Маленький господин Фридеман 13 страница

Всякое значительное творение духа, дабы незамедлительно возыметь широкое и сильное воздействие, должно обнаруживать сокровенное сродство, более того – едва ли не совпадение личной судьбы своего создателя с судьбами современников. Людям не ведомо, по какой причине то или иное произведение искусства они венчают славой. Тронутые чувством сопричастности, они, далеко не знатоки, готовы усмотреть в новоявленном шедевре сотни достоинств, хотя истинная причина их одобрения эфемерна, это просто симпатия. Как-то, в одном из не слишком приметных своих пассажей, Ашенбах высказался в том смысле, что почти все великие творения человечества созданы вопреки – вопреки горю и мучениям, бедности, одиночеству, телесной немочи, порокам, страстям и еще тысячам иных препон и препятствий. Это не просто замечание вскользь – это был его личный, выстраданный опыт, едва ли не девиз всей его жизни и славы, ключ к пониманию его искусства; стоит ли удивляться, что нравственная стойкость, явленная даже во внешнем облике – одна из наиболее характерных черт многих его персонажей?

Этот новый, излюбленный писателем, то и дело в разных ипостасях явленный тип героя достаточно рано был подмечен одним проницательным прозектором от литературы, усмотревшим в нем «концепцию не по годам зрелой юношеской мужественности», которая, «стиснув зубы от горделивого стыда, хранит стойкость, презрев копья и мечи, вонзающиеся в ее тело». Сказано красиво, остроумно и почти точно, если не считать чрезмерного акцента на пассивности. Ведь стойкость в жизненных невзгодах, благородная красота даже в страстотерпии – это не только умение сносить муки, это акт действенный, торжество утверждения своей правоты, а образ святого Себастьяна – один из прекраснейших символов если не искусства вообще, то уж искусства, о котором у нас речь, безусловно. Заглянув в сей художественный мир, читатель всенепременно встретит и лик благородного самообладания, что до последнего вздоха скрывает от чужих глаз подтачивающий его недуг и стигматы биологического распада; и подвиг долгой жертвенной кончины, умеющей претворить мертвенную желтизну и отталкивающую ущербность телесной оболочки, жар снедающего ее внутреннего тлена в очистительное пламя, черпая силы из глубинных магм духа, бросая к подножию своего креста целые народы, погрязшие в чванливом невежестве; и живой пример неукоснительного служения долгу, безупречной и притягательной учтивости даже при исполнении скучных и пустых формальностей; и поучительную картину непутевой, рискованной жизни прирожденного афериста со всем хитроумием его уловок и надсадой его опустошенной души; созерцая все эти и многие схожие судьбы, впору усомниться – да существует ли на свете какой-то иной героизм, кроме героизма слабости? Однако какой иной героизм более соответствует духу эпохи, чем этот? Да, Густав Ашенбах был певцом тех, кто, уже изрядно потрепанный жизнью, трудясь до изнеможения, изнуряясь под непосильной ношей, все равно не гнул спины, кто, пусть и ростом не вышел, и задатками обделен, способен неимоверным, судорожным усилием воли хотя бы на время сообщить себе ореол величия. Имя им легион, и они-то и есть истинные герои нашего века. И все они, узнавая в его книгах себя, ободренные, окрыленные, воспетые им, не оставались в долгу и благодарно славили его имя.

Он был юн и в разладе со своим временем, не находя проку в его советах; он попадал впросак, совершал промахи, выставлял себя на посмешище, допуская бестактности и безрассудства в словах и поступках. Однако все это – не роняя собственного достоинства, качества, к утверждению которого, как он уверял, от природы яростно устремлен всякий большой талант, мало того, можно сказать, что все развитие такого таланта есть восхождение к достоинству, осознанное и непреклонное, отметающее все препоны иронии и сомнений.

Жизнеподобная, идейно-беспристрастная манера воплощения потрафляет массовым вкусам, тогда как молодежь с ее безоглядностью волнует прежде всего сложность поднятых автором вопросов; Ашенбах именно такой сложности искал, а по части безоглядности заткнул бы за пояс любого юнца. Он упивался залежами духа, браконьерствовал в кущах познания, не брезгуя даже посевными всходами, он развенчивал тайны, подвергал сомнению талант, предавал самую суть художества, – и покуда живописность его прозы увлекала, возвышала, услаждала фантазию легковерных поклонников, он, молодой кумир двадцатилетних, завораживал их цинизмом суждений о сомнительной природе искусства и даже его миссии.

Однако ничто, кажется, не притупляет энергичный и возвышенный ум быстрей и неумолимей, чем терпкая сладость познания; а уж меланхоличная всеядность даже самого пытливого юношеского ума, несомненно, всего лишь мелкомыслие в сравнении с убежденной решимостью умудренного мастера, на вершинах зрелости осознавшего необходимость отринуть знание, с гордо вскинутым челом смотреть поверх знания, ежели знание это хоть на йоту способно парализовать волю, подорвать дело, подточить чувство и опошлить страсть. Знаменитый рассказ «Ничтожество» вряд ли возможно толковать иначе, как выплеск отвращения к разнузданному психологизму эпохи, олицетворенному в фигуре истеричного подонка, который, в поисках выгоды потакая прихотям своей порочной натуры, подталкивает жену в объятия зеленого юнца, будучи уверен, что глубина переживаний оправдает все эти непотребства. Чеканная сила слова, с какой заклеймлена здесь низость человеческая, знаменовала категорическое отречение от моральной двусмысленности, от любых заигрываний с бездной, решительный отказ от прекраснодушного сострадания под избитым девизом «все понять – значит все простить» – и, похоже, именно здесь начинало вызревать, да что там, свершаться «чудо возрожденной непосредственности», о котором чуть ниже сам автор вполне внятно, даже как бы с нажимом, упоминает в одном из диалогов. Но вот ведь странность! Не стало ли творческим следствием этого «возрождения», этой новообретенной строгости и достоинства проявившаяся примерно в то же время в искусстве Ашенбаха едва ли не чрезмерная обостренность чувства прекрасного, устремленность к той благородной чистоте, безыскусности и гармоничности воплощения, какие сообщали отныне его произведениям столь отчетливую, почти нарочитую печать мастеровитости и классичности? Однако моральная решимость творить поверх растлевающих глубин познания – разве не чревата и она, в свою очередь, некоторым упрощением, даже опрощением мира и души, не оборачивается ли невольным усугублением тяги ко злу, к запретному, к нравственно невозможному? Ибо разве не двулика по природе своей всякая форма? Разве не являет она нравственное и безнравственное одновременно, – нравственное как итог и выражение воспитания и усердия, безнравственное, а вернее, вненравственное – как свойство природы, поскольку именно от природы форма унаследовала моральную индифферентность, больше того, преобладающую устремленность подчинить все моральное своему необузданному самовластью?

Как говорится, от судьбы не уйдешь! Ибо всякое развитие – это судьба. А как еще может протекать развитие, от самых истоков сопровождаемое столь массовым и пристальным вниманием общественности, – не в пример тому, что вершится вдали от сияния славы и тягот ее обязательств? Лишь вертопрахи, вечные дилетанты склонны посмеиваться над скучным, как им мнится, вызреванием большого таланта, когда тот, вылупившись из кокона юношеских беспутств, возрастает к достоинству духа, приняв обет одинокости, – обет, следование которому исполнено непредвиденных мук и жестоких, без надежды на подмогу, борений, хотя и приносит почет, славу, власть над умами. Сколько своенравной игры, азартного упорства, тщеславного упоения таит в себе формовка собственного таланта! Со временем нечто официозно-наставительное стало проникать в манеру Ашенбаха, стиль его в пору зрелости уже чурался дерзких вычурностей, изощренно-тонких оттенков новизны, все более тяготея к нормативной непреложности канона, даже к какой-то горделивости формы, а то и к непреклонности формулы, и точно так же, если верить преданиям, как когда-то Людовик XIV, он на склоне лет старался изгнать из своей речи всякое пошлое, обыденное слово. Тогда-то ведомство образования и включило избранные места из его произведений в официально утвержденные школьные хрестоматии. В глубине души ему это было лестно, да и когда один из немецких государей, только что взошедши на трон, в связи с пятидесятилетием пожаловал творцу «Фридриха» личное дворянство[21], он не отклонил титул.

Промаявшись несколько лет в неопределенности, пробуя обосноваться то тут, то там, он довольно скоро и уже надолго остановил свой выбор на Мюнхене, где и проживал, окруженный уважением и даже почетом, какие иной раз все же выпадают на долю титанов духа. Еще в молодости он вступил в брак с девушкой из профессорской семьи, но недолгое супружеское счастье оборвала безвременная кончина жены. От нее осталась дочь, теперь сама уже замужняя. А сына бог не дал.

Густав фон Ашенбах роста был чуть ниже среднего, чернявый, смуглый, без бороды и усов. Сложения скорее щуплого, отчего тяжелей и крупней казалась голова. Строго зачесанные назад волосы, поредев на макушке, тем пышнее и изысканней декорировали виски проблесками седины, обрамляя высокий, морщинистый, будто шрамами испещренный лоб. Дужка очков – особую элегантность придавали им не оправленные ободком линзы – золотой перемычкой прорезая переносицу, подчеркивала ладную посадку крупного, с благородной горбинкой, носа. Губы, на первый взгляд дряблые, иногда вдруг решительно сжимались; щеки впалые, в складках, а линию подбородка удачно оттеняла поперечная ложбинка. Казалось, его мудрое, едва ли не страдальческое, почти всегда чуть склоненное набок чело отяготили удары судьбы, однако ваятелем физиогномических примет, какими обычно запечатлеваются в облике человека житейские горести, в данном случае выступило искусство. Под этим лбом рождены были искрометные реплики Вольтера и короля, беседующих о войне; этот усталый и глубокий взгляд из-под оптических стекол видывал кровавую преисподнюю лазаретов семилетней войны. Искусство – это возвышенная степень жизни, и в личной судьбе художника тоже. Своего творца оно осчастливливает сильней, но и расходует стремительней. Беспощадным резцом оно выбивает на лице, в уме и душе своего служителя следы всех испытанных тем воображаемых приключений, нанося – даже при тишайшем, монашеском образе жизни – такой ущерб его нервам, вконец измотанным капризами фантазии, приступами раздражения и прихотями любопытства, какой, пожалуй, не в силах причинить самый необузданный разгул страстей.

 

Глава третья

 

Множество самых разных дел светского и литературного свойства еще недели две после знаменательной прогулки продержали новоявленного охотника до путешествий в Мюнхене. Наконец, отдав распоряжение подготовить через месяц загородный дом к своему приезду, он в один из вечеров второй половины мая ночным поездом отбыл в Триест, где остановился лишь на сутки, дабы наутро следующего дня водрузиться на пароход, отплывающий в Пулу.

Душа томилась по неизведанности и приволью, но в пределах скорой досягаемости, и он остановил свой выбор на Адриатике, на островке у берегов Истрии, о котором с недавних пор шла слава отличного места; это оказался лоскут суши, изрезанный по краям – там, где вообще открывался берег – скалистыми бухтами, с диковатым народом в живописном тряпье, изъяснявшемся на гортанной тарабарщине. Однако дождь и духота вкупе с постояльцами гостиницы, мещанской австрийской публикой, вежливо сплоченной в нежелании знаться с чужаками, а еще невозможность вволю и без помех любоваться морем – счастье, какое дарует лишь приветливо распахнутый пляж, – только раздражали его, совсем не этого он ждал, не к тому стремился; некая тяга внутри, по-прежнему неведомо куда, не давала покоя, снова и снова побуждая изучать корабельное расписание, досадливо озираться по сторонам, пока вдруг, столь же нежданно, сколь и сама собой, перед мысленным взором не всплыла четкая цель. Коли уж охота за одну ночь перенестись в несравненный, сказочный мир, куда надо направиться? Да это же ясней ясного! А тут – что он тут позабыл? Обмишурился! Туда, только туда хотелось ему ехать! Он немедля отказался от гостиницы. И вот после полутора недель незадавшегося отдыха на злополучном острове юркая моторка туманным утром мчит путешественника и его багаж обратно в военный порт, где он сходит на берег, но лишь затем, чтобы, пройдя по дощатому настилу причала, подняться на мокрую палубу корабля, который, дымя трубой, готовился к отплытию в Венецию.

То была видавшая виды посудина италийского рода-племени, допотопной клепки, черная, закопченная, мрачная. Во чреве ее, похожем на пещеру, куда Ашенбаха с глумливо-услужливой ухмылкой чуть ли не силком препроводил обтрепанный горбун-матрос, при тусклом подземельном освещении, в лихо заломленном картузе, мусоля чинарик в углу рта, сидел за столом некий хлюст с козлиной бородкой, судя по физиономии и гаерским ухваткам, с какими он записывал фамилии пассажиров и выдавал билеты, ни дать ни взять хозяин бродячего цирка.

– В Венецию, в Венецию! – подтвердил он в ответ на недоверчивый вопрос Ашенбаха, живо потянувшись к накрененной чернильнице и тыкая пером в хлюпающую на ее дне кашицу. – В Венецию, первым классом! Милости прошу, господин хороший! – И нашкрябав, словно вороньей лапой, размашистые каракули на бумажном листке, припорошил эту писанину лиловатым песком из коробочки, выждал, пока чернила просохнут, смахнул песок в глиняную плошку, после чего, сложив листок желтыми, костлявыми пальцами, снова принялся что-то черкать. – Прекрасный выбор, отличный маршрут! – зачастил он, не переставая строчить. – Ах, Венеция! Диво что за город! А уж для культурного человека – соблазн, неодолимой силы соблазн, одна история чего стоит, да и по нынешним временам очень даже лакомое место! – И в льстивой суетливости жестов, и в нарочитой гладкости скороговорки этой было что-то шулерское, гипнотизерское даже, словно он опасается, не передумает ли, часом, пассажир, не поколеблется ли в своем намерении отправиться в Венецию. Деньги он принял мгновенно, сдачу на замызганное сукно стола выбросил с ловкостью крупье. – Хорошенько вам поразвлечься, сударь! – заключил он с театральным поклоном. – За честь почту вас доставить, в лучшем виде и по назначению… Господа! – воскликнул он тут же, театрально вскидывая руки, словно к нему еще целая очередь, хотя, кроме Ашенбаха, никто больше и не думал брать билеты. Ашенбах вернулся на палубу.

Положив руку на поручни, он изучал зевак на причале, от нечего делать вздумавших поглазеть на отплытие, разглядывал и попутчиков на борту. Эта публика ехала вторым классом, на нижней передней палубе, примостившись – что мужчины, что женщины – на своих же чемоданах и узлах. На верхней палубе собралась группка молодежи, судя по виду, приказчики из Пулы, радостно возбужденные предстоящей поездкой. Шуму от них было изрядно – они и галдели, и хохотали, вовсю махали руками, окликали и, перегнувшись через борт, задиристо подначивали знакомцев на набережной, видимо, тоже приказчиков, которые, с портфелями под мышкой, спешили в конторы и лавки и в ответ на поддразнивания шутливо грозили счастливцам тросточками. Один из экскурсантов, в светло-желтом летнем костюме несусветно модного покроя, с красным галстуком и в залихватски заломленной шляпе, усердствовал больше других, выделяясь и развязностью манер, и пронзительным каркающим голосом. Лишь присмотревшись пристальней, Ашенбах с ужасом понял, что это вовсе не юноша. Да конечно же, это старик! Морщины вокруг глаз и рта не оставляли места для сомнений. Легкий румянец на щеках – на самом деле румяна, каштановые локоны под полями шляпы с кокетливой пестрой лентой – просто парик, шея жилистая, дряблая, пошлые усики и бородка-эспаньолка нафабрены, вдобавок и зубы, как будто без изъяна, лишь слегка желтоватые, зубы, которые он старательно скалит, то и дело заливаясь смехом, – дешевая подделка дантиста, а кисти рук с перстнями-печатками на обоих указательных пальцах торчат из рукавов иссохшими клешнями дряхлого старца. Обмирая от омерзения и все равно не в силах отвести глаз, Ашенбах смотрел на горластого, изумляясь непринужденности его общения с молодыми приятелями. Неужто те не замечают, не сознают, что рядом с ними старик, которому не гоже рядиться расфуфыренным юнцом, зазорно корчить из себя их сверстника? Однако те, похоже, привычно терпели его присутствие в своих рядах, общаясь со старикашкой как с ровней, безо всякой неприязни снося от него тычки в бок и прочие панибратские выходки. Да что же это такое? Ашенбах прикрыл рукою лоб и смежил веки – в глазах ощущался легкий жар, должно быть, от недосыпа. Ему казалось, будто все на свете чуть стронулось со своих мест и вокруг, как в дурном сне, начинается какая-то тягучая свистопляска, которую, быть может, еще можно остановить, если ненадолго спрятать лицо в ладони, а потом, убрав руки, снова осмотреться. Однако именно в эту секунду он ощутил, будто его куда-то уносит, и он, в безотчетном испуге раскрыв глаза, понял, что это всего лишь отплытие: тяжелая, смурная махина корабля нехотя отваливала от тесаных глыб причала. По дюймам, подавая то вперед, то назад, вздымая буруны мазутной, пузыристой, радужно-переливчатой воды, пароход после долгих и неуклюжих маневров наконец-то развернулся носом к открытому морю. Ашенбах перешел на правый борт, где горбун уже раскинул для него шезлонг, а стюард в засаленном фраке немедленно подскочил с вопросом, что господину будет угодно.

Сырой ветер задувал под серым, набрякшим небом; гавань и острова остались позади, да и все побережье стремглав уходило из вида, скрываясь за смутной линией горизонта. Хлопья сажи, разбухшие от влаги, падали на свежевымытый, не просыхающий настил палубы. Не прошло и часа, как над ним растянули парусиновый тент – зарядил дождь.

Закутавшись в пальто, с книгой на коленях, путешественник не замечал, как пролетают в дороге часы. Дождь прекратился, холстину над головой убрали. Горизонт распахнулся во все стороны. Под необъятным куполом неба простирался неимоверный плат пустынного моря – на фоне столь бескрайних, ничем не нарушаемых далей нас покидает и чувство времени, погружая разум в сумерки безмерности. Странные, призрачные силуэты, – престарелый франт, козлобородый шкипер из тьмы корабельного чрева, – зыбко жестикулируя, роняя невнятные слова, проплывали перед меркнущим взором путешественника, покуда тот окончательно не заснул.

Ближе к полудню его повели вниз, в тесный пенал столовой, похожий на коридор, – по обе стороны сюда выходили двери спальных кают, – усадили во главе длинного стола, за другим торцом которого приказчики, включая мерзкого старца, уже с десяти утра бражничали с развеселым капитаном, и подали причитающийся обед. Еда была убогая, и он быстро с ней покончил. Его тянуло на воздух, хотелось видеть небо – вдруг над Венецией оно все-таки соизволит просветлеть?

Иного он и помыслить не мог – этот город всегда принимал его в полном блеске. Но что небо, что море отливали угрюмым свинцом, временами окутывая все вокруг промозглой моросью, и он постепенно смирился с мыслью, что, прибыв по воде, увидит совсем другую Венецию, нежели ту, какая обычно встречала его со стороны суши. Застыв у фок-мачты, он вперял взор вдаль, ожидая увидеть землю. На ум пришли элегические строки поэта-мечтателя, который когда-то вот так же узрел встающие из вод купола и колокольни города своих грез, он повторял их про себя, внимая эху благоговения, счастья и печали, воплотившемуся в строгих, певучих строфах, и, растроганный откликом душевного порыва, столь искренне запечатленного в слове, он невольно прислушивался к голосу собственного, взыскательного и усталого сердца – не подарит ли город и ему, досужему страннику, восторг и смятение поздней авантюры чувств?

Но тут как раз по правому борту потянулась плоская каемка берега, пустынную гладь моря оживили рыбацкие баркасы, выплыл пляжный остров, корабль, замедляя ход, вполз в горловину порта, по имени острова названного, и, наконец, замер в лагуне в виду пестрых и разномастных береговых строений – надо было дожидаться катера санитарной службы.

Ждать пришлось целый час. Дурацкое чувство: ты вроде бы уже на месте, но все еще не прибыл, торопиться бессмысленно, а все равно нетерпение разбирает. Приказчики в порыве патриотического восторга, повод к чему дали, видимо, сигналы военного рожка, далеко разносившиеся по воде со стороны общественных садов, поднялись на палубу и, разгоряченные выпитым игристым, принялись кричать «ура» марширующим на берегу итальянским стрелкам-берсальерам. На кого, однако, совсем уж противно было смотреть, так это на щеголеватого старца, которому дорого обошелся компанейский кутеж с юношеством. В отличие от молодых спутников, он напился до безобразия. Таращась в одну точку, теребя сигарету в трясущихся пальцах, он едва держался на ногах, пошатываясь взад-вперед и с трудом сохраняя равновесие. Готовый рухнуть при первом же шаге, не в силах сдвинуться с места, он, однако, все еще хорохорился – норовил цапнуть за пуговицу всякого, кто имел неосторожность к нему приблизиться, подмигивал, хихикал, что-то лопотал, шаловливо грозя морщинистым пальцем c поблескивающим на нем перстнем, и с мерзкой, сальной ухмылкой облизывал кончиком языка бесцветные губы. Мрачно нахмурив брови, Ашенбах наблюдал за этими ужимками, чувствуя, как им опять овладевает странное оцепенение, будто все вокруг едва заметно, но неумолимо норовит соскользнуть в нелепицу, грозя обернуться то ли издевкой, то ли подвохом, – впрочем, по счастью, очередная перемена во внешнем мире его отвлекла: под ногами, сотрясая палубу, вдруг снова загрохотала корабельная машина, и пароход, столь некстати остановленный почти у самой цели, возобновил движение – теперь уже по каналу Сан-Марко.

И вот он видит ее снова, самую удивительную на свете пристань, вереницу диковинных зданий, чьей причудливой статью республика горделиво встречала изумленные взоры подплывающих мореходов: ажурное великолепие дворца, мост Вздохов, увенчанные львами колонны, святого на берегу, крыло сказочного храма, выломившееся из линии застройки, внезапно-сквозной проем въезда на площадь, гигантские часы, – созерцая все это, он подумал, что въезжать в Венецию со стороны суши, с вокзала – все равно что проникать во дворец с черного хода, на деле же только так, по воде, из бескрайних далей открытого моря, следует входить в этот город, самый невероятный из всех городов на земле.

Машину застопорили, к кораблю устремились гондолы, уже перебросили сходни, на борт поднялись таможенники, нехотя готовясь справлять свою службу – можно начинать высадку. Ашенбах попросил подозвать гондолу – доставить его с багажом до пристани, откуда между городом и Лидо курсируют пассажирские катера, именуемые здесь вапоретто, – ведь он намеревался жить у моря. Пожелание его услышано, его уже с энтузиазмом исполняют, кричат что-то с борта вниз, где на диалекте яростно переругиваются между собой гондольеры. Но сойти он не может – дорогу перегородил его собственный тяжеленный кофр, который волоком стаскивают по шаткой лестнице. Из-за этого он вынужден молча сносить приставания все того же юнца-старикашки, который спьяну вздумал на прощание что-то пожелать иностранному гостю.

– Хорошенько вам поразвлечься, – еле выговаривает тот, не переставая расшаркиваться. – Как говорится, не поминайте лихом. Au revoir, excusez, bon jour[22], ваше превосходительство! – Слюнявый рот распялен, глаза почти закрыты, все так же омерзительно он облизывает уголки губ, и нафабренная бородка подрагивает под трясучей нижней губой. – А еще, – бормочет он, прикладывая два пальца к губам в воздушном поцелуе, – сердечный привет дорогуше, голубе нашей… – Тут у него изо рта едва не выскакивает вставная челюсть, которую он, однако, исхитряется прихватить белесой десной. Воспользовавшись моментом, Ашенбах успевает прошмыгнуть мимо. Цепляясь за канатные поручни, он кое-как спускается по шаткому трапу, а вслед ему все еще слышится шепелявое, сальное воркование:

– Голу-у-у-бе нашей, нежному нашему розанчику…

Кто не ощутил мимолетного трепета, тоскливого, щемящего страха, впервые или после долгой отвычки ступая в челн венецианской гондолы? Удивительное плавучее средство, в неизменном виде дошедшее до нас из легендарных времен, чернотой окраски готовое поспорить в вещном мире даже с гробом, оно одним видом своим наводит на мысли об авантюрах, беззакониях и злодействах, творимых под плеск волн в ночной тиши, и даже пуще того – о катафалке, о скорбном величии последнего пути. А случалось ли кому замечать, что сиденье на стремительной этой ладье, завораживающее взгляд гробовой чернотой подлокотников и матовым трауром обивки – самое мягкое, самое убаюкивающее сиденье на свете? Все это тотчас вспомнилось Ашенбаху, едва он опустился на господское место в ногах у гондольера, поглядывая на свой багаж, дельно уложенный в носу лодки. Гребцы между тем все еще что-то делили, сопровождая злобную, непонятную перебранку грозными жестами. Однако совершенно особая тишь замершего на воде города, казалось, уже поглощает, размывает, обволакивает бесплотностью их голоса. Здесь, в гавани, было тепло. Разомлев под пряным дыханием сирокко, вверив себя ласковым объятиям плюша, путешественник смежил веки, наслаждаясь столь же непривычной, сколь и сладостной негой. «Ехать недолго, – пронеслось в голове, – а нет бы так всю жизнь!» Легкое, мерное покачивание уносило его прочь от суеты и людского гомона.

До чего же тихо и все тише становилось кругом! Не слышно ничего, кроме плеска весла, гулкого хлюпанья волн о борта лодки, высоко, черно и горделиво вздымавшей над водой свой диковинный, хищный клюв, увенчанный грозным подобием алебарды, – и какого-то еще звука, да, голоса, невнятного, сиплым шепотом, бормотания гондольера, что-то сварливо цедившего про себя, прерывисто, сквозь зубы, в такт сильным гребкам могучих рук. Ашенбах вскинул глаза и слегка опешил: вокруг простиралась пустынная гладь лагуны, и нос гондолы был недвусмысленно устремлен в открытое море. Похоже, не стоило так расслабляться, надо следить за исполнением своих пожеланий.

– Меня, стало быть, к пристани, – бросил он небрежно, полуобернувшись назад.

Бормотание за спиной смолкло. Но ответа он не услышал.

– Меня, стало быть, к пристани, – повторил он громче, теперь уже обернувшись полностью и снизу вверх глянув в лицо гондольеру, который, возвышаясь на корме, угрюмо чернел на фоне блеклого неба. Это оказался мрачного, даже свирепого вида малый в синей матросской робе, перехваченной желтым кушаком, и в обвислой, потрепанной, местами уже расползшейся соломенной шляпе, лихо заломленной набекрень. Чертами лица, белокурой мастью кудрявящихся усов, наконец, вздернутой и куцей посадкой носа он нисколько не походил на итальянца. Телосложения скорее щуплого и, казалось бы, для такого ремесла не слишком подходящего, он, однако, со своей работой управлялся споро, налегая на весло всем телом, ладно и мощно. Временами, от особо напряженного усилия, губы его приоткрывались, обнажая полоску крепких белых зубов. Насупив рыжеватые брови и глядя куда-то поверх головы пассажира, он ответил твердо и даже грубовато:

– Вам же в Лидо надо.

Ашенбах возразил:

– Разумеется. Но гондолу я нанимал только до Сан-Марко. А там я пересяду на вапоретто.

– На вапоретто, сударь, вас не посадят.

– Это почему еще?

– На вапоретто с багажом нельзя.

И то правда – Ашенбах вспомнил. Он озадаченно умолк. Однако неучтивость и даже спесь, столь не принятые в здешних краях в обхождении с иностранцем, тоже спускать не гоже. Он сказал:

– Это уж моя забота. Я, может, на хранение багаж хочу сдать. Так что поворачивайте.

Ни слова в ответ. Только ритмичные гребки весла и плеск волн по бортам. Потом возобновилось бормотание: гондольер опять забубнил свое, что-то цедя сквозь зубы.

Что прикажете делать? Один посреди залива, только с глазу на глаз с этим насупленным, неуступчивым, диковатым малым, путешественник не видел способа настоять на своем. А ведь как сладко, как покойно ему плылось, покуда он не начал возмущаться. И не он ли мечтал, чтобы поездка длилась подольше, хоть всю жизнь? Самое благоразумное, наверно, а, главное, самое приятственное – дать всему идти своим чередом. Флюиды лености, казалось, источает даже это сиденье, такое укромно-низкое, с такой бархатистой черной обивкой, с такими удобными подлокотниками, столь ласково укачивающее под уверенные гребки самоуправца-гондольера у него за спиной. Опасливая, но и волнующая мысль, уж не попался ли он в лапы преступника, промелькнула лишь на миг, не в силах побудить волю к сопротивлению. Куда правдоподобнее была досадливая догадка, что дело сведется к обыкновенному вымогательству. То ли уязвленное самолюбие, то ли просто желание сохранить лицо – но все это смутно, как бы сквозь воспоминание, – тем не менее заставили его встрепенуться еще раз. Он спросил:

– И сколько вы берете за перевоз?

По-прежнему глядя куда-то поверх него, гондольер процедил:

– Да уж заплатите.

Ну уж на такое ясно было, как отвечать. С нарочитой холодностью Ашенбах отчеканил:

– Ничего я не заплачу, ни гроша, коли вы отвезете меня не туда, куда мне надо.

– Вам в Лидо надо.

– Да, но только не с вами.

– Я хорошо вас везу.

А ведь верно, подумал Ашенбах, и снова обмяк. Что правда, то правда, ты хорошо меня везешь. Даже если ты на наличность мою позарился и вот сию секунду, сзади, ударом весла в царство Аида меня спровадишь, ты все равно довезешь меня лучше некуда.

Но ничего подобного не произошло. Напротив, вскоре у них даже объявилось нечто вроде свиты музыкального сопровождения, компания мужчин и женщин, которые, распевая под мандолину и гитару, то и дело назойливо прижимаясь борт о борт к их гондоле, оглашали тишину над водой алчущим мзды сладкозвучием чужеземных куплетов. Ашенбах бросил мелочь в протянутую шляпу. Музыкальные пираты мгновенно смолкли и тут же сгинули. И снова стал слышен шепот гондольера, все тот же сиплый, прерывистый, от гребка до гребка, разговор с самим собой.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: