Маленький господин Фридеман 15 страница

В буфетной зале, когда он туда вошел, постояльцев еще не было. Редкие одиночки начали подтягиваться, когда он уже сидел за столиком в ожидании заказанного. Тут-то, с чайной чашкой у рта, он и завидел польских барышень в сопровождении их наставницы; строгие, по-утреннему свежие, с красноватыми после сна веками, они прошествовали к своему столику в углу у окна. Но к нему, сняв фуражку, уже спешил портье, извещая, что пора ехать. У входа ждет автомобиль, дабы отвезти его и других отъезжающих к отелю «Эксельсиор», откуда на моторной лодке, кратчайшим путем, по собственному каналу компании, господ доставят к вокзалу. Время не ждет. Ашенбах, со своей стороны, полагал, что может и подождать. До отхода его поезда больше часа. Кляня про себя гостиничные порядки – завели моду вытуривать постояльцев раньше времени – он сердито буркнул, что желает спокойно закончить завтрак. Портье в растерянности удалился, но через пять минут приблизился снова. Авто больше ждать не может. В таком случае пусть уезжает без него, только кофр его заберет, раздраженно бросил Ашенбах. А он к нужному сроку куда надо доедет сам, на пассажирском катере, и вообще просит заботы о его дальнейших перемещениях предоставить ему самому. Человек только безмолвно поклонился. Довольный, что так уверенно его отшил, Ашенбах без спешки покончил с трапезой, после чего еще спросил у официанта утренние газеты. Когда он встал из-за стола, время и впрямь уже поджимало. И так совпало, что как раз в этот миг в застекленные двери вошел Тадзио.

Он направился к столику сестер, когда Ашенбах двинулся к двери, и пути их скрестились, и юноша скромно потупил глаза перед строгим седовласым господином, чтобы тотчас же, с привычной грацией, снова вскинуть на незнакомца кроткий и открытый взор, – и пройти мимо. «Прощай, Тадзио! – успел подумать Ашенбах. – Все-таки я увидел тебя». И, поймав себя на том, что губы его, против обыкновения, почти беззвучно шепчут эти слова, добавил: «Благослови тебя бог!» – Дальше начался отъезд, он раздавал чаевые, попрощался с почтительно проводившим его до самых дверей тихим коротышкой-управляющим, вышел из отеля пешком, как и прибыл сюда, и по той же утопающей в белой цветущей кипени аллее в сопровождении швейцара, несшего за ним саквояж, проследовал к пароходной пристани. Он поднялся на борт, занял свое место – тут-то и началось хождение по мукам, скорбный путь сквозь бездны горечи и сожалений.

Это был уже хорошо знакомый маршрут: через лагуну, мимо Сан-Марко, вверх по Большому каналу. Устроившись на скамье в самом носу, Ашенбах сидел, облокотившись на бортовой поручень и прикрыв ладонью глаза от света. Уже проплыли мимо общественные сады, снова открылась в своем царственном изяществе Пьяцетта – и тут же осталась позади, по обеим сторонам потянулся величественный парад дворцов, а на повороте грациозно и тяжело изогнулась мраморная арка моста Риальто. Отъезжающий смотрел на все это прощальным взором, и сердце его разрывалось. Даже самый воздух города, тронутый легким тленом болот и морской тины, – этот воздух он вбирал теперь в себя с жадной болью и бережной нежностью. Да как мог он не знать, не заметить, не подумать, насколько всем существом своим ко всему здесь привязан? То, что сегодня утром было лишь тенью сожаления, намеком на сомнение, теперь обернулось острой скорбью, нешуточным, подлинным страданием, тяготой души, настолько горькой, что на глаза то и дело набегали слезы, а он только изумлялся своей кручине и тому, что не сподобился ее предвидеть. А более всего тяжкой, порою просто невыносимой становилась мысль, что Венецию он, похоже, никогда больше не увидит, что это прощание – навсегда. Второй раз подтвердившееся подозрение, что он от этого города заболевает, необходимость второй раз очертя голову бежать отсюда, – все это заставляло надежду на новый приезд отринуть как заведомо запретную блажь, ибо пребывание здесь – не для него, и, значит, снова наведываться сюда совершенно бессмысленно. Да, именно так он чувствовал: ежели он сейчас уедет, гордыня обиды и стыда не дозволит ему снова увидеть любимый город, где организм его дважды так прискорбно оплошал; и самый этот разлад между порывом души и запросами тела вдруг показался знаком старения, столь весомым и важным, а физическая немощь столь позорной, столь требующей немедленного, любой ценой, опровержения, что он теперь наотрез отказывался уразуметь, почему вчера с такой скоропалительной легкостью, без сколько-нибудь серьезной борьбы, признал свою капитуляцию и примирился с нею.

Пароходик меж тем приближается к вокзалу, а боль и растерянность перерастают в смятение. Уезжать – немыслимо, возвращаться – тем паче. Истерзанный, в состоянии полного разброда, Ашенбах входит под вокзальные своды. Времени совсем в обрез, если он хочет успеть на поезд, нельзя терять ни минуты. А он и хочет, и не хочет. Но время торопит, подгоняет, он спешит купить билет, попутно озираясь в вокзальной сутолоке в поисках рассыльного из отеля. Тот объявляется и докладывает, что его кофр уже сдан в багаж. Уже сдан? Так точно, в целости и сохранности. В Комо. В Комо? В ходе спешного разбирательства – гневные вопросы, смущенные ответы – выясняется, что еще в отеле «Эксельсиор» его кофр службой доставки вместе с багажом других отъезжающих был отправлен совершенно не туда, куда следует.

Ашенбаху стоило немалых трудов сохранить на лице подобающее случаю выражение недовольства. Необузданная радость, неимоверное веселое буйство сотрясали изнутри все его существо. Рассыльный кинулся со всех ног выручать заблудший кофр, но уже вскоре, как и следовало ожидать, вернулся ни с чем. На что Ашенбах заявил, что без багажа уезжать не желает, а намерен вместо этого ехать обратно в тот же самый гранд-отель «Пляжный», где и будет дожидаться возвращения пропажи. Можно ли надеяться, что хотя бы гостиничный катер еще не ушел? Человек подтвердил: катер, конечно же, еще у причала. Затем, после горячей итальянской перепалки вынудив кассира вернуть деньги за билет, он принялся клятвенно заверять Ашенбаха, что компанией, невзирая на любые издержки, будут предприняты и уже предпринимаются все меры, дабы как можно скорее, срочно, незамедлительно вызволить его багаж, – и вот он, казус: всего двадцать минут назад прибыв на вокзал, путешественник снова плывет по Большому каналу, но уже обратно, в сторону Лидо.

Странное, будто во сне, неправдоподобное, курьезное приключение: по прихоти судьбы, словно повернувшей жизнь вспять, лицезреть милые сердцу места, с которыми меньше часа назад ты в глубоком горе прощался навсегда! Вспенивая острым носом волну, юрко лавируя между гондолами и судами, маленький шустрый катер мчался к цели, неся на борту пассажира, прячущего под маской досады мальчишеский азарт, радость и страх удравшего проказника. Смешок восторга все еще всколыхивал его грудь при мысли об удивительной этой неудаче, способной, как он сам себе признавался, осчастливить любого счастливца. Разумеется, предстояло давать объяснения, терпеливо лицезреть изумленные мины, – зато, сказал он себе, теперь все опять хорошо, несчастье удалось предотвратить, тяжелую ошибку исправить, и все, что, как ему казалось, ушло в прошлое безвозвратно, снова раскрывало ему объятия на какой угодно срок… Почудилось ли ему от быстрой езды или и вправду, вдобавок ко всем удачам, еще и ветер наконец-то задул с моря?

Волны бились о бетонные берега узкого канала, прорезавшего остров напрямик к отелю «Эксельсиор». На причале одинокого пассажира уже ожидал автомобиль-омнибус, покативший вернувшегося гостя по фешенебельной набережной вдоль вскурчавленного барашками моря к его гостинице. Второй управляющий, коротышка-усач в длиннополом сюртуке, почтительно встречал его на парадной лестнице.

Тихим, вкрадчивым говорком он выразил сожаление по поводу досадного происшествия, столь неприятного для их заведения, однако горячо одобрил намерение Ашенбаха дожидаться багажа здесь. Правда, комната его уже занята, но приготовлена другая, ничуть не хуже.

– Pas de chance, monsieur[26], – с улыбкой посочувствовал швейцарец-лифтер, вознося постояльца на его этаж.

И вот недавний беглец уже осматривается в комнате, расположением и обстановкой почти полностью схожей с предыдущей.

Усталый, издерганный злоключениями этого удивительного утра, расставив и разложив по комнате содержимое саквояжа, он без сил опустился в кресло у открытого окна. Море окрасилось в нежные, бледно-зеленые тона, воздух, показалось ему, стал прозрачней и чище, пляж с его лодчонками и кабинками смотрелся веселей, хотя небо все еще хмурилось. Ашенбах взирал на все это, сложа руки на коленях, довольный, что снова здесь, однако укоризненно покачивая головой при мысли о давешнем душевном разброде и о полном своем неведении относительно собственных желаний. Он просидел так, приходя в себя, витая в бездумных грезах, примерно час. Около полудня он увидел Тадзио: в полосатом полотняном костюме, с красным бантом на груди, он по дощатому настилу пляжа шел от моря к гостинице. С высоты своего этажа Ашенбах узнал его тотчас же, пожалуй, даже прежде, чем различил взглядом, и уже подумал что-то вроде: «Ба, Тадзио, и ты здесь, дружище!» Но в тот же миг он почувствовал, как нарочито бесшабашное приветствие, сникнув, растерянно умолкает перед правдой его сердца, он ощутил в себе восторг крови, радость и боль души своей, и вот тогда, наконец, понял: это из-за Тадзио ему так тяжело далось расставание.

Он сидел, не шевелясь, незримый со своей высоты ничьим посторонним взорам, и всматривался в самого себя. Черты его были оживлены, брови подрагивали, странная, сосредоточенная улыбка пытливого ожидания играла на устах. Потом он вскинул голову, и вдруг руки его, безвольно свисавшие с подлокотников кресла, плавно взмыли ввысь, простирая отверстые ладони то ли в предчувствии полета, то ли в чаемом объятии. То был жест долгожданной готовности и умиротворенного гостеприимства.

 

Глава четвертая

 

Теперь, что ни день, окрыленный бог, нагишом и пунцовея ланитами, гнал огненосную квадригу по небесным чертогам, и золотистые кудри его реяли на ветру, подгонявшем колесницу с востока. Белесый шелковистый глянец устилал дали лениво перекатывающегося моря. Жаром дышал раскаленный песок. Сквозь серебристое марево под синевой эфира выделялись ржавого цвета парусиновые тенты, нарезая перед пляжными кабинками лоскуты тени, где постоялец и проводил дополуденные часы. Дивными были и вечера, когда растения в парке благоухали бальзамами, созвездия над головой вершили небесный хоровод, а кроткий рокот моря, укрытого ночной мглой, ласкал слух и убаюкивал душу. Каждый такой вечер становился радостной порукой нового солнечного дня с его привычной чередой лениво упорядоченного курортного отдыха, украшенного бессчетными, щедро разбросанными возможностями, какие дарует счастливый случай.

Гость, задержанный столь услужливой неудачей, вовсе не склонен был теперь усматривать в возвращении своего имущества повод для нового отъезда. Двое суток ему, правда, пришлось терпеть некоторые неудобства, даже в ресторан приходя в дорожном костюме. Зато потом, когда заблудший кофр наконец-то был водворен в комнату хозяина, тот вывернул его до дна, заполнив шкаф и ящики комода своим добром в твердой решимости никуда пока что не уезжать, проводя пляжные часы в шелковом костюме, а к ужину появляться, как положено, в вечернем наряде.

Благостная размеренность подобной жизни уже вовлекла его в свою колею, прелесть курортного досуга пленила всецело. Да и в самом деле – какой еще отдых способен дарить негу комфортабельного пляжа на берегу южного моря в сочетании с привычной, всегда доступной близостью одного из волшебнейших городов на свете! Наслаждение Ашенбах вообще-то не жаловал. Возможность когда и где хочешь веселиться и праздновать, бездельничать, устроить себе денек передышки очень скоро оборачивалась – причем так повелось с юных лет – приступом недовольства, порывом назад, к высокому упорству святого и повседневного служения. И лишь этот уголок земли обладал над ним чарующей властью, расслаблял его волю, осчастливливал его. Порою – по утрам, под тенистым пологом пляжной кабинки, где он услаждал мечтательный взор аквамарином южного моря, да и теплой ночью, когда, долго пробыв на площади Сан-Марко, он, возлежа на подушках гондолы, под бездонно-звездным небом возвращался в Лидо, а где-то за спиной оставались пестрые огни и сладкозвучные напевы серенад, – в такие минуты ему не раз вспоминался дом в горах, ристалище его летних сочинительских борений, где волглые облака лениво проползали садом, жуткие грозы вечерами повергали округу в беспросветный мрак, а черные вóроны, которых он подкармливал, качались на тяжелых лапах вековых елей. И тогда казалось, что его и впрямь забросило на край земли, в райские кущи, где людям даровано счастье беззаботной жизни, где не бывает снега, где зима – не беспрестанные бури и нескончаемые ливни, а только живительный океанский бриз, где дни, всецело отданные лишь солнцу и празднествам, текут в блаженной истоме отдохновения, не ведая ни трудов, ни борений.

Тадзио он видел помногу, едва ли не постоянно; ограниченность пространства, вольготный распорядок курортной жизни способствовали тому, что в течение дня, хоть и с небольшими перерывами, дивный отрок то и дело оказывался поблизости. Ашенбах видел, встречал его повсюду: в залах гостиницы, во время освежающих поездок через лагуну в город и обратно, да и в самом городе, посреди великолепия площади, а то и в хитросплетениях улочек и каналов, если желанию потакал случай. Но дольше всего и с отрадной регулярностью щедрую возможность созерцать, благоговейно изучать прекрасного любимца дарило утро на пляже. Эта привязанность счастья ко времени и месту, ежедневная непременность удачи была настолько мила его сердцу, так полнила душу жизнерадостностью и довольством, что делала эту благодатную череду любезно и беззаботно посылаемых судьбою солнечных дней поистине бесценным даром.

Поднимался он рано, хотя обычно за ним такое водилось только в горячке работы, и на пляж приходил одним из первых, когда солнце еще не припекало, а море, отливая серебром, нежилось в утренней дреме. С подчеркнутым человеколюбием он здоровался со сторожем у входа на пляж и, как со старым знакомцем, с босым седобородым смотрителем, – тот загодя приготавливал для него место, натягивал парусину, выносил из кабинки мебель, – и усаживался в кресло. Последующие три, четыре часа, когда солнце, поднимаясь все выше, палило все беспощадней, море все гуще наливалось синевой и когда он мог смотреть на Тадзио, – это было его время.

Он наблюдал, как тот приближается слева, вдоль кромки воды, или как выныривает из-за кабинок, а иногда, обмирая от радости и испуга, обнаруживал, что пропустил приход любимца, что тот уже здесь, в своем бело-голубом костюме, в котором он теперь появлялся на пляже неизменно, и спешил наверстать упущенное, следя за привычными перемещениями мальчика из солнца в тень и обратно, за милым, осмысленно-никчемным, лениво-переменчивым ходом его пляжной жизни, где игра чередовалась с бездельем, шлепаньем по воде, рытьем в песке, беготней, загоранием, плаванием, под присмотром и под оклики женщин, что заполошным фальцетом на весь пляж горланили его имя, а он в ответ с нарочитой поспешностью мчался к ним поведать о новых приключениях, показать очередную находку – ракушку, морского конька, медузу, боком удирающего маленького краба. Ни слова не понимая из его увлеченного лопотания, видимо, о самых обычных вещах, Ашенбах наслаждался самим этим загадочным благозвучием. Чуждость слов в этих устах превращала речь в музыку, ласковое солнце щедро заливало мальчика своим сиянием, а море услужливо расстилало неоглядную синь, спеша сообщить милому облику достойный фон и глубину перспективы.

Вскоре истовый наблюдатель знал каждую линию, каждый поворот этого дивного, столь раскованного в движениях тела, всякий раз сызнова радуясь все более знакомой красоте, не зная предела своему восхищению и прихотливой, нежной игре собственных чувств. Мальчика звали поздороваться с подошедшим к кабинкам гостем, и он подбегал, иной раз еще мокрый после купания, встряхивал локонами, протягивая руку, и, опершись на одну ногу, а другой едва касаясь земли, на миг замирал в этой очаровательной позе озорного нетерпения, любезной застенчивости и благородной, грациозной учтивости. Или он возлежал на песке, по грудь закутанный в купальное полотенце, опершись изящной, точеной рукой оземь, поддерживая кулачком гордую, точеную голову; тот, кого кликали «Яшу», сидел рядом на корточках, готовый исполнить любую его прихоть, и не было зрелища обворожительней, чем видеть улыбку этих глаз и губ, с которой избранник вскидывал глаза на своего добровольного слугу. Или он стоял у края воды, один, в стороне от своих, совсем рядом с Ашенбахом, прямой, как тростинка, заложив руки за голову, слегка покачиваясь на высоких ногах и мечтательно глядя вдаль, а мелкие волны, набегая, омывали его ступни. Его медвяные волосы завитками локонов льнули к вискам и затылку, солнце высвечивало всю фигуру – нежный пушок на плечах и спине, трогательный, четко различимый перебор ребер, строгие очертания груди и всего торса, вылепленного без излишеств и изъянов, девственно мраморную чистоту подмышек, светлые выемки подколенных впадин с переплетением голубоватых прожилок, при виде которых казалось, будто весь он соткан из иного, высшего, полупрозрачного вещества. Какая безупречность породы, какая точность замысла выражена в этом легко и гордо распрямленном, столь совершенном юношеском теле! Но разве строгая и чистая воля, возжелавшая породить из бесформенной тьмы и вознести на свет божественное творение, не ведома, не близка кровно и ему, художнику? Разве не чудодействует она и в нем, когда он, исполненный вдумчивой страсти, из косных мраморных копей языка вызволяет стройную форму, которую прозрел мысленным взором и явил миру образом и зерцалом красоты духа человеческого?

Образ и зерцало! Взгляд его вбирал в себя благородный облик там, у кромки аквамарина, и в упоении восторга ему чудилось, будто он постигает саму красоту, форму как явление сущего в духе божественного замысла, единого и чистого совершенства, во всем изяществе, во всей прелести своей представшего для поклонения одушевленным слепком образа и подобия человеческого. Воистину, это было наваждение, и стареющий художник безоглядно, с жадностью предавался его чарам. Переживания будоражили душу, колебля самые основы его существа, его опыта и знаний, воскрешая помыслы, смутно памятные лишь с юности, а с той поры не опалявшие воображение пламенем не измышленной, собственной страсти. У кого же это сказано, что солнце переключает наше внимание с интеллектуального на чувственное? Оно, мол, настолько оглушает и околдовывает разум и память, что душа, отрешившись от отрады самоуглубления, преисполняется изумленного восторга, завороженная одним-единственным предметом, на который упали лучи светила; да, в таком случае она способна подняться до более высокого созерцания лишь с помощью этого, озаренного тела. Воистину, Амур действует подобно математикам: дабы обучить непонятливых детишек чистым формам, им показывают наглядные фигуры; так же и лукавый бог, желая зримо предъявить нам совершенство духа, пользуясь рычагом нашей памяти, прибегает к прелестям и краскам человеческой юности, уснащая их сиянием красоты, при виде коей пламя боли и надежды разгорается в нас.

Так мыслил он, опьяненный своим же энтузиазмом, так виделось ему происходящее. И из рокота волн морских, из солнечных бликов соткалась вдруг дивная картина. Древний платан под стенами Афин – та священная сень, напоенная благоуханием цветущих вишен, что украшена изваяниями и благоговейными дарами в честь нимф и Ахелоя. Чистый, звонкий родник, перемывая ровненькую, светлую гальку, сбегает к подножию раскидистой кроны; поют смычки цикад. А на лужайке – лишь слегка покатой, в самый раз, чтобы удобно возлежать, приподняв голову, – укрывшись в теньке от дневного пекла, отдыхают двое: почти старик – и юноша, почти урод – и красавец, мудрец – и учтивец. Перемежая серьезные мысли любезностями и прибаутками, Сократ толковал Федру о любовной тоске и добродетели. Он поведал ему о горячей волне испуга, захлестывающей всякого чувствующего при виде подобия вечной красоты; о вожделениях нечестивца, который не умеет помыслить красоту, даже узрев образ ее, ибо не способен к благоговению; о священном трепете, охватывающем благородного человека, когда, ликом божества, является ему совершенное тело, – как он вздрагивает, как теряет самообладание, едва смеет глаза поднять, как почитает того, кто одарен красотой, как хочет поклоняться ему и почти готов приносить жертвы, словно священному изваянию, если бы не страх прослыть безумцем. Ибо красота, мой Федр, только она одна достойна любви и вместе с тем доступна взору: она, запомни, есть единственная форма духовного, которую мы в силах воспринять чувственно и нашими чувствами вынести. Иначе что сталось бы с нами, являйся нам все божественное, – разум, добродетель, истина, – в чувственном образе? Разве не погибали бы мы, сгорая от любви, как когда-то Семела пред ликом Зевса? Таким образом, красота – это путь наших чувств к духу, только путь, всего лишь средство, милейший мой Федр… И вот тут-то он, изощренный волокита, и ввернул самое затаенное, припасенное заранее: а именно, что в любящем больше божественного, нежели в любимом, ибо в любящем, в отличие от любимого, живет бог, – коварную мысль, тончайшую уловку, на какую когда-либо посягал ум человеческий, ибо в ней разгадка всех любовных искательств, всех томлений тайного сладострастия и сердечной тоски…

Счастье писателя – это мысль целостного чувства, то есть чувство, оформившееся в мысль. Именно такая мысль, ясная и трепетная, такое чувство, живое и точное, владели в те дни умом и сердцем одинокого мечтателя, и сводились они вот к чему: когда дух благоговеет перед красотой, природа содрогается от блаженства. Ему вдруг захотелось писать. Хотя считается, что Эрос любит праздность, для нее лишь и создан. Но на пике кризиса все возбуждение жертвы оказалось направлено на творчество. Повод стал почти безразличен. Любой повод, любая ассоциация, имеющие касательство к этой обжигающей проблеме культуры и вкуса, едва затронув сферы духа, настигали теперь беглеца и властно требовали суждения. Ибо предмет был ему теперь знаком, был им переживаем, а желание высветить переживание силой слова стало необоримо. Дошло до того, что ему хотелось работать только в присутствии Тадзио, беря за образец самую стать отрока, приноравливая слог к линиям тела, казавшимся ему божественными, перенося его красоту в сферы духовного, подобно орлу, вознесшему троянского пастушка в вышние струи эфира. Никогда прежде радость точно найденного слова не была столь сладостна ему, никогда не ощущал он с такой явностью присутствия Эроса в своем слове, как в те опасные, те драгоценные часы, когда, устроившись в тени парусинового тента за неказистым столиком, созерцая облик Тадзио, услаждая слух музыкой его голоса, он создавал, творил по образу и подобию прекрасного идола свое маленькое сочинение, – те полторы страницы изысканнейшей прозы, что полнозвучием, благородством, звенящим напряжением чувств вскорости должны были вызвать восхищение многих. И хорошо, конечно, что мир оценит лишь само сочинение, ничего не узнав о его истоках, об условиях и обстоятельствах, в каких оно возникло: ибо знание источников, из которых черпал вдохновение творец шедевра, нередко способно смутить, а то и отпугнуть почитателей, непоправимо разрушив художественное воздействие. О, эти удивительные часы! О, эти дивные творческие муки! Столь странная, столь животворная связь духа с телом другого! Когда Ашенбах, припрятав свои листки, уходил с пляжа, он чувствовал себя опустошенным, вымотанным до крайности, и казалось, совесть мучит его, как после беспутного загула.

На следующее утро, выходя из отеля, Ашенбах, еще в дверях, заметил Тадзио: тот направлялся к морю – причем один – и уже подходил к воротам пляжа. Желание, наитие – воспользовавшись случаем, легко и непринужденно свести, наконец, знакомство с тем, кто, сам того не ведая, подарил ему столько вдохновенных треволнений, заговорить с ним, радоваться его ответу, его взгляду, – простейшая эта мысль вспыхнула сама собой и уже не отпускала. Прекрасный отрок никуда не спешил, догнать его ничего не стоило, и Ашенбах ускорил шаги. Он нагоняет любимца на мостках за кабинками, хочет ласково потрепать по затылку, положить руку на плечо, что-то сказать, приветливая фраза на французском уже готова сорваться с губ, – и чувствует вдруг (возможно, от быстрой ходьбы), как гулко, молотом, колотится сердце, понимает, что задыхается, нормально говорить не cможет, только выпалить что-то или пропыхтеть, – в надежде успокоиться и отдышаться он медлит, но тут же пугается, что слишком долго идет за мальчиком почти вплотную, вдруг тот заметит, недоуменно обернется, он отваживается на новую попытку, догоняет, – но, так ни на что и не решившись, понуря голову, проходит мимо.

«Слишком поздно! – подумалось ему в тот миг. – Слишком поздно!» Но полноте, вправду ли? Этот шаг, который он упустил сделать, – а что, если упущение как раз к добру и принесет радостную легкость целительного отрезвления? Но в том-то и беда, что он, стареющий влюбленный, трезвости уже не жаждал, слишком дорого было ему опьянение. Кто разгадает суть и смысл художества? Кто постигнет глубочайшее сплетение инстинктов, таинственный сплав целеустремленной выдержки и необузданности, на котором зиждется искусство? Ведь не желать целительного отрезвления – это и есть необузданность. Ашенбах, впрочем, не расположен был к самокритике; чувство вкуса, духовный опыт прожитых лет, самоуважение, зрелость, простота поздней поры – все это уже бессильно было склонить его к анализу побудительных мотивов, к выяснению, почему, собственно, – из малодушия, из вялости или по велению совести не исполнил он своего намерения? Он был растерян, и только, опасался, не увидел ли кто, пусть хоть пляжный смотритель, его нелепых побежек и его конфуза, – боялся выглядеть смешным. В остальном же и сам скорее потешался над своей робостью. «Осрамился, – думал он, – осрамился, как жалкий петух, трусливо опускающий крылья в разгар драки. Не иначе, это козни все того же бога: сломив нашу гордость, он понуждает нас постыдно тушеваться при виде того, кто любезен сердцу…» Продолжая играть с этой мыслью, он предавался мечтам и был слишком самонадеян, чтобы страшиться чувства.

Он давно не считал дней, не следил за сроком, который сам положил себе на отдых, – он и думать забыл о возвращении. Денег он себе выписал достаточно. Беспокоила его только тревога об отъезде польского семейства, но на сей счет он тайком навел справки, как бы невзначай осведомившись у парикмахера, который охотно сообщил: польские господа остановились здесь незадолго до его прибытия. Солнце посмуглило загаром его лицо и руки, солоноватое дыхание моря пробуждало в нем жизнь чувств, и точно так же, как прежде он всякий прибыток энергии, приносимый сном, пищей, прогулкой, по обыкновению немедленно и деловито расходовал на творчество, так он теперь каждодневное подкрепление сил, даруемое солнцем, отдыхом, морским воздухом, со щедрым безрассудством расточал на упоение и восторг своего сердца.

Сон его теперь был недолог; пленительное однообразие дней перемежалось короткими ночами, полными счастливой тревоги. Правда, к себе он уходил довольно рано, ибо в девять вечера, когда Тадзио исчезал из поля зрения, день для него кончался. Но в предрассветных сумерках он пробуждался от дрожи сладостного испуга – это, вспомнив о заветном приключении, томительно замирало сердце, и тот, кому уже не лежалось и не спалось, поднимался с постели и, наспех укрывшись от утренней прохлады, садился у раскрытого окна дожидаться восхода. Вековечное это чудо наполняло его овеянную сном душу священным трепетом. Небо, земная твердь, морская гладь еще покоились в призрачной сизоватой дымке; еще плыла в бестелесности заходящая, меркнущая звезда. Однако слабым веянием из недосягаемых чертогов уже колыхнулась весть, что богиня Эос, пробудившись подле супруга, восстала ото сна, и первые мазки нежного багрянца, обнаруживая чувственную природу мироздания, уже окрасили дальние пределы неба и моря. Она грядет, уже грядет, эта охотница до юношей, похитившая Клейта, Кефала и на зависть всем олимпийцам насладившаяся любовью прекрасного Ориона. Там, за горизонтом, уже занялось розовое струение, и несказанно прекрасный первоцвет зари трепетным отсветом омывает младенческие облака, что, подобно амурчикам, парят в голубовато-розовом мареве, а вот уже и пурпур упадает на упругие волны моря, и те несут, несут его к берегу, и в тот же миг вспыхнули, метнулись из-за окоема ввысь золотистые копья, рдение полыхнуло заревом, бесшумно, с божественной мощью перемешивая в горниле небес жар и всполохи пламени, и летящим галопом уже понеслись над земным полукружьем священные кони божественного брата. Осиянный этим великолепием, одинокий созерцатель сидел у окна и даже глаза закрыл, подставляя смеженные веки поцелуям первых лучей. Давно забытые чувства, первые, драгоценные томления сердца, угасшие под спудом повседневного служения, а теперь вернувшиеся в столь дивно преображенном порыве, – он снова, с растерянной, блаженной улыбкой их познавал. Он грезил, витая в чаяньях, губы его непроизвольно, робко, слагали заветное имя, и все с той же улыбкой, лицом к свету, уронив руки на колени, он снова блаженно задремал в своем кресле.

Но и день, занявшись столь праздничным пламенем, прошел в странном, преображенном, мифическом настроении. Из каких пределов повеяло дуновением, которое столь настоятельным, нежным нашептыванием свыше ласкало виски? Белые перышки облаков стайками плыли по небу, подобно овечкам под присмотром пастырей-олимпийцев. Откуда-то выхватился порывистый ветер, и кони Посейдона, вскидываясь на дыбы, понеслись вскачь, а может, то быки синекудрого с ревом грозно сшибались рогами. Хотя за дальним пляжем, в толчее рифов, волны взметывались и резвились, словно козочки. Мир, осененный живительным дыханием Пана, брал в полон очарованного созерцателя, и сладостные сказки грезились его сердцу. Не раз, когда за Венецией упадало солнце, сиживал он на скамье в парке, наблюдая за Тадзио, который, в белом костюме с цветным поясом, на утрамбованном гравии с упоением играл в мяч, и Ашенбаху казалось, будто он видит самого Гиацинта, коему пришлось принять смерть, ибо его не поделили два бога, влюбившихся в юношу. Да, он всею душой прочувствовал лютую зависть Зефира к сопернику, который позабыл оракула, лук и кифару, лишь бы вечно играть с прекрасным отроком; он словно наяву видел тот роковой полет диска, пущенного ревнивой рукой в беспечную и прекрасную голову, на себе, бледнея, ощущал, как поникает надломившееся тело, а на цветке, взросшем из сладостной крови, была начертана его собственная, неизбывная жалоба.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: