей и, опираясь на руку патера, направился к его дому. Он приветливо поздоровался с Мари, с поклоном встретившей их у дверей.

Предложение патера перекусить его преосвященство любезно отклонил:

– Благодарю вас, позже, а сейчас не будем заставлять людей ждать.

Когда они вышли на улицу, уже собралось много народу. Дети высыпали вперед, представители различных союзов тоже – все шло по намеченному учителем плану. За детьми стояли священники и городские власти. Музыка звучала величаво и торжественно, а епископ направо и налево раздавал благословение.

В церкви священники заняли места в креслах перед алтарем. И только патер и секретарь епископа пристроились сбоку от алтаря, на стульях.

Народ хлынул в церковь, дети встали перед кафедрой. Заиграл орган, и люди запели псалом. Вторя учителю, который все время забегал вперед, толпа глухо тянула мелодию.

Когда епископ вступил на кафедру, все встали. Светлые и темноволосые головы заколыхались, словно тяжелые колосья.

Епископ положил руку на край кафедры, так что сияние от его кольца разлилось по всей церкви.

– Восславим господа нашего, Иисуса Христа! – произнес епископ.

– Во веки веков аминь! – отозвался народ. Голос епископа заполнил всю церковь. Он плыл над головами верующих и был обращен к самым ничтожным – епископ отметил с удовлетворением, что в церкви находится много простых прихожан.

Но мало‑помалу тон его становился все строже и резче. Сказав несколько слов о красоте местной природы, похвалив народ за трудолюбие, он заговорил о заботах духовного пастыря.

Все были поражены, когда он рассказал о тех многообразных тяготах, которые обременяют епископа: ему как рачительному хозяину приходится думать и о завтрашнем дне! Для ясности он привел пример: вот что стоят коровы и волы, а вот цена картофеля (уж это им было яснее ясного!).

– О чем только не приходится думать епископу, – сказал он. И незаметно навел слушателей на нужную мысль: путь к царству небесному усыпан терниями. Его можно обрести и на этом свете, царство божие, но и в нем нужно считать и рассчитываться, как хорошему хозяину в конце года.

Отец Влах внимательно вслушивался в слова епископа. Но собственные мысли то и дело заглушали их. И опять его охватила тоска, когда он мысленно подвел итог своей жизни. Епископ тем временем продолжал сыпать цифрами и поучительными примерами.

«Все то, о чем говорит епископ, не касается меня; я не рачительный хозяин, мои книги пусты, я еле свожу концы с концами», – подумал патер. Прошло несколько минут, пока он снова сосредоточился на проповеди. Он почувствовал, как кровь волнами приливает к вискам, затем, отхлынув куда‑то к затылку, снова бьет в виски с небольшими, но пугающими перебоями.

Вдруг он опять услышал голос епископа, разивший как меч.

– Жертва трудна, но только она приобщит вас к таинству любви и спасения.

«Я не был хорошим священником, – пронеслось в его голове, – я молился и во время богослужения пресуществлял хлеб и вино в кровь и тело господне, а таинство не открывалось мне; я стоял на пороге, но переступить его мне не было дано; а теперь я даже и не знаю – была ли истина в моих словах».

Невыносимая тоска охватила старого священника, он почувствовал горький, унизительный страх. Чувство одиночества, как и прошлой ночью, обрушилось на него. Секретарь епископа склонился над ним, и сквозь слова его преосвященства, падавшие словно молот («Сердце вот‑вот разорвется!» – хотелось ему крикнуть), до него глухо донесся лишь тихий голос:

– Вам плохо, отец Влах?

Епископ снова повысил голос, но его преподобие отец Влах уже ничего не слышал. Его подхватил и понес могучий поток, сердце перестало биться…

 

Герхард Фрич. Бунт фотографа [39]

 

Я сижу близ мутных вод Рехница и плачу. Реки не видно, но я слышу ее даже сейчас, суровой зимой, в глухую полночь. Ее гул проникает сквозь заледеневшие окна, ее мозглые испарения натыкаются на сосны, на нелепо разросшуюся изгородь из тиса, которую я не подстригал вот уже долгие годы. Но туман не задерживается на деревьях, он обходит их, стелется по узкой полоске сада меж рекою и домом, въедается в стены, год от года все шире расползается пятнами по обоям, струится у меня по спине, пронизывает до костей, подбирается к фотографиям – незримый вор, который сводит на нет время и, ухмыляясь, рисует на стенах узоры отчаяния.

 

Я смотрю на это и плачу. Мой плач им удобней считать смехом: фотограф Вацурак, этот балагур, этот шут при дворе толстобрюхих кретинов, пользуется их благосклонностью. Он поставщик смеха. Что может быть веселее! А ведь был актером, гы‑гы, настоящим актером, перешептываются они, правда, погорел и тогда приехал сюда и так тут и остался. Купил ателье старого Хекмайера, господин актер, метивший на подмостки Бургтеатра, и так и остался с нами, что бы он там ни говорил. Хотел перестроить эту старую халупу у моста, все хотел преобразить, отделать заново – и что же? Только и смог, что купить пару‑другую стальных гнутых кресел – вот уже без малого тридцать лет они сиротливо ютятся в студии, как он величает свою хибару. И по‑прежнему он снимает нас на фоне линялой декорации времен старого Хекмайера, которой надлежит изображать парк, в лучшем случае – у бархатного занавеса: мы и помнить не помним, с какого времени он висит в студии. И вид у хибары такой же, как встарь, разве что еще более жалкий: она все глубже уходит в землю, а сосны все тесней обступают ее – вон как они вздымаются над крышей. Затейливую резьбу на фронтонах он собирался убрать: что я, лесничий, говорил он. Эти безвкусные завитушки сохранились почти полностью, и две пары оленьих рогов тоже. А вывеска давно стала такой же облезлой, как и у Хекмайера, у которого Вацурак по дешевке, пожалуй, даже слишком дешево купил ателье. Теперь Вацурак как на ладони, теперь‑то он нас не проведет. Он фотографирует нас для документов, снимает на конфирмациях и свадьбах, на праздниках, будь то собрание певческого клуба или городской бал. Мы вправе над ним смеяться, ведь мы его раскусили, видим насквозь. Пусть он носит такую же грубошерстную пару, зеленые жилеты с серебряными пуговицами, такую же тирольку, что и мы, – мы все поняли, мы знаем его тайну. Мы не трогаем его до тех пор, покуда он нам не опасен, пока он щелкает нас на документы и сыплет остротами. Но мы с него глаз не спускаем, не мешает об этом помнить. Никогда он не станет для нас своим.

Раймунд Вацурак всматривается в их лица, а они глядят на него, целая галерея, все граждане Кальтенхофена. Стена увешана фотографиями сверху донизу, большими и маленькими, с изображениями стариков и молодых, в основном мужчин, изредка – женщин, покойников и здравствующих поныне, и все смотрят на него, даже спиной он ощущает их взгляд, ведь противоположная стена тоже сплошь в портретах. Фотографии в рамках плесени: напыщенные лица – ибо кто в этом городе снизойдет до естественной позы, – деревянные улыбки, надутая спесь, сытая и глупая, но все глаза устремлены на него, даже самые тупорылые глядят со значением, словно подстерегают его. Он собирал эту коллекцию многие годы, и сейчас он пополняет ее, меняя время от времени экспозицию. Он прозвал эти две стенки зверинцем. Поначалу он чувствовал себя здесь укротителем, ощущал безграничное свое превосходство. Именно тут он брал реванш: презрительно кидал им правду в лицо, и все, что он не смел сказать этим толстым апоплексическим харям, выслушивали их изображения. Но как раз поэтому фотографии словно бы оживали, обретали плоть и власть. Власть над ним: разве в действительности не они давно уже его укротили, единственного зверя в зверинце? Разве не они стоят на часах у его клетки?

Вацурак содрогнулся. Стало совсем темно, свет настольной лампы беспомощно тонул в затхлом сумраке помещения. Вот и кончился еще один бессмысленный день. В двенадцать часов он закрыл ателье, пообедал и с тех пор так и сидит здесь, в полудреме, в тоске, один в своей клетке. Шумел за окном Рехниц, по деревянному мосту, погрохатывая, то и дело проносились машины.

Стар и жалок я стал, слишком рано я сдался, и вот теперь сижу здесь, несчастный безумец в засаленном халате. Гамлет, так и не ставший Фаустом, Гамлет в засаленном халате. Гамлет из Теплиц‑Шёнау, захиревший в глуши, затерявшийся среди варваров в грубошерстных парах и тирольках, посаженный за решетку из идиотских физиономий, окруженный приторным радушием, которое только и ждет, только и ждет удобного случая, чтобы растерзать меня. Они ждут гибели Гамлета, ждут, покуда Фауст отправится в пекло, они жаждут гибели Вацурака. Времени на это достаточно, этот спектакль нескончаем, а скрыться от них некуда, за кулисы меня не пускают, да их здесь и нет, кулис, едва я хоть на мгновение схожу с подмостков, как они заглядывают мне в окна, а сколько раз учиняли допрос моим ученикам, из Фридля тоже уже тянули душу; мне от них не скрыться, им надо меня видеть, впрочем, я и сам не выношу одиночества. Меня тянет к ним, в «Черный орел» или к «Мавру», пройтись по прокуренным залам, где среди рыгающих обжор я буду сыпать остротами, смешной добродушный шут Вацурак; а потом скорее, чем мне бы хотелось, вернусь в свою берлогу у Рехницбрюкке, в одинокую спальню, в мансарду со скрипучими половицами, к портретам Гамлета, Мортимера, Лейма и Дюмона, к поблекшему иконостасу моей славы времен гастролей в летних провинциальных театрах, на чешских курортах, вернусь на плюшевый диван, за ширму в стиле модерн прошедшего века, туда, где нагроможден реквизит нечестивца, как они сказали бы и как наверняка говорят, а может, еще похлестче, уж им‑то все известно, они всюду суют свой нос. Только тоски моей они не замечают. Я и сам не хочу ее больше видеть: чего стоят элегии, которые никто не заказывал и за которые никто не платит?

Очки мои запотели, здесь так холодно и сыро, а печка погасла. Фридлю уже время вернуться, вечерний сеанс в кино давно кончился, а он достаточно нагулялся на рождество, кажется, ни дня не сидел дома! Видно, кто‑то успел ему доложить, что я с учениками мягок и на меня можно сесть верхом. Слушок обо мне не переводится, он упорен, как гул Рехница, только тише, много тише. Все они слышали этот шепоток, большинство уже в первые две‑три недели своего ученичества. Многие потом мучили меня по простоте душевной. Мальчики ведь тоже могут быть жестокими, пусть по‑другому, чем женщины. Но я ни одного не обидел, всех сделал хорошими фотографами. Если они не оказывались безнадежными тупицами, я обучал их умению чувствовать – этой альфе и омеге нашего ремесла, учил видеть прекрасное, различать то бесконечное богатство полутонов между черным и белым, о котором местные чурбаны и не подозревают. Самые одаренные вышли в люди, и все покинули наш городок, все, как один. Кроме Лоиса, но этот вообще не в счет. Я и сам старался, чтобы они отсюда уехали, но не потому, что боялся соперников. Я спасал их души. Ведь у нас тут нужно покрыться корой, чтобы не пойти ко дну, только Гамлет – Вацурак как‑то держится на поверхности. Вспоминают ли они меня? Изредка то один, то другой присылает письмо, а раз в пару лет кто‑нибудь меня навещает. Фридль – одиннадцатый мой ученик, не считая Лоиса, тех двоих, что я выгнал, и того, который погиб, – не считая Фреди, который бросился в Рехниц через две недели после исчезновения. Я сжег все его фотографии, но он все равно приходит ко мне. Все равно. Несчастный Фреди к несчастному Раймунду. Как Офелия к Гамлету: «Бог мой! Куда все скрылось? Что передо мной?..»

Прочь стихи и воспоминания, печь остыла, Фридля нет как нет, через час я начинаю работать: сегодня, в субботу, десятого января, открывается бальный сезон в Кальтенхофене, им не обойтись без Вацурака, придворного шута и лейб‑фотографа, а ему не обойтись без Фридля. Ведь придется проявить пленку, чтобы к понедельнику в витрине уже красовались снимки; тогда они ринутся их заказывать, сброду нужны сувениры, а Гамлету нужно жить, Фреди. Знаешь ли ты, чего это мне стоит? Впрочем, ты, вероятно, догадывался об этом.

Вацурак встал и направился наверх, в мансарду, чтобы переодеться к вечеру. Нет, только не грубошерстную пару, сегодня так будут одеты чуть ли не все. Вацурак выбирает черный костюм: он хочет появиться в кружке избранных в «Золотом льве» в праздничной одежде. В праздничной, но одновременно и в трауре по Фреди и по загубленной жизни Гамлета. Вацурак с ненавистью взглянул на свое отражение в зеркале в облезшей позолоченной раме.

Покуда он складывал аппарат, вспышку, пленки, шло время – вот и ученик вернулся. Не заглянув к нему, мальчик прошел прямо в каморку при кухне – обитель тех, кто был родом не из Кальтенхофена. Фридль вырос в деревушке по ту сторону Вильдштайнена.

Вацурак взглянул на юношу с укоризной. Он многое мог простить, только не опоздания. А Фридль должен был вернуться еще с час назад.

– Что случилось? Может, ты извинишься по крайней мере?

Фридль вспыхнул и, пробормотав что‑то невнятное, отвернулся. Что случилось? В том, что действительно что‑то случилось, Вацурак не сомневался, может, Фридль опять сцепился с мальчишками? Его ученикам частенько попадало от сверстников – деревенских оболтусов и подмастерьев. «Ну, давай выкладывай, Фридолин, ну же». А не лучше ли оставить его в покое, завтра он сам все расскажет. Впрочем, не исключено, что вообще ничего не случилось, и своей навязчивостью я лишь выдаю себя, роняю свое достоинство. С подростками становится все труднее, они все меньше понимают, что такое участие и забота. Вздохнув, Вацурак прекратил расспросы.

– Там для тебя кусок торта. Поешь, да и спать. Завтра у нас дел по горло, – только и сказал он.

– Спасибо, хозяин, – едва слышно ответил Фридль.

Все‑таки с мальчишкой что‑то творится, еще днем он был так хорошо настроен. Впрочем, это может быть просто томление отрочества. Ведь оно никого не минует. Никого не щадит это скотство, так и лезет из всех пор вместе с первой бородкой.

Покуда он шел через мост, сквозь ледяной туман, клубящийся над Рехницем, он думал о Фреди. Как он был одарен, настоящая артистическая натура. Казалось, он выходец из старинного рода, из какой‑то неведомой страны. Бандиты понимали это не хуже меня. Тщетно я просил его не ездить на троицу в лагерь гитлерюгенда. Он непременно хотел поехать, только бы быть, как все, только бы ничем не выделяться из массы. Будь проклята магия стадности! Они так измывались над ним, что он исчез, исчез навсегда. Никто никогда не видел его больше, он покинул даже меня. Эти три дня так опустошили его, что он не вернулся даже ко мне. Позже его труп выловили в самом низовье Рехница. Вот баба, потешались они, эти тупицы. Сперва даже они растерялись, но при первых же звуках фанфар, возвещающих очередной сбор, тут же забыли о нем.

Страшный мир: Фреди гибнет, а Лоис – самый мерзко‑пакостный из всех учеников – становится в этом мире директором крупной фирмы. Есть от чего сойти с ума.

Когда увешанный атрибутами своего мастерства Вацурак ступил на площадь Ратуши, на его лице застыла страдальческая улыбка Гамлета.

Несколько минут спустя его охватила шумная духота зала, захлестнули волны парфюмерии, кинжалом ударил в глаза свет. Но он не смел закрыть их, нужно было перехватить один за другим взгляд каждого из знатных мужей города, нужно было отвесить каждому поклон, скорее, скорее, торжества начались. Уже отзвучал сыгранный духовым оркестром туш, и Виндишрайтер, в традиционном костюме, с орденской ленточкой в петлице, возвысил свой натренированный голос, дабы приветствовать сограждан; его левый фланг прикрывал Краневиттер, правый, разумеется, Лоис. Позади толпились представители обеих фракций: стояли, будто школьники, – руки на животе, а то и на ягодицах. Что ж, все идет, как положено. Лоис смотрел в зал, разглядывал ложу за ложей, скользнул взглядом и по Вацураку, да так недовольно, нетерпеливо. Сейчас, сейчас, Лоис, магний уже вспыхнул, смотри.

Между делом Раймунд Вацурак отвечал на поклоны, на негромкие приветствия, в зале царила атмосфера веселья и дружелюбия. Как же, открывается зимний сезон. Вацурак расточал улыбки и щелкал, щелкал. Перед ним с готовностью расступались, освобождали ему место, оправляли галстуки, прически, вытягивали шеи, стараясь попасть в кадр, – словом, демонстрировали то великое единство, о котором сию минуту, сменив награжденного овацией «отца провинции», говорил Краневиттер. Разумеется, немногословно, как оно и положено по ранжиру.

Но вот вооружились микрофонами парни из гимнастического ферейна, чтобы, согласно традиции, руководить весельем, тузы города потянулись к ложам, кто помельче – к столам; торжественно продефилировав, закружились в вальсе молодые бюргерские сынки – «птенцы Австрии».

Под самым потолком тихо покачивались пышные бумажные гирлянды среди еловых лап, покачивались медали на коричневых мундирах пожарных, Лоис тоже нацепил все свои воинские регалии. Вацурак наливался яростью, но продолжал щелкать, именно этого от него тут и ждали.

Он почувствовал себя против воли польщенным, когда час спустя его поманил к себе из центральной ложи «отец провинции», «отец» многочисленного семейства, всех присутствующих, всего города, всей провинции. Вперемежку с оркестром играл джаз – юнцы с прыщавыми лицами и дергающимися конечностями. Это был дебют ансамбля «Ривер‑Рехниц‑Стомпер». Радуясь небольшой передышке, Вацурак верноподданнейше опрокинул рюмочку коньяку, которую «отец» собственноручно поднес ему. Рядом, в ложе Хёцлера и Лубитса, царило шумное веселье. Лоис хлопал пробками от шампанского, взвизгивала Мария Тереза; заметив Вацурака, ее отец, этот нечестивец, ударил его по плечу: «А ну‑ка, щелкни!» И он щелкнул, почему бы и нет, ведь это его работа. Разумеется, он постарался, чтобы кадр вышел интересным, насколько это, конечно, возможно с дебелой супругой Лоиса. По сравнению с ней фрау мама, эта драная кошка, эта экс‑бакалейщица, ныне первая богачка округи, по сравнению с ней фрау мама просто фотогенична. Они потягивали вино и ему подливали, ведь они, благодарение богу, не лыком шиты, у них всего вдосталь. Вацурак бросал долгие взгляды на Лоиса, и тот, конечно, заметил это, но не подал виду и лишь повернулся лицом к залу, над которым все сгущался чад из запахов пудры, пота, винного перегара, табачного дыма.

Праздник скотов, подумал Вацурак и при первой возможности вышел из ложи. Бывало, и он на балах поддавался веселью или по крайней мере радовался предстоящему заработку, сегодня этого не было и в помине. Дома томится Фридль, а Фреди лежит в каменистой земле этой дикарской страны. Сняв пиджаки, бесновались одетые в джинсы стомперы. Их прыщавые лица лоснились. Вацурак смотрел на танцующий зал: зыбкие силуэты, чад, мутное марево, как над Рехницем, вот даже холодком потянуло – видно, где‑то открыли окно или дверь, – и вдруг среди танцующих, в толпе марионеток и мертвецов, мелькнуло лицо Фреди.

Вацурак бросился в колышущуюся массу; он натыкался вспышкой на чьи‑то жирные ляжки, разъединял танцующих, сейчас никто перед ним добровольно не расступался, ему преграждали путь бычьи затылки, он спотыкался о чьи‑то ноги, острые каблучки отдавливали ему пальцы – что за несносный дурак, портит нам такое чудесное буги, – но он протискивался все дальше, и никто не видел, что у шута Вацурака по щекам ползут слезы. Когда он пересек наконец эту бушующую стихию, он увидел, что печальное лицо Фреди принадлежит девушке. Он так и впился в нее взглядом. Девушка – он видел ее впервые – сидела подле фрау Файнер в самой дальней ложе и таращилась на танцующих, среди которых с «мисс» прошлогоднего карнавала кружился сам Лубитс, а все прочие почтительно стояли, не смея преступить границы магического круга, который сами же очертили.

Раймунд Вацурак вышел на улицу, в светлой ночи под гремящий джаз‑банд плясали звезды. О нет, она так мало напоминает Фреди, да она вовсе на него не похожа, можно ли было так ошибиться!

Лишь потом он сообразил, что появление на балу Матильды Файнер, у которой Лубитс и Хёцлер оттяпали фабрику, вызвало, должно быть, небольшую сенсацию. Уже много лет, как она не показывалась на официальных торжествах. Замерзнув, Вацурак возвратился в зал. Он больше старался не смотреть в сторону ложи. Он не взглянул туда, даже когда услышал шепоток: спутница Файнер – не кто иная, как Вальзер, та самая малышка Вальзер, которая… да вы помните, конечно, эту историю…

– Ах, вот оно что – Вальзер. (Инженер Вальзер тоже красуется в моей галерее.)

– Это она, и представьте, девчоночка, по всей вероятности, беременна!

Людской водоворот засосал эту образину.

Меня одурачила беременная школьница. Вацурак задыхался от ярости, глядя, как эта девица, от волнения вся в красных пятнах, танцует с Лубитсом. Безвольно повиснув на его руке, она так и льнула к этому бандиту. Ну и мразь! И ее я принял за Фреди, за Фреди, который был слишком хорош для нашего мира, этой танцплощадки скотов и проституток. Чересчур хорош.

Всеобщее веселье достигло предела, состязание городского оркестра и стомперов – при этом они играли одновременно – вызвало бурный восторг. А Вацурак меж тем не успел запечатлеть это немаловажное событие. Как все ему опостылело! Но уйти невозможно: снова и снова к нему подходили и становились в позу перед аппаратом. Сегодня дела шли блестяще, уже сейчас он отснял больше пленки, чем на самых знаменитых балах прошлого сезона. Какое‑то время он снимал машинально, почти не глядя. Но вот он заметил, что возбуждение с новой силой охватило этот шабаш ведьм, а средоточие его – ложа Хёцлеров. Именно туда устремились музыканты обоих оркестров. Трубили трубы, бабили тромбоны, и оркестранты шли под восторженный рев, дергаясь всем телом, в поту, брызжа слюной, – поистине крестовый поход скоморохов.

А в ложе кривлялся фабрикант Хёцлер, решивший, очевидно, вступить в соперничество со своим зятем Лоисом – кавалером Рыцарского креста. Последний, хоть и был явно рассержен, уступил ему трибуну. Но экс‑бакалейщик, верно, чем‑то нарушил гармонию разыгрываемой чертовщины, и выдра жена и дочь старались унять его, он продолжал проповедовать, обращаясь к собаке, к своему откормленному светло‑коричневому бульдогу. При сем присутствовал и шофер, который привез собаку и, допущенный в сонм избранных, сидел в ложе. Бульдог тоже сидел; да, да, с брюзгливой миной а ля Уинстон Черчилль он восседал в кресле у самого барьера и косился в зал.

Он не обращал внимания на холуйствующую толпу, на выкрики «Царевич!» – ибо именно так звали собаку, которая, как утверждали, почивает под пуховой периной на собственном ложе в одной спальне с Хёцлером. Вацурак щелкнул аппаратом, не пропадать же такому сюжету: на бархатном кресле – Царевич, а перед ним в позе угодливого царедворца – Хёцлер. И он стал пробираться сквозь волны музыки, меж оркестрантами обоих оркестров, которые по знаку Хёцлера исполняли для Царевича арию из оперетты Легара: Легар в переложении для собак.

– Это его любимая мелодия, он просто обожает ее, вы только посмотрите, ребята, как он слушает! – захлебывался Хёцлер.

Один из стомперов разинул свою теноровую глотку и проблеял всю арию прямо в псиную морду.

Вацурак был в экстазе: вот это кадры! Схватив аппарат, он стал снимать все подряд: собаку, певца, оркестр, Хёцлера, который блаженно жмурил свои поросячьи глазки, пялящихся зрителей – такое не часто встретишь, такое и нарочно не придумаешь, вот он – Кальтенхофен, вот они – достойнейшие мужи города, ну‑ка еще, еще разок, только бы не прекратилось это действо!

И оно не прекратилось: официант внес на серебряном блюде чудовищную порцию венского шницеля, и Хёцлер из лакея превратился в импресарио. Приблизившись к барьеру, он пригласил зрителей на следующий акт спектакля.

– Ваше здоровье, господа! Шницель – любимое блюдо Царевича.

Он скомандовал: «Взять!» – и огромная псина, вскочив на стол, набросилась на мясо величиной и формой с крышку унитаза, а оба оркестра, словно угадав мысли Вацурака, грянули: «О ты, моя Австрия!»

Вацурак забыл о своей тоске. Исчезло в чадном зале лицо Фреди, все утонуло в нестройных звуках неофициального гимна, Вацурак злорадно смотрел, как Хёцлер дергает Лоиса за рукав, не разрешая остановить музыкантов; восторженно захлебывался саксофон, громыхала медь, а Вацурак делал кадр за кадром, сейчас он чувствовал себя полководцем этого дьявольского полчища; так вот они какие, думал он, и это мое отечество, это они погубили Моцарта, Шуберта и Фреди, эти заплывшие жиром, эти тупые, жестокие… Чья‑то рука, дотронувшись до его плеча, прервала буйную оргию, которую праздновала его ярость.

Вацурак вздрогнул. Перед ним стоял новый старший учитель, той же светло‑коричневой масти, что и Царевич, карьерист с вечно мокрыми руками и бегающими глазками за стеклами очков. «Что вам угодно?» Обстоятельно, с таинственностью заговорщика, расточая похвалы его работам, которые, бесспорно, будут великолепны и на сей раз, учитель попросил и для себя парочку наиболее удачных снимков.

– Такое неповторимое, незабываемое зрелище, мы будем вам очень, чрезвычайно признательны, если вы сделаете для нас несколько таких фотографий.

«Для нас?» Вацурак насторожился. Ах да, ведь этот тип из клики Краневиттера.

– Заходите послезавтра в студию, обязательно приходите, снимки выйдут отменные.

Влажное торопливое рукопожатие, и господин учитель исчезает.

Что ж, пожалуй! Зал опять закружился, снова начались танцы, несло женским потом и пролитым вином, Хёцлер, Лоис и оттертый к ним «отец провинции» вновь хлестали шампанское; мимо воркующих пар, мимо блюющих в коридоре юнцов Вацурак пробрался на улицу. На сегодня хватит. Гомон затих, все явственней доносился гул Рехница.

 

По обоям все шире расползаются пятна – набухшие облака, среди которых парят лики жителей Кальтенхофена – падшие ангелы с идиотскими лицами. В студии холодно, на месте не усидишь. Где лук и стрелы Телля? Мишени уже готовы. Раймунд – Телль обойдется без яблока, он будет целиться в лица.

Но лука нет. К тому же он болен. Его лихорадит, и не потому, что печка погасла, просто у него грипп. Законный грипп, ха‑ха‑ха!

Раймунд Вацурак дважды перекрутился на вращающемся стуле, заскрипел деревянный винт. Прочь элегии и покорность, я объявил им войну. То‑то они удивятся! Мои фотографии сорвут с них личину, они уже предчувствуют это. Первые же кадры попали в самую точку. Долго вы помыкали Вацураком, своим придворным шутом, но вот неожиданно он отбивает удар.

С самого утра, точнее, с одиннадцати ноль‑ноль он пребывает в состоянии боевой готовности. Именно в этот час он объявил их посланцу, что не придет, так как болен. И вот назначенный час, предвечернее время, когда он должен был тащиться на их судилище, давно миновал. «В шестнадцать ноль‑ноль в «Черном орле», в кабинете. Дело чрезвычайной для вас важности», – сказал криворотый посланец.

Рано опустилась над Кальтенхофеном ночь, шумит Рехниц, зеленый мирный свет заливает зверинец Вацурака, который на сегодня превращен в стенку с мишенями. В одиннадцать ноль пять он вступил в бой, о котором мечтал долгие годы: хоть раз дать отпор кальтенхофенской шайке, хоть раз сказать «нет», хоть однажды перестать быть шутом! Что им нужно, он знал почти наверняка. Фотографии. Фотографии первого бала сезона. Вот они лежат перед ним на письменном столе, снимки большого формата. Он работал над ними с любовью, которую питала ненависть. Царевич, Лоис, Коломан, их приветствует беснующаяся толпа. Вот Царевич, таращась, уминает шницель, неистовствуют в приливе патриотических чувств стомперы, а вот красивое преступное лицо Лоиса, на его груди болтается Рыцарский крест, рыцарь Лоис и святой Коломан на фоне присягающего на верность Виндишрайтера, дебелой Марии Терезы и тощей старухи Катрайн. О моя Австрия, тебе хорошо живется, у тебя высокая конъюнктура и Кальтенхофен – оплот христианского Запада. Кальтенхофен, я продал тебя! Я предал твою святая святых. Жадным движением потной руки учитель сунул в карман фотографии. Он тоже хочет сделать карьеру, господин Шрацль, тоже стремится вверх. Что ж, мои фотографии проложат ему дорогу. Недаром он пришел в такой восторг. Комментарии к снимкам, конечно, давно готовы; пожалуй, он уже отослал их в свою партийную газету. Скорей всего, они уже напечатаны. Ну ясно, поэтому они и вызвали меня сегодня на свой ареопаг. Они узнали себя и осознали, сколь я опасен.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: