Творчество и жизнь Есенина (как и Маяковского) есть ещё один опыт из многих проявлений апостасии в жизни человеческой. 4 страница

Платонов познаёт смерть как долгий процесс умирания в длительности жизни. Многие персонажи Платонова как будто не жильцы на этом свете, а всё примериваются, оставаться ли пока или уже умирать. А жизнь им скучна и томительна.

Жизнь писатель не столько познаёт, сколько просто видит унылой, часто тошнотворной. Это не реализм.

Мир Платонова — не "прекрасный и яростный", как он силится порой показать, а убогий и отталкивающий. Радуются в нём нерадостно, веселятся невесело, каждый сидит в себе самом, ища усиленно думу о чём-то важном, но никак не дающемся мысли. Платонов измышляет мир по законам собственного любопытства к смерти.

Поэтому советские критики были не вполне справедливы к писателю. Он вообще смотрел на материализм мира мрачно, а им казалось, что он только на их, "строящийся социализм" так взирает — и им это не нравилось.

Смерть можно осмыслять в пространстве вечности, а можно сопрягать её с конечностью времени. Всё зависит от веры. Какова вера Платонова?

"Религиозное душеустройство" приписывалось Платонову ещё в критике 30-х годов. Но религии есть разные. Ныне всё чаще пытаются притянуть писателя к Православию.

Бедой нашего нынешнего литературоведения, скажем ещё раз, стало желание усмотреть православную религиозность литературы там, где её вовсе нет. Достаточно писателю или его герою упомянуть имя Божие, процитировать Писание и этого становится достаточно, чтобы приписать ему христианское миросозерцание. Но Евангелие может процитировать и атеист, и даже сознательно (а многие употребляют отдельные выражения из Писания, не всегда догадываясь об источнике). Точно так же если Пушкин пишет "Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон..." — не значит же это, что он и впрямь участвует в языческих жертвоприношениях. Для него это просто удобная метафора.

"Бог есть великий неудачник, — замечает Платонов в записной книжке. — Удачник тот, кто имеет в себе, приобретает какой-либо резкий глубокий недостаток, несовершенство этого мира. В этом и жизнь. А если совершенство, то зачем ты сюда явился?"

Вполне допустимо, что на вопрос о сочувствии той или иной религии (как и на вопрос о направлении) Платонов ответил бы: имею свою. И какова бы ни была эта его "религия" — достаточно и того, что воззрения писателя антропоцентричны, что явственно заметно даже по приведённым его суждениям.

Платонов был близок русскому нигилизму, стремившемуся "место расчистить". Вот зачем нужна ему революция и вот почему она становится для него "концом света": "старого" света. Но как художник он опровергает самого себя, ибо за расчисткой места, уничтожением сущей природы, следует рытьё коллективной могилы-котлована. Оттого-то и влечёт смерть его "любопытство": что за нею? Рыбак из "Чевенгура" "втайне вообще не верил в смерть, главное же, он хотел посмотреть — что там есть: может быть, гораздо интересней, чем жить в селе или на берегу озера; он видел смерть как другую губернию, которая расположена под небом, будто на дне прохладной воды, и она его влекла". Интерес Платонова к революции сродни тому же: "что там есть?"

Понятно и желание писателя "уничтожить природу такую, какая она есть": он видит мир бессмысленно-мерзким. Прежде всего, этот мир безбожен. Подлинной религиозности, истинного Бога в созданиях Платонова нет, духовные стремления героев его тоже сомнительны. Зато в них явно ощутимо безбожие. Сознавал ли автор, что бессмыслица мира — именно от царящего в нём безбожия? Важно, что он это показал.

Платонов, однако, верно высмотрел создание новой религии в утвердившей свою власть идеологии:

"Служение социалистическому отечеству — это новая религия человека, ощущающего в своём сердце чувство революционного долга. Воистину в 1917 году в России впервые отпраздновал свою победу гармонический разум порядка!" — пишет идеолог бюрократии Шмаков ("Город Градов").

То, до какого абсурда доходит новый мир, у Платонова отмечено многими гротескными подробностями. Например:

"Сверх натуральной кормёжки решено было начать гидротехнические работы. Создана была особая комиссия по набору техников. Но она ни одного техника не приняла, так как оказалось: чтобы построить деревенский колодезь, техник должен знать всего Карла Маркса".

Однако издевательски высвечивая абсурдность строящегося материализма, писатель самой этой новой религии, кажется, сочувствует, видя в ней стремление к общему единству в братской любви.

По мнению писателя, в человеке от природы заложено стремление к любви, но прежняя религия не давала для того достаточных средств, новая же — более тому способствует.

Платонов попадает в какой-то лабиринт, где все ходы заканчиваются тупиками антропоцентризма, техноцентризма, сциенцизма и пантеизма. Часто его воззрения превращаются в сцепление всех этих заблуждений. Человек для него есть творение природы. Но эту природу, по мысли Платонова, нужно уничтожить в борьбе. Однако уничтожение природы — и следовательно, человека, есть смерть. Иным героям Платонова вообще уютнее в мире мёртвых механизмов.

Техника же есть производное от науки, так что идея соединения религии с наукою, не могла обойти стороной Платонова. Само время к тому располагало. Конечно, здесь где-то рядом должен оказаться и Фёдоров с его мыслями о воскрешении, поскольку смерть как абсолютное ничто привлечь человека, мыслящего о переустройстве мира, не могла.

Может быть, обращение к силам природы даст человеку надежду? Размышлениям об этом посвящена повесть "Ювенильное море" (1934), в которой герои пытаются осуществить мечту добывания глубоких подземных вод, сконцентрировавших в себе энергию юной жизни. Впрочем, и эта идея подвергается скептическому сомнению: поскольку для сверхглубокого бурения надо много электроэнергии, то не повредит ли это земному свету?

Мир Платонова полон двойственно осмысляемых стремлений — и трагичен. Безрадостна и его собственная судьба. И в реальности, и в измышленности — он не обрёл выхода из тупиков.

Мы же должны различать трагическую судьбу писателя и его неумение в полноте осмыслить трагедию мира, который он пытается переотобразить в собственном творчестве. Судьба требует сострадания, творчество — беспристрастной оценки.

Михаил Михайлович Пришвин (1873—1954) известен весьма многим только как детский писатель, повествующий с любовью и вниманием о мире природы. Так пыталась осмыслить его и критика сталинских времён. Это неверно, но для писателя не без пользы: если бы стали докапываться до основ его мировидения, литературная жизнь Пришвина оказалась бы намного сложнее. Он в рапповские времена ещё (до создания в 1934 году союза писателей) был атакован за чуждость воззрений своих партийной идеологии, затем всё как будто утишилось, но в те времена никто не был застрахован от новых нападок.

С ранних лет Пришвин слишком пристально вглядывался в староверческую жизнь. Мать писателя происходила из старообрядческой семьи, но перешла в Православие, поэтому родовые основы не могли не волновать воображения незаурядного писателя к жизни весьма чуткого.

Он ездит по Северу, затем публикует об этом книгу очерков "В краю непуганых птиц" (1907) — первое своё значительном создании; затем продолжает ту же тему, превращает этнографические очерки в своего рода сказку (так легче высказать мечту о счастье) — в книге "За волшебным колобком" (1908). Вымысел же накладывается на рассказ о печальной судьбе староверцев.

Где староверы, там недалеко и сектанты (да и что как не секты — различные староверческие согласия?), а их мистика в предреволюционные годы, когда Пришвин входил в русскую культуру, слишком волновала религиозно-философское беспокойство либеральной интеллигенции. Пришвин вошёл в общение с Мережковским, Гиппиус, Розановым, Блоком, Вяч. Ивановым, посещал их собрания, а одновременно с любопытством изучал "народную веру", путешествовал по северу, посетил озеро Светлояр, где нашёл весьма пёстрое паломническое общество. Об этом написал он своеобразную повесть "У стен града невидимого" (1909). И сделал важный вывод: религиозный настрой столичных интеллигентов мало чем отличен от сектантского.

К Православию в этот период он выказывал отношение негативное: "Никогда я не думал, какую бездну тьмы вносит православие", — утверждал он в одном из писем 1908 года. И тогда же сделал примечательное признание: "Первый раз в жизни прочёл Евангелие, Павла, немного Библию. Понял, но не принял. И как принять! Мне кажется, что на Светлом озере по людям я как по страницам прочёл всю историю христианства". Парадоксально, но сектантско-староверческий хаос у стен невидимого Китежа для него глубже раскрывал христианство, чем Священное Писание.

Пришвин сделал другой вывод: революционное движение (а он и марксизмом ненадолго увлёкся, так что судил не понаслышке) также сектантское по корням и сути своей. Это ещё одно свидетельство внутреннего родства либеральной интеллигенции и радикальной революционной бесовщины, прежде всего большевистской: среди сектантов были и большевики, а сам Ленин видел в сектантах возможных союзников, обладавших некоторым полезным опытом тоталитарной организации. Пришвин даже замыслил повесть "Начало века", главной идеей которой было "показать хлыстовскую секту как выражение скрытой мистической сущности марксизма. Замысел не был осуществлён, иначе позднее писатель не избегнул бы страшной участи.

Расставшись с некоторыми заблуждениями, Пришвин не мог не искать опоры для себя в чём-то более надёжном и истинном. Пришвин был слишком пристален к природе, даже в сектантах он ощущал некую натуральную стихию.

Теперь природа всё более осмыслялась им как бытийственное начало всеобщего космического единства, в которое включён и человек. Природа вообще начала осмысляться Пришвиным как "зеркало человека". Эти мотивы характерны для одного из самых значительных произведений Пришвина, повести-поэмы "Женьшень" (1933). Не нужно торопиться с определением такого миро-чувствия Пришвина как пантеистического — оно шире, хотя и не лишено признаков пантеизма.

Конечно, природа была для него и прибежищем, где можно было укрыться от того, что привнесли в жизнь сектанты-большевики. Однако "бегство в природу" хотя и не может быть исключено из мировоззрения и творчества писателя, но и не исчерпывает их. Пришвин — своего рода "натурфилософ".

Веру в Бога Пришвин сознаёт при этом как нечто вторичное по отношению к вере в человека. Среди дневниковых записей есть и такая: "Да, это очень верно, что я держусь верой в людей и что в Бога начинают, должно быть, по-настоящему верить, когда теряют последнее зерно веры в человека".

Его называют "одним из создателей современного планетарного мироощущения — представителем русского космизма, чьи идеи перекликаются с сочинениями Н.Н. Фёдорова, В.И. Вернадского, А.А. Ухтомского, А.Ф. Лосева".

Отчасти он вышел на проблемы, которые ныне называются экологическими, но мысль его пыталась проникнуть глубже. Пришвин размышляет о "планетарном дыхании", которое охватывает пространство и время во всеобщем бытии. Но такое рассуждение можно принять к осмыслению лишь при сопряжении его с верой не в космос, как некий "дышащий" организм, но — в Творца-Вседержителя этого космоса.

Все прежние искания Пришвина "крутились" вокруг вопросов веры. А если ставится вопрос о вере, то тем самым ставится и вопрос о Боге. Бог для Пришвина есть то, что завершает идею всеединства бытия в космическом масштабе. Ведь если имеется единство, то нужно начало (или сила), такое единство определяющее. Это Начало и есть Бог. Идея Бога вытекает из потребности поддерживать идею единства. Бог "возникает" у человека из "необходимости согласия с миром". Но в таком антропоцентричном миропонимании Бог становится чем-то вторичным, рационально необходимым, он не является здесь ни Творцом, ни Личностью-Вседержителем, а представляет Собою как бы некую сущность, мыслящую и мыслью обеспечивающую единство бытия. Сведение понятия Бога к понятию космического разума, как это делает Пришвин, ни к чему иному, кажется, привести не может.

По сути, Пришвин весьма недалёк от Толстого его религия представляется в некоторых моментах близкой тому, что мы видели у Толстого. Недаром руссоистско-толстовская вера в "естественные" гармоничные законы бытия была присуща, хотя бы отчасти, и Пришвину: на этой вере он основывал свой жизненный оптимизм.

Пришвину последнего периода жизни приписывают православное миросозерцание. Но мировоззренческая близость Вернадскому и Фёдорову, о которой при этом говорят как о чём-то бесспорном, с православностью несовместна. Вопрос ещё требует дальнейшего изучения.

Полезно сознавать, что совпадение некоторых внешних признаков между двумя системами ещё не делает эти системы тождественными. Необходимо сопоставить основополагающие идеи миросозерцания писателя и догматы православного вероучения. Можно, конечно, допустить условно понимание Бога как космического Разума, но это будет лишь одним из свойств Бога, но не всеобъемлющей Его сущностью.

В дневниковой записи 13 июня 1952 года писатель выразил одно из коренных своих убеждений последних лет жизни: "Быть русским, любить Россию — это духовное состояние". Мысль привлекательная. Но что значит быть русским? Если по Достоевскому, то быть русским значит быть православным. Или лучше принадлежать к некоему природному единству? Биографы отмечают малоцерковность Пришвина. Осмысление же русского начала вне Церкви и Православия неизбежно приведёт к тёмной духовности.

Творчество и мировоззрение Пришвина могут быть истинно освоены только после тщательного осмысления его дневников, которые пока даже не изданы полностью. Поэтому высказанное здесь остаётся в значительной мере на уровне вопросов и предположений.

Начинать осмысление творчества Бориса Леонидовича Пастернака

(1890-1960) — лучше всего с романа "Доктор Живаго" (1946-1955), нарушая последовательную логику развития этого творчества, но сразу выявляя важнейшее, сконцентрированное в романе как в своего рода энергетическом узле судьбы писателя.

Роман Пастернака — истинное, абсолютное произведение искусство. Это его достоинство и его слабость. Достоинство романа в том, что читатель получил крепкую и подлинную литературу. Слабость — что литература здесь превозносится и превращается в литературщину.

Жизнь реальная кажется беспорядочным и случайным переплетением нитей. Художник сплетает из нитей упорядоченный узор, и их соединение становится искусственно организованным. Одни мастера, придавая сцеплениям стройный порядок, укрывают его, умея создавать впечатление естественности; другие откровеннее выставляют именно особенности строго продуманного узора, порой делая это намеренно, вовсе не скрывая своего вмешательства в естественный порядок вещей.

Это можно уподобить работе ландшафтных архитекторов при создании парков: в парке пейзажном все элементы подлажены к естественному пейзажу, в регулярном же пространство расчерчивается по линейке и строго организовывается по законам симметрии и разумной соразмерности. Расчёт — имеется везде, но в одном случае он искусно укрывает себя, в другом намеренно выставляется.

Пастернак ближе к регулярности при составлении композиции своего романа. В "Докторе Живаго" видна явная сделанность, искусственность совмещения сюжетных нитей в общей ткани повествования. И это оттого, что автора, кажется, меньше волнует иллюзия жизненного правдоподобия. Он к ней и не стремится, он решает более важную для себя проблему. "Доктор Живаго" — произведение не о жизни (с её правдоподобием), а о бессмертии. О проблеме бессмертия, если точнее. Всё и выстраивается соответственно тому.

Более того, если продолжить сравнение с архитектурой, то Пастернак близок конструктивизму: он нередко обнажает конструкцию, каркас романа, делая его предметом эстетического восприятия.

Сам автор утверждает принцип нового языка искусства, далёкого от прежней "пастушеской простоты". Новый язык сродни искусственно организованному городскому пространству, с его совмещением несовместимого, и это становится признаком новой естественности, тогда как естественность прежняя превращается в манерничание и академическую подделку. То есть: всё переворачивается и в этом видится большее правдоподобие, нежели в прежнем искусстве. Такие эстетические законы признаёт над собою художник, и мы обязаны судить его творение именно по этим законам, хотя и не обязаны признавать их законность.

Как бы там ни было, Пастернак теоретически отвергает простодушное правдоподобие для своего искусства и практически стремится к сделанности событий и ситуаций.

Это не недостаток искусства Пастернака, но его особенность. Оно просто не организовано по канонам реализма. Это нужно помнить и не предъявлять к нему чуждых ему требований. Художника необходимо судить по законам, им самим над собою признанным, как верно заметил ещё Пушкин.

Можно прибегнуть и к такому сравнению: персонажи романа "Доктор Живаго" совершают действия не по логике собственного жизненного интереса или простого правдоподобия, а по внеположной тому логике авторского произвола, как фигуры на шахматной доске делают ходы не по своему разумению, а по замыслу шахматиста, идущему, быть может, и в ущерб всей партии, но навязывающему ей своеобразные композиционные пристрастия. Пастернак составляет оригинальные композиции, мало заботясь порою о логике интересов своих персонажей, произвольно соединяя их в пространстве вопреки какому угодно правдоподобию.

Важнейший художественный принцип романа — расположение по всему пространству повествования неких узлов, в которые стягиваются в различных сочетаниях судьбы всех персонажей. Это по-своему увлекательно — прослеживать все узловые стяжки в романном полотне.

Например, автор выделил две ненамеренные, таинственные встречи главных героев в Москве. Первая, когда в рождественский вечер совсем юные Павел Антипов и Лара ведут судьбоносный для себя разговор в небольшой полутёмной комнатке в Камергерском, а стоящую на подоконнике свечу замечает с улицы проезжавший мимо Юрий (ещё и не знакомый с этими двумя), но "с этого, увиденного снаружи пламени, — "Свеча горела на столе, свеча горела", пошло в ею жизни его предназначение". А затем, в этой же комнате, не зная, что это именно та самая комната, прожил последние дни своей жизни бывший доктор Живаго, и там же стояла у его гроба Лара, случайно зашедшая сюда, чтобы воскресить в памяти прошлое, и вовсе не догадывавшаяся о том, что она здесь найдёт.

Все подобные узлы вовсе не стали для автора самодостаточной целью. Сплетаемые узоры композиции являются основой, на которую накладывается иной рисунок смыслов и идей произведения. Они создают свои хитросплетения, свои разгадываемые комбинации.

Явно заметна на поверхности лишь авторская попытка осмысления революции. По отношению к ней с развитием романного действия оценки становятся всё жёстче и трезвее. Главный вывод, к которому автор подводит читателя революция есть смерть.

Революция убивает не только теми жестокостями, которые творят её совершители, но и незаметно-повседневной ложью, которую не может вынести нормальный человек. Доктор даёт тому даже медицинское обоснование.

Революция и созданная ею новая жизнь могла быть принята — к этому подводит постепенно автор читателя — только серой посредственностью. Несвободный человек всегда идеализирует свою неволю... Тут приговор всей советской идеологии, всему социалистическому раю. Революция установила царство посредственности, идеализирующей собственное рабство. Вывод страшный.

Революция несёт смерть всему истинно творческому и живому. Прямо не формулируя эту важную свою мысль, автор раскрывает её косвенно: выстраивая судьбу главного героя как постепенный отход от жизни. Доктор Живаго в конце романа продолжает существовать по инерции, он отказывается от того, что составляло смысл его бытия прежде: от медицины, от литературы. Его уделом становятся "капризы опустившегося и сознающего своё падение человека, грязь и беспорядок, которые он заводил". Короткий же выплеск энергии, когда он под воздействием брата как будто вновь воскрешает в себе угасшие силы, быстро приводит его к гибели физической.

Всё это было бы безнадёжно мрачно, если бы автор не пытался отыскать исход. Но никакого иного выхода не могло быть кроме попытки христианского осмысления истории. Сам Пастернак признавал, что такое осмысление было основной целью замысла романа. Замкнутость на земной истории неизбежно приводит к пессимистическому взгляду на неё. Попытки вырваться мыслью за рамки земного бытия — дают надежду.

Автор утверждает свою веру в возможность духовного влияния на все проявления жизни. И здесь важно понять, как и во имя чего Творец воздействует на историю. Дать христианское её понимание.

Роль главного идеолога, христиански осмысляющего жизнь, отдана Николаю Николаевичу Веденяпину, дяде главного героя, "расстриженному по собственному прошению священнику" и в начале повествования сотруднику какой-то "прогрессивной газеты".

Автору понадобился именно "расстрига" для большей вольности обращения с вероучением. Романист не указывает, по какой причине Веденяпин сложил с себя сан, но само упоминание "прогрессивной газеты" помогает хотя бы приблизительно это понять. Пастернак уготовал затем этому своему персонажу участь видного философа: в числе крупнейших русских учёных и общественных деятелей Веденяпин в 1922 году высылается за границу. Условность вполне допустимая. Однако важна, конечно, не эта внешняя характеристика, но система его воззрений, ибо бывшему священнику Пастернак "передоверил свои мысли".

Этот философ мыслит в системе сокровищ на земле. Он — как Марфа, заботящаяся и суетящаяся о многом (Лк. 10,41) и забывающая о едином на потребу.

Правда, уже в самом начале текста романа в суждениях Веденяпина дано слово, которое называет важнейшую ценность, влекущую мысль Пастернака: бессмертие. И бессмертие связывается с именем Христа, через верность Христу может быть обретено и бессмертие, потому что для автора Христос и бессмертие нераздельны.

Однако это пока общая фраза, а общие места, как и предельно обобщённые высказывания, таят в себе многие возможности, они, при всём их чётком лаконизме, всегда неопределённы и расплывчаты. Они могут обернуться и совсем неожиданным смыслом.

Автор пытается развернуть свои идеи и впадает в интеллигентское суемудрие: "...Можно быть атеистом, можно не знать, есть ли Бог и для чего Он, и в то же время знать, что человек живёт не в природе, а в истории, и что в нынешнем понимании она основана Христом, что Евангелие есть её обоснование. А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и её будущему преодолению. Для этого открывают математическую бесконечность и электромагнитные волны, для этого пишут симфонии. Двигаться вперёд в этом направлении нельзя без некоторого подъёма. Для этих открытий требуется духовное оборудование. Данные для него содержатся в Евангелии. Вот они. Это, во-первых, любовь к ближнему, этот высший вид живой энергии, переполняющей сердце человека и требующей выхода и расточения, и затем это главные составные части современного человека, без которых он немыслим, а именно идея свободной личности и идея жизни как жертвы. Имейте в виду, что это до сих пор чрезвычайно ново. Истории в этом смысле не было у древних. Там было сангвиническое свинство жестоких, оспою изрытых Калигул, не подозревавших, как бездарен всякий поработитель (намёк на Сталина?М.Д.). Там была хвастливая мёртвая вечность бронзовых памятников и мраморных колонн. Века и поколенья только после Христа вздохнули свободно. Только после Него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме".

Помимо явных намёков на советскую действительность, здесь у Пастернака обыденный гуманизм в интеллигентской интерпретации.

Прежде всего, при каком условии можно быть атеистом, но знать, что история "основана Христом"? Только если Евангелие не более чем социально-исторический трактат, разъясняющий человеку наилучшие способы благополучного обустройства в земной жизни. История, основанная на таком Евангелии, в этом случае есть поиск и обеспечение бессмертия в сугубо земном понимании. Духовное оборудование для движения к бессмертию сводится к нескольким понятиям, почерпнутым из Евангелия: любовь к ближнему, свобода личности и жертвенное начало в жизни. И всё? Для священника, пусть и "расстриженного", для религиозного философа неправдоподобно мало. Заметим, что о любви к Богу нет речи, то есть само понятие духовности помянуто по недоразумению.

Так Пастернак выстраивает свою схему и находит её "чрезвычайно новой". Новизна здесь только в крайней усечённости учения Христа. И в намёке (пока) на своеобразное понимание бессмертия.

Кто же не бился над проблемой бессмертия! Но стремиться к нему, открывая электромагнитные волны, слишком плоское понимание. Часто сопоставляют эти идеи Пастернака с учением Н.Ф. Фёдорова. Сходство чисто внешнее, поверхностное. Фёдоров понимал обретение бессмертия через реальное, материальное воскрешение всех умерших. В "Докторе Живаго" встречается следующее рассуждение по этому поводу: "Где вы разместите эти полчища, набранные по всем тысячелетиям? Для них не хватит вселенной, и Богу, добру и смыслу придётся убраться из мира. Их задавят в этой жадной животной толчее".

Остроумно.

Воскресения во плоти Пастернак не приемлет. Он предлагает иное понимание, о котором речь впереди. Суть в том, что его толкование (равно как и фёдоровское) к христианству отношения не имеет. И вообще любовь к людям, свобода, жертвенность могут входить и в иные системы идей, у тех же революционеров, например, пока они держатся своих романтических соблазнов. Другое дело, что там всё ненадёжно, обречено на обрушение.

Христос во всех этих рассуждениях представляется лишним, Его идеи берутся как бы "напрокат" для придания большей авторитетности собственным рассуждениям. Вероятно, сознавая это, Пастернак решил разъяснить, что прежде всего привлекает его во Христе: "До сих пор считалось, что самое важное в Евангелии нравственные изречения и правила, заключённые в заповедях, а для меня самое главное то, что Христос говорит притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. В основе этого лежит мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна".

Сказать, что до сих пор считалось, будто самое важное в Евангелии — моральные заповеди, значит не понять в христианстве главного. Христианство не система этических правил, а движение ко спасению через стяжание Духа во Христе, в личности Христа, невозможное вне Церкви. Нравственные заповеди устанавливают не цель, но средство. Понимание Пастернаком христианства есть типичное интеллигентское интеллектуально-эмоциональное восприятие внешнего слоя той мудрости, которая может быть постигнута только на духовном уровне. Только на уровне веры. Пастернак же допускает ненужность веры: можно быть атеистом. Церковь даже не упоминается: недаром же Николай Николаевич "расстрижен". Для таких Церковь всё та же презираемая ими стадность. О соборности они, кажется, и не слыхали.

В Христе Пастернака привлекает форма изъяснения Его истин, как несущая в себе возможность бессмертия и подтверждающая самоценность жизни. Не важно, что говорится, важно как говорится, ибо в этом как ключ к бессмертию.

Для Пастернака человек ценен своей человеческой природой, своей человечностью, он самодостаточен своей деятельностью, в которой — залог его бессмертия. История и становится средством к этому бессмертию, к сознательному воплощению человеком себя в том, что создаёт своим бытием память о нём, что обеспечивает во времени эту память.

Такова основная философская идея трудов Веденяпина: "Он развивал свою давнишнюю мысль об истории как о второй вселенной, воздвигаемой человеком в ответ на явление смерти с помощью явлений времени и памяти. Душою этих книг было по-новому понятое христианство, их прямым следствием — новая идея искусства".

Память — ключевое слово у Пастернака к понятию бессмертия. Воскресение он понимает не во плоти, а — в памяти. (Христианство становится в таком понимании действительно весьма "новым".)

Идея достаточно проста и банальна. С. Кьеркегор утверждал: "Когда я вспоминаю какие-нибудь житейские отношения, они уже достояние вечности и временного значения не имеют". Это самообман, который может стать самоутешением человека, не имеющего веры: он хватается за подобную казуистику как за соломинку.

Бессмертие невозможно без самоотождествления себя человеком как личности. Пастернак же предлагает утешиться круговоротом материи в природе и бессознательным растворением себя в результатах своего труда и в памяти других. Но ещё Базаров ответил на это раз и навсегда безнадежным рассуждением о лопухе.

Заслуживает внимания и обращение Юрия к Апокалипсису. Имеется в виду следующее место: "И отрёт Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло" (Откр. 21,4).


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: