121 Мы внутри гегелевской «Философии права» следуем за его мыслью о собственности на нашем, своем пути к своему. Все худосочные подозрения к Гегелю и вообще к «метафизике», которая когда-то «возникла», как-то «развивалась», пришла к какому-то «завершению», теперь должна быть «преодолена», «отброшена» или чем-то еще «заменена», все эти бледные схемы мы просто отодвинем на край стола. Оставим пока и задачу разбора того, что такое «метафизика», и что бы такое загадочное могло означать ее «преодоление» или «преодоление человека», и в какую одновременно выгодную и потешную позу моськи перед слоном встают «преодолеватели», и преодолеватели порождения метафизики «идеологии»; и как преодолевшие идеологию «новые русские» далеко уже впереди ушли от нас и бросили нас брести без денег и без средств и без надежды догнать, так совсем современные мыслители, которые уже там, в «постмодерне», пусть снисходительно насмехаются над тем, какими древностями мы заняты. Хорошо, что эти пост-какие-то или теперь уже и пост-пост-люди есть, чтобы над нами насмехаться; только они по-настоящему помогут нам понимать, что ничего не достигла мысль, если она не достигла смирения того интеллектуала и аристократа толстовской повести, который уже странником в глубине России услышал из кареты, откуда ему подали подаяние, беглую французскую речь того образованного круга, к которому он когда-то принадлежал; говорили о нем, о том, каким должно быть его сознание на неразвитой его стадии существования, и ничего кроме смиренного слышания и согласия с тем, что всё так должно быть, в нем уже не оставалось, и ничего к тем людям кроме простой благодарности за небольшое подаяние. Конечно, нам до такого смирения далеко; но
В. В. БИБИХИН
понимание, что если что-то весомо на земле, то такое смирение, и что оно единственно желанно, в нас уже есть.
Не только к Гегелю, а ко всякой мысли, называют ее метафизической или нет, у нас будет одинаковое внимание. Заранее решать, да и вообще решать, кто есть кто, мы не будем. Лучше будем помнить, что не очень-то хорошо мы или кто-нибудь в курсе того, кто по-настоящему кто. Зато мы хорошо знаем другое: что чем сильнее мысль, тем смелее она ходит по краю, тем больше рискует, тем больше к себе манит, тем больше к ней тянутся и не понимая, — как неудержимо тянутся к Гегелю созданные тоже им Кьеркегор и Шопенгауэр, без его энергии не сумевшие бы подняться на ноги, — и значит тем больше насыпано сора вокруг такой мысли, например визга о ее «тоталитарности» или жалоб Одинокова, что Гегель «сыпет [ему] в мозги наждаком»67*, в жалкие непокрытые мозги, которым угораздило зачем-то пройти по фабрике гегелевской мысли и получить производственную травму, но и кто просил инвалида приближаться к опасному производству. — Мы, конечно, тоже рискуем, но может быть смирение, готовность не понимать то, до чего нам не дотянуться и на цыпочках, нас выручит.
Государство = право. Мы остановились там, где Гегель подозрительно присматривается к новому революционному сознанию, которое вот-вот выродит из себя и понимание ситуации (мировой, современной) и план того, что и как надо немедленно делать. Не от отчаяния ли неудачника сложилось такое сознание, догадывается Гегель; ведь наскоком явно не вникнешь в государство; для начала, необходимым, хотя всё равно еще не достаточным, условием тут должно было бы быть понимание того, что — и отчасти как — государство, die Staat, «установленное», стоит «многие тысячелетия» (49). Стабильность этого «статуса», или по-русски можно было бы говорить стола, должна была бы навести на мысль о его несоизмеримости. Гегель хорош тем, что не боится большого размаха своих колебаний. Испуг перед ними торопит третичного уже, через Маркса, гегельянца невпопад сказать: «Единица вздор, единица ноль». Или другое, благочестивое: Бог устроил, не нашего ума дело (нынешние перестроившиеся из марксистов православные). Но нет просто никакого такого государства, ни в идее, ни в деле, если нет воли и разума, которые взяли на себя, осилили и дело и мысль государства. Не сконструировали из своих «концепций»,
67* См. об этом статью В. Бибихина «Возвращение отцов» в сб. «Другое начало».
10. СВОЁ И СВОБОДА
а связались с тысячелетней громадой. С риском? Еще с каким. С риском для планеты. Без высокогорного опыта Гегеля все бредущие за ним так рискуют.
Для иллюстрации того, что значит от конструкций сознания оттолкнуться в стихию громадной и страшной вещи, государства, представьте, что было бы, если бы в аудиторию вдруг вошел бы даже не глава государства с отборной охраной, даже не министр, даже не ректор университета, фигура, о встрече с которой мечтают тысячи, не имея шанса с ним встретиться и говорить, но хотя бы просто декан факультета. Как искра сразу наэлектризовала бы всех. Ах государство это много. Гегель учит нас открыться мыслью не понятию государства, а самой этой стихии, левиафану. «Можешь ли ты удочкой вытащить левиафана и веревкой связать ему язык?.. Будет ли он много умолять тебя и будет ли говорить с тобой нежные слова? Попросит ли он мира с тобой и возьмешь ли его надолго себе в служители?.. Ну-ка наложи на него свою руку, ты не будешь уже никогда хранить память о борьбе»68, т. е. или ты перестанешь о такой борьбе думать, или тебе не придется о ней вспоминать как о некогда бывшей, потому что ты из нее уже никогда не выйдешь. И зря надеешься, что у тебя могут не задрожать колени уже только от одного вида зверя. Требовалось столько смертей в партии, которая сказала о себе, что она умеет, может повести государство куда хочет, чтобы напомнить этой партии, что нет, она ошиблась.
Но собранная мощь свободного разума может, обязана рискнуть приблизиться к стихии государства, иначе оно останется в руках «того вида красноречия», той «особой формы нечистой совести», когда «там, где в ней более всего отсутствует дух, она больше всего говорит о духе; там, где она наиболее мертвенна и суха, она чаще всего употребляет слова жизнь и воплотить в жизнь; где она проявляет величайшее, свойственное пустому высокомерию себялюбие, она чаще всего говорит о народе» (50).
Что схватка захваченного с захватывающим (о хватке и хитрости, охоте и войне мы говорили) идет здесь не на жизнь, а, как правильно говорится по-русски, на смерть, Гегель это объявляет тут же, на той же странице. Как иначе; куда деться; сверхмощь государства постоянно перешагивает через порог смерти. Гуманитарным критикам Гегеля ясно здесь, что Гегель прикасается к чему-то, что для них смерть. Гуманисты спрашивают: разве то, что Гегель так рано, еще в «Предисловии» к «Философии права»,
Иов 40: 20-27.
В. В. БИБИХИН
вводит тему смерти в свое государство, не признак его бесчеловечности, демонической пропитанности смертью? Не к тому ли клонит гегелевская свобода как «познанная необходимость», чтобы согласно идти, куда тебя ведут? Эта неправда о Гегеле стоит со времен Кьеркегора и до сих пор, при том что у Кьеркегора и у его русского соответствия Шестова бунт против системы мира питается гегелевской энергией. Гегель против Гегеля.
Я, похоже, в состоянии не то что прояснить, но немного развернуть эту тему смерти у Гегеля в отношении права, собственности, закона, чтобы стало видно чуть яснее. Еще раз: Гегель, говорят его любящие человека критики, впитывает в себя смерть и так, смирившись с железным порядком закона как необходимости, твердеет для проникновения в злую мертвящую реальность государства. Так подозревает Гегеля Андре Глюксман во «Властителях мысли», но то же тоньше и выдержаннее говорят Кьеркегор и Шестов. Сами они восстают против закона с его мертвой буквой. — Как естественно ожидать от большой мысли, в ней найдется предупреждение против возможных ошибок. «Чувство, оставляющее за собой право на произвол... совесть, перемещающая правое в область субъективного убеждения» (50) — собственно формула Кьеркегора и Шестова. Начинать видеть размах, настоящий, Гегеля может только тот, кто почувствовал, принял Кьеркегора и потом кроме того догадался, насколько Кьеркегор с хорошим гегелевским упрямством прочерчивает, прорисовывает только одну сторону Гегеля, не умея соединить чувство с мыслью. «.Форма правого как обязанности и закона воспринимается этим чувством как мертвая, холодная буква, как оковы» (там же).
«Буква убивает, а дух животворит». Сколько ни взято отсюда разрешения для принижения или вольного истолкования буквы, следующий стих апостола Павла69 говорит, что «служение смертоносным буквам... было так славно, что сыны Израилевы не могли смотреть на лицо Моисеево по причине славы лица его преходящей». Моисей принес Израилю закон. Аверинцев предупреждает об отсутствии оценок в Евангелии. «Буква убивает» — не отрицательная оценка буквы. Буква закона должна быть мертвящей примерно так, как в сказке герой для воскрешения должен быть омыт сначала мертвой водой. Буква закона убивает — да, говорится о смерти, но о той, без которой нет оживления. Мы и не подумаем поэтому доказывать, что левые мыслители не правы (не правые) в своих обвинениях и что Гегель говорит о смерти как-то мета-
69 2 Кор 3: 6-7.
10. СВОЁ И СВОБОДА
форически. Запомним и будем подчеркивать, что Гегель требует смерти от леденящей буквы закона как абсолютно необходимого порога. «Этот разум не дозволяет чувству согреваться своей собственной частной обособленностью» (та же «Философия права», там же). Похоже, что как для электроники лучше холод и чем ближе к абсолютному нулю тем лучше, так мысль должна пройти через очищение буквой.
Когда предупреждение Гегеля не было услышано, то мысли, не прошедшей ступеней отрезвления, пришлось почувствовать мертвящий холод уже не буквы закона, а государства, с которым она бездумно заигрывала.
Лучше поэтому хоть теперь услышим урок Гегеля. В каком-то смысле разуму надо быть мертвым. Разум не обязательно должен быть живой, с воображением и игривый, как кажется «жизнемыс-ли». Здесь хорошо помнить формулы гегельянца Розанова: «Когда я понимаю, я не имею отношения ни к людям, ни к жизни их» («О понимании», 1886, с. 719); наука «ни к чему не имеет отношения в жизни» (с. 71770*) и другие. Между прочим, в свете Гегеля становится яснее, почему разум, наука, понимание у Розанова одно. Понимание — более русский перевод гегелевского Vernunft (отУег-пеЬтеп), чем разум. Наука у Розанова тоже звучит в гегелевском смысле, до противоположности отличном от расхожего.
«Мертвость», «нежизнь» разума, знающего трудный порог между жизнью в смысле биологии и мыслью, его необходимая отрешенность в букве не мешает его захваченности правдой, наоборот, впервые высвобождает ее на простор и сводит на такой, освободившейся от биологии, мысли весь интерес, фокус «нравственного мира» («Философия права», 53). Мы во всяком случае должны после метаний между кажущимся, с одной стороны, и высоким, потусторонним, с другой, найти единственную действительность. Разум и действительность, Yernunft и Virklichkeit, нус и энергия отождествляются в знаменитой гегелевской формуле, стоящей в «Предисловии» к «Философии права»:
Что разумно, то действительно; и что действительно, то разумно.
Белинский, в ком эта формула много поработала, перешел от раннего мистического принятия всех русских реалий под знаком этой формулы к бунту против всего и в том числе против «фило-
°* См.: В.В. Розанов. О понимании. М.: МФТИ св. Фомы, 2006, с. 586, 584.
В. В. БИБИХИН
софского колпака» Гегеля, который будто бы и учил Белинского покорности тому, с чем мириться нельзя. И то сначала принятие всего, и этот потом революционный бунт были одинаково навеяны особым чтением Гегеля и оба были его безошибочным непониманием, т. е. Белинский не делал ошибок только в том, как он и там и здесь угадывал Гегеля прямо наоборот.
Мы так медленно приступаем к мысли Гегеля о собственности, чтобы освоиться с его хождением по краю не просто с риском, а с неизбежностью оступиться, когда Гегель сам тоже, как (не) понимающие его, оступается на каждом шагу и знает это и готов к этому и поднимается снова на ноги после каждого срыва любого тезиса в антитезис. Общая схема движения гегелевской мысли с синтезом в завершении легко усваивается. Тем труднее увидеть за схемой то, что не поддается усвоению. «Разумное, синоним идеи, выступает в бесконечном богатстве форм, явлений и образований, окружает свое ядро пестрой корой [можно думать о ядре и коре Солнца], в которой прежде всего застревает сознание, через которую проникает лишь понятие [!], чтобы нащупать внутренний пульс и ощутить его биение» (54). Понятие, мы помним, — Ве-griff, схватывание в захваченности. Гегель говорит о понятии: нащупать, внутренний пульс, биение. Если мы забыли то, что только что у него прочли, то легко съехать снова в «чувства». Но мы помним о смерти. Это другое «биение» и другое «нащупывание», уже прошедшие через порог смерти, мертвой буквы непреложного закона: это уже воскресение, та дрожь, которая от невероятного, от восстания того, что вроде бы должно было вместе со всем родившимся отправиться в смерть и не отправилось. Пейзаж этого воскресения нам совершенно незнаком. Мы пока заметили в нем только подлежащее прояснению присутствие смерти.
Гегель говорит о мысли не как о занятии, а как о захваченности. Он не приглашает к перебору всевозможных соображений. Вспомним, что в контексте Парменида мы говорили о занятости и захваченности. Перебор всего, чем может быть и чем бывает занят человек, и мысленное обустройство этого множества не дело философа. Пусть, говорит Гегель, Фихте продумывает механизм паспортной системы в благоустроенном государстве и предлагает помимо примет вносить в документы подозрительного лица еще и его портрет. Это не значит только, что философия отгораживается от проблем паспортной системы или от любых других деталей, наоборот: как ничто другое мысль сочувствует подробности мира и заранее щедра, «либеральна» к ней, «по отношению к этой бесконечной массе предметов она должна проявить величай-
10. СВОЁ И СВОБОДА
шую либеральность» (54). В своей захватывающей захваченности философия знает, держит тайну перехода от перебора предметов к принятию мира. «Тем самым наука [в розановском и гегелевском смысле] покажет, что она далека от той ненависти, которую суетное всезнание питает к множеству обстоятельств и учреждений» (54). От действительности понятия, от полноты («энергии») бытия и только отсюда множество человеческих занятий оставляется свободным как открытая возможность для захваченности.
Стало быть, Гегель всё-таки учит примирению с действительностью? Всё без исключения открыто для прыжка, для танца захваченности. «Здесь Родос», т. е. везде понимание открыто для захваченности своим, родным. От слияния с родным в «бесконечной массе предметов» отгораживает только мнение с его конструкциями. Они подлежат разбору, расчистке. Понимание готово к своему прыжку всегда. Заранее уже, в самом этом счастливом предчувствии родного «разумное понимание есть примирение с действительностью, которое философия дает тем, кто однажды услышал внутренний голос, требующий постижения в понятиях» (55), читаем: схватывания в захваченности. В экстазе, мистическом, по Ильину.
Мы ходим по краю. Ничто (не) отделяет нас от счастливого слияния со всем, от экстаза всепринятия. В 4-м абзаце от конца длинного «Предисловия» к «Философии права» у Гегеля «разумное понимание есть примирение с действительностью» (там же) и немного ниже, в 3-м абзаце от конца, разум не есть примирение с действительностью, он другое примирение с действительностью, совсем не то, какое имеют в виду, когда принимают эту жизнь, побежденные ее упорной несговорчивостью. Против стереотипов жизни есть упрямство разума (55-56). «Моя диалектика это просто возведенное в систему упрямство», Гегель в разговоре с Гёте. Примирение с миром непримиримо к миру.
Я не примирюсь с миром, где всё хочет быть таким, каким кажется. «Есть какое-то великолепное упрямство, упрямство, которое делает честь человеку, в решении не признавать никакого нравственного убеждения, пока оно не получит оправдания посредством мысли» (там же). «Нравственное убеждение» тут надо понимать в связи с «нравственным миром», т. е. всем, что не природа. Ничто здесь для меня не причина отказаться от упрямства, пока не будет принято мною как свое.
Заблудшее мнение по своей потерянности ожидает от философии умножения знания о мире. Нищенское ленинское понимание философии как приближения к никогда не достижимой истине
изменяет даже Марксу, не то что Гегелю. Нет истинная философия «приводит к Богу» (56), не меньше. И Розанов снова гегельянец, когда определяет: «Бог милое из милого, центр мирового умиления». Ах не приближение к какой-то неприступной истине манит Гегеля. Швабское упрямство в конце концов такого не потерпит. Знание, ум, памятливость восстают против попрошайничества у мира.
«Подобно тому как разум не удовлетворится приближением, которое ни холодно, ни горячо, и потому извергается, он не удовлетворяется и холодным отчаянием, допускающим, что во временной жизни всё плохо или в лучшем смысле посредственно, но ничего другого в ней нечего и ждать и только поэтому следует примириться с действительностью» (там же). Умеренный оптимизм постепенных познавателей кажется противоположностью холодному отчаянию, но не совпадают ли эти полюса, не соседи ли оптимизм и пессимизм. Во всяком случае Гегель не будет ни ощипывать крохи от мира, ни учить уходу от мира. «Познание дает нам более тесное примирение с ней [действительностью]» (там же). Что значит «тесное примирение», мы попробуем разобрать. Что Бог, к которому ведет философия, это не бог философов и ученых, а евангельский ревнивый Бог, властный ребенок, показывает цитата из Евангелия, причем из Апокалипсиса, появляющаяся у Гегеля как лаконический знак пейзажа, в котором мы тут осваиваемся. Да, это апокалиптический пейзаж; тряпки мирского знания уже не занавешивают вид на начало и конец. «Имеяй ухо, да слышит, что дух глаголет церквам. И аггелу лаодикийския церкве напиши, тако глаголет аминь свидетель верный и истинный, на-чаток создания Божия: вем твоя дела, яко ни студен еси ни тепл.., Тако, яко обуморен еси, и ни тепл ни студен, изблевати тя от уст моих имам». В русском тексте перевода Гегеля — «извергается» (там же). Важно, что теплохладный отшвыривается хуже чем безбожный. Дальше иронически: «Зане глаголеши, яко богат семь, и обогатихся, и ничтоже требую, и не веси, яко ты еси окаянен и беден, и нищ и слеп и наг»71. Последние слова Гегель относит уже к философским накоплениям, богатству полигисторов. Не в их правдах дело. Речь об истине, да не о той, что вы копили; о примирении, но не о мировой. Для всякого рода сделок запасено нескончаемое упрямство.
Гегель чувствует, что от него ждут объяснений. Почему он ищет от добра добра. Пример из конца «Предисловия» (58): че-
71 Апок 3:13-17.
10. СВОЁ И СВОБОДА
ловеку дали казалось бы всё, рука послушна, кисть гибка, глаза остры, на палитре лучшие краски, перед глазами художника лучшие виды — так рисуй! Не получается. В чем дело? чего еще не хватает? Дадим, обеспечим! Проблема Гегеля объяснить, чего не хватает, когда всё есть. Ситуация тревожная: кому-то может показаться прихотью то, в чем есть первая необходимость. Рядом с этим примером художника трудная фраза по двусмысленности, от которой Гегелю не отделаться. «Понятие предмета не дается нам от природы» (там же). Гегель разъясняет: да, я говорю «понятие», но имею в виду не то понятие. Что в нем не то? Есть понятие и понятие, одно «то, что... называют так и что на самом деле есть лишь абстрактное рассудочное определение» (59). Но разве сам Гегель может предъявить читателю что-то кроме определений? Почему свое понятие он именует тем же словом? «Лишь понятие... обладает действительностью и обладает ею таким образом, что само сообщает ее себе» (там же). Понятие как Be-griff, схватывание, — та же полнота, что энергия действительности.
Понятие это идея. Термин «идея» возвращает нас к метафизической традиции? Или есть идея и идея, как есть понятие и понятие? Вся «Философия права» свернута в короткой фразе § 1: «Идея права есть свобода» (там же). Переведем: право, схваченное в его сути, возвращает к своему.
Студенческие записи лекций, попутные заметки Гегеля сопровождают основной курс и совершенно необходимы для прояснения «идеи права» в связи со свободой. Там Гегель предупреждает: не туда смотрит тот, кто хочет сконструировать концепцию идеального, мечтательного права, чтобы хоть идеалы были хороши, если действительность плоха. Истина не то, что вы думаете; понятие — не то; идея — вовсе не что-то потустороннее. Идея противоположна абстрагирующей идеализации. Она то всеобщее, которое получается никогда не обобщением. Идея указывает на род, как у Платона. Называя высшую идею идеей блага, Платон достигает одного из тех именований, когда мысль, намеренно или нет, встречается с языком. В «идее блага» Платон восстанавливает связь, по-разному забытую или близкую к забыванию в нашем языке. Мы забываем, что родное значит родовое, принадлежащее роду. В английском словаре kind (1) сорт, класс, порода, раса, существенная черта и kind (2) любезный, дружественный, добрый, внимательный, благосклонный разнесены как разные слова, «омонимы»; мы бездумно принимаем к сведению, что два слова с разными значениями пишутся одинаково. Мы вспоминали, что наши слова с-мерть, з-доровье, с-мысл имеют впереди не предлог, а ста-
9 В. В. Бибмхин
'IF
В. В. БИБИХИН
рый корень со значением благо-...: своя, добрая смерть, удачная, хорошая мысль, хорошая материя (дерево). Этимологическое соответствие этого корня в древнеиндийском su пишется с долгим или кратким и. Человек, не знающий древнеиндийского, может смело предполагать рядом со значениями добрый, удачный, ладный, хороший еще и значение род, и не ошибется: su — это родитель, родительница (в немецком значение род исторически переходит, наоборот, на ребенка), а в качестве глагольного корня — рожать, рождаться. В платоновской идее, т. е. роде, как благе восстанавливается загадочная связь рода и родного, рода и добра.
В важной записи гегелевского курса 1819/1820 гг. («Философия права», 382) есть не одинокая, развертывающаяся в других местах мысль о том, что страстное искание своей особенности каждым человеком «это и есть осуществление всеобщего», взятого не в смысле абстрактного обобщения, а в смысле рода. Род подобно Платону Гегель называет здесь же и идеей. Ища именно своё, человек в захваченности находит или, лучше сказать, впервые рожает род, который иначе как в индивидах не существует. У Гегеля род-идея существует только как рождаемый человеком, «ищущим свою особенность»; и наоборот, человек существует только как рождающий род-идею. Он может быть рожден только в захваченном схватывании, в понятии (Begriff). Только в «понятии» открывается действительность. Мы в замкнутом круге понятия, захваченности своим особенным собственным, которое по «хитрости разума» оказывается родовым, идеей. Русский язык тут лучше немецкого, потому что подсказывает: родное (собственное) привязывает к роду; и к народу. Гегель проговаривает по-немецки то, на что указывают стрелочки нашего языка: к роду и к народу приходят через свое собственное как собственно свое. В этом свете понятнее, почему «философия... знает, что в действительном мире значимость может иметь только то, что заключено в понятии народа» (383).
Еще раз: свое-собственное-особенное, страстно желанное, выносит к роду, который всегда рождается, к идее народа, рожаемого в детях или в «порождениях» творчества. Когда Гегель записывает в «Заметках», относящихся к § 1 основного курса, что «право есть только как идея» (385), то вместе с тезисом «Идея права есть свобода» это значит: право существует только как рожаемое в захватывающем искании своего особенного собственного, т. е. ceo-боды (опять русский язык тут лучше немецкого). Всё стекается к одному, рождение в страстном искании своего свободно и оно свободно рождает свободу. «Принцип свободы — наивысший
10. СВОЁ И СВОБОДА
принцип, в котором все виды существования растворяются как в своей основе» (386).
Становится яснее, почему право не вне свободы, а одно с ней. «Определения права не негативны, не ограничивающи по отношению к свободе, напротив, право носит по отношению к свободе утверждающий характер, свобода выступает в праве как утверждающая, присутствующая» (387, запись слушателя). Почему так? Ответ можно видеть в заметках Гегеля (387, к § 5 курса): «Кто не мыслил себя, тот не свободен — кто не свободен, тот не мыслил себя». В русском переводе, если помнить об этимологии слова свобода, здесь получается почти тавтология. Свобода — это захва-ченность своим, где своё надо понимать в связи с родом и народом («свои»). Мыслить себя в свободе будет, конечно, не юридическая личность и не индивидуальное Я, а само же собственно своё в том смысле, в каком мы выше говорили, что раньше чем философией и филологией мы заняты, захвачены своим. Это — другое своё, чем своё принадлежности.
Здесь мы перед главными вещами, поэтому рискованная двойственность почти обязательна. Неотступная двойственность не может быть устранена дихотомиями и возобновляется — пока мы не упускаем из виду суть дела — в каждом новом термине. Такова двойственность в раннем требовании философии yvuGi ocorrov. Его понимают как рефлексию на себе самом и как узнавание себя в другом. В свою очередь другой понимается и как иной мне и как я сам.
И. МЫСЛЬ И ПОНЯТИЕ