Путешествие в Псково-Печерский монастырь

 

Это было в сытое благословенное время застоя, когда мы еще не знали ни мафии, ни рэкета, ни безработицы, когда не брезговали наклониться, чтобы поднять с земли весомую копейку, когда на прилавках грузно лежали полуметровые кругляки, столь излюбленной народом, дешевой «докторской» колбасы, а бутылки с хлебной очищенной не вредили тогда здоровью, если, конечно, в меру. А вступивший только что на престол генсек Горби уже вынашивал злую мыслю о перестройке и ускорении. Партия КПСС в это время как-то одряхлела, ожирела, протухла и лежала на боку в параличе, а народ бездумно и лениво отбывал повинность жизни, зачем-то строил дорогу в никуда, название которой звучало, как удар по подвешенному рельсу. Еще шла какая-то странная и бесконечная война в Афганистане, откуда через всю страну неслись в поднебесье оцинкованные, наглухо запаянные гробы. И народ жил без Бога, без покаяния и как-то бездумно. Про что батюшка Иоанн Миронов сочинил стишок, который часто с сокрушением произносил с амвона:

Позабыли Бога, потеряли стыд,

А уж там дорога не к добру лежит.

А старухи по церквям, часто моргая и шамкая, говорили друг дружке: «И-и-и милая, чтой-то будет, чтой-то будет, милая. И батюшка-то наш на проповеди-то толковал, что при дверях он, при дверях шершатай-то, уж грядет он, потому как во всемирном совете церквей уже засели бесы».

А на дворе стояло чудное лето и на работу больше ходить не надо было, так как здоровье совсем хизнуло, что даже пришлось в аптеке купить костыли, и посему собес назначил мне небольшой пенсион. И решил я тогда поехать в Псково-Печерский монастырь, чтобы беса своего, приставленного ко мне, попугать, душу грешную облегчить, от монахов святой премудрости услышать. Путь-то не близкий, семь часов тряски на автобусе до Печор, но охота пуще неволи. И я двинулся в путь. К вечеру, истомленный и одуревший от духоты, жары и тряски, я вывалился из автобуса на автостанции, вдохнул сладостный печорский воздух и почувствовал себя, как в палестинах каких-то.

Город маленький, низенький, тихий и зеленый, но такое благорастворение воздухов, что и описать просто невозможно, одним словом, святыя угодья Авраамовы. А тут и колокольные звоны пошли: такие густые пудовые, прямо накатом, волнами эдакими колышутся. Я и пошел на эти звоны. А вот и монастырь-богатырь. А стены, ну и стены, просто страсть: толстенные, выбеленные, высокие – крепостные. Предание говорит, что они выдержали около 800 набегов разных племен и языков. О них же разбил себе лоб знаменитый и удачливый в войнах польский король Стефан Баторий. А шел он на Псковскую землю в 1581 году в августе со множеством польских и литовских войск, и, по свидетельству летописца, с ним шли наемники, охочие пограбить Русь-матушку, как то: в первую очередь, конечно, турки, агаряне (и откуда взялись эти арабские бандиты, из Испании, что ли?), волохи – это вороватые румыны, мултяне (даже не знаю, кто такие), сербы – это наши братья по вере, но, видно, не лучшая их часть, угры – это наемники-венгры (они за деньги служили всем королям), словаки – славяне (народ хозяйственный), немцы (ну, конечно, куда же мы без них). Все эти сведения хранятся в древней и богатой библиотеке монастыря.

А вот, перед нашествием врагов, многие видели во Пскове особое знамение: три светлых луча, стоявшие над Довмонтовой оградой, как бы осенение Пресвятой Животворящей Троицы.

Три раза войска короля Стефана шли на приступ, два с половиной месяца осаждали монастырь. Пушечным боем проламывали стены, но дальше пробиться не могли. Монахи и стрельцы отбивали все приступы, а святые старцы-схимники возносили в храм молитвы к Богородице о спасение от супостатов.

Позже король Стефан писал, что ничего он не мог поделать с Печерским монастырем. «Стены проломим, а дальше ходу нет. Или заколдованы стены, или очень святое место».

Так отчаянные выпивохи и обжоры – польские жолнеры и ушли не солоно хлебавши от стен монастыря.

А вот и святые врата с образом Успения Божией Матери. Монастырь-то – Свято-Успенский.

Двери здоровущие древние, но, видно, и сноса им нет. Прошел под сводами мимо монаха-привратника, сидящего на кресле с посохом в руках. Этим посохом он отгонял нечестивых туристок в брюках и шортах, дабы не искушали братию, и, побранив их, милостиво указывал на кучу юбок, которые выдавал на временное пользование. Налево я углядел часовню, как бы в пещерке. Иконы большие яркие, лампадки негасимые горят. Есть и «Умиление», говорят, написанная архимандритом и наместником монастыря покойным отцом Алипием. Умер он в 1975 году сравнительно молодым от ран и болезней, полученных в эту войну с Германией. Был он танкистом, и Господь хранил его и не дал ему погибнуть. Ведь о. Алипий потом много потрудился, восстанавливая пострадавший от войны монастырь. У о. Алипия было 76 военных наград и благодарностей, а за участие в боях за оборону Москвы сам И. Сталин вручил ему орден Красной Звезды.

Господь Бог дал ему большой дар художника и иконописца, и он оставил нам в наследие много написанных им икон.

А богомольцы со всей страны, зная, что он художник, привозили ему в дар картины и скульптуры отечественных и иностранных мастеров, и со временем в монастыре собралась большая коллекция. Отец Алипий думал, думал, куда деть все это мирское искусительное богатство и как-то раз взял и отправил все одним махом в дар Русскому музею.

По этому поводу его даже посетила министр культуры Екатерина Фурцева, член правительства и особа, приближенная к самому Никите Хрущеву.

Она осмотрела ризницу, древнюю библиотеку, прошлась по Михайловскому собору, задумчиво посидела в карете императрицы Анны Иоанновны, в палатах наместника вкусила монастырский обед. Между прочим, за обедом спросила о. Алипия, почему он пошел в монахи, такой красивый и видный мужчина?! О. Алипий, наклонившись к ней, шепнул на ушко. Она посмотрела на него и, закинув голову, долго хохотала, хлопая о. Алипия по спине.

С большим букетом цветов, в сопровождении послушника, нагруженного монастырскими дарами, Екатерина Фурцева уселась в блистающую черным лаком и никелем правительственную машину, в народе прозванную «членовозом», и довольная отбыла во Псков. И монастырь не закрыли, вероятно, и ее заступничеством.

Однако уже вечерело, и мне надо было как-то устраиваться на ночлег. Тощий, унылый послушник, беспрерывно сморкаясь в платок, повел меня к благочинному иеромонаху Тихону. И по уставу пропел под дверью: «Молитвами преподобных и богоносных отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас».

За дверью раздалось: «Аминь!»

Послушник открыл дверь и подтолкнул меня внутрь кельи. Отец Тихон тоже был тощ, высок, имел вид строгий, лик бледный. Он был молод, очень даже молод и удивительно похож на святого Иоасафа Белгородского.

Я же был стар, сед и брадат, и опирался на костыли.

Осведомившись, откуда я прибыл, о. Тихон как-то косвенно оглядел меня и велел мне перекреститься. Я истово исполнил это.

А знаю ли я «Отче наш»,  спросил он. Я знал не только «Отче наш», но и многое другое, например мог наизусть прочитать семнадцатую кафизму, или сдать экзамен по догматическому богословию, но я смиренно прочитал «Отче наш». Он внимательно выслушал и, видимо, остался доволен.

Я подошел под благословение. «Да, а есть ли на вас нательный крест?» Расстегнув ворот, я достал массивный серебряный крест, пожалованный мне афонским монахом старцем Патермуфием в горах Кавказа в страшное военное лето 1942 года.

Крест, вероятно, окончательно убедил о. Тихона в моей благонадежности, и, отобрав у меня паспорт, он повел меня в большую, человек на двадцать, келью и показал мне свободную койку у окна. Скоро собрался пришедший из трапезной народ. Всё больше молодые ребята – трудники, приехавшие кто на месяц, кто на три. Среди них было несколько башкир, два еврея, якут, белорусы, а остальные – чисто русаки. Был также один молодой батюшка из Москвы и, почему-то постоянно живущий здесь, мантийный монах, несущий послушание конюха. Вся эта братва шумела, галдела, бурно обсуждая что-то, споря. Как, вдруг, дверь распахнулась, и в комнату влетел разгневанный игумен Нафанаил – монастырский казначей.

Оказывается, он жил рядом за стеной при денежной монастырской казне и по вечерам делал подсчет притекшим за день рублевкам и медякам, старательно складывая их в пачки и столбики. Он разбранил нас, погрозил пальцем, гневно потряс бородой и опять скрылся в своей сокровищнице. Он не шутя потом говорил нам, что если кто попытается зайти к нему в келью, то сразу сверкнет молния, дерзнувший будет испепелен в прах. Все притихли, стали раздеваться и укладываться, так как вечерние молитвы были прочитаны в трапезной, но особо ретивые вышли в коридор и еще долго там читали молитвы и акафисты.

Один из трудников, немного полежав, встал, надел овчинный, до пят тулуп с огромным воротником и пошел дежурить на ночь к воротам. Ворота на ночь запирались и были такие, что танк их сразу не вышибет, но традиция дежурства свято соблюдалась с 1592 года после того, как хищные и злобные шведы ворвались неожиданно ночью в монастырь, все имение монастырское разграбили, братию побили, а монастырские здания, кельи и церкви разорили и сожгли.

Наконец все утихло. Я лежал, глядя в окно на звездное небо, звонницу. Успенский собор, освещенный луной, рисованные на стенах иконы: Спас в силах, Божия Матерь, летящие ангелы. На башне звонницы мелодично и гулко пробили часы. И странный, нереальный, но какой-то очень чистый был этот мир.

Утром обычно братии в трапезной завтрак не поставлялся, а завтракали только пришлые трудники, которые исполняли тяжелые работы. В летнее время стол для трудников был во дворе под навесом. Приходи, бери, сам наливай, что душе твоей угодно. И чего там только не было: и творог, и сметана, отварной картофель, селедка, зеленый лук, разные каши, чай. Ешь от пуза, сколько влезет. Затем трудники расходились на послушания: на сенокос, в огород, на заготовку дров, пастухами в стадо, на озеро за рыбой. Монахи же ранней ранью собирались в соборе Св. Архангела Михаила на братский молебен.

В соборе с утра холодно, полутемно, только мерцают лампадки у икон. Народа нет, пусто, только посредине стоит черная братия, да слышится приглушенное молебное пение. Потом они натощак расходятся на свои послушания. Кто в храм, кто в просфорню, хлебню, кто в квасную, в библиотеку, в контору, в рухольню.

Когда утром открыли монастырские врата, народу привалило сразу много. Ночевали они в посаде у жителей и с нетерпением ожидали начала службы. Среди них бесноватых была тьма, их привозили сюда со всех краев страны.

Порядок в монастыре был удивительный: все делалось по чину, со тщанием, исполнительно и на совесть. Монастырь жил и работал, как хорошо отлаженный механизм.

Литургия в Михайловском соборе была величественна и строга. Монашеский хор на два клироса попеременно пел то грозным архангельским вскриком, то нежным херувимским разливом. Чашу со святыми дарами вынесли громадную.

Посреди службы я вдруг услышал, как добрым басовитым брехом залаял кобель, вероятно, довольно крупных размеров. Брехнув несколько раз, он затих. Я возмутился: вот еще, и собаку в храм затащили! Я отвлекся от взирания в сторону алтаря, где происходило тайнодействие, и стал рассматривать богомольцев. А было на что посмотреть. Бесноватые выделывали такие штуки – хоть стой, хоть падай. Так, вполне приличный мужик, как я после узнал – инженер с Урала, пристально смотря на богослужение, беспрестанно отмахивался ладонями, как будто ему докучали назойливые мухи и слепни. У молодой бабенки на моих глазах, как на дрожжах, стал расти живот. Он раздулся, выпятился, и из него послышались глухие голоса, как будто матерились двое старых пьяниц. А одна толстенькая деваха, издав оглушительный и гадкий вопль, брякнулась на пол и задергалась вся в судорогах с пеной у рта.

В общем-то, порядок в соборе соблюдался, но когда вынесли чашу со святыми дарами, среди бесноватых начался переполох: все они порывались бежать из храма и, удерживаемые родственниками, орали, мычали, блекотали козлами и визжали. Когда их тащили к чаше, они упирались ногами, крича: «Ой, не хочу, ой, не могу, страшно! Страшно! Ой, обожжет!»

После принятия Даров они затихали, успокаивались, некоторые тут же валились на руки родственников и засыпали, их выносили из храма на травку. Главным бесогоном и грозой всего бесовского племени был монастырский игумен о. Адриан. Всегда на бегу, лохматый и суровый, тощий старец с ликом неумолимого судьи, он нагонял страх и почтение даже на обычных людей. Но бесноватые не могли выдержать его взгляда и каким-то звериным чутьем угадывали его за версту, крича дурными голосами: «Ой, Адриашка идет, ой, смертушка наша, Адриашка идет!»

Отец Адриан действовал, главным образом, в Сретенском соборе у задней стены, где была изображена громадная жуткая картина преисподней и Страшного суда со змеем глотателем грешников.

На бесоизгнание народ валил валом. Чин бесоизгнания был страшен и таинственен. Знаю только, что по окончании чина, приходилось распахивать в храме все окна и двери, а потом кадить ладаном, чтобы изгнать тяжелое зловоние.

Я хотел взять благословение у игумена Нафанаила, чтобы посмотреть, но он, строго округлив глаза, запретил мне, сказав, что это опасно для жизни. И что, набравшись там разбегающихся бесов, яко блох, пропадешь ни за понюшку табаку.

Как-то утром пошел я к благочинному, чтобы определил меня на послушание. Благочинный, пожевав губами, посмотрел на меня и сказал:

Душа на костылях, на какое же послушание я тебя определю? Живи так, ходи в храм, молись за нас грешных.

Я возразил:

Батюшка, совесть меня грызет, ведь в Писании сказано: «Неработающий да не яст!».

Это верно ты говоришь, благочинный поскреб бородку. – Ну хорошо, пойдешь дневным привратником на хоздвор? Там и будка отличная поставлена.

Благословите, батюшка, пойду.

Ну так с Богом! Гряди на хоздвор!

Будка, действительно, была замечательная: уютная, окрашенная синей краской, застекленная, с приделанным к стенке столиком, хорошей иконкой в углу, перед которой теплилась лампадка. Внутри стоял какой-то обжитой постный запах, и все кругом прекрасно обозревалось.

Направо были нижние хозяйственные монастырские врата, прямо через дорогу располагался коровник, откуда исходил густой запах навоза.

Я ревностно приступил к обязанностям: открывать и закрывать тяжелые врата, выпуская на пастбище коров, затем лопатой с дороги подбирать лепешки навоза и засыпать эти места опилками. Впускал и выпускал груженые машины с углем и дровами, запряженные телеги с сеном. Но особенно, с прискоком я спешил открыть врата наместнику архимандриту Гавриилу, который и не смотрел в мою сторону, важно сидя за рулем белой «Волги». Грозен и суров был отец Гавриил. Монахи стонали под его властью, некоторые даже сбегали из монастыря, иеромонахи уходили на приходы, не вынося его самодурства.

Монахи сочинили и тайно распевали про него стишок:

Наш наместник Гавриил

Архилютый крокодил.

В конце концов Патриарх сжалился над монастырской братией и услал о. Гавриила епископом в тайгу для смирения, где всего было пять приходов.

За ревностное старание у врат меня перевели из громадной кельи в гостиницу на хоздворе, в келью на четырех человек.

Келья была шикарная, даже с ванной, в которой постоянно отмачивался и полоскался худощавый темноволосый паренек с интеллигентным лицом. От него всегда изрядно несло коровьим навозом. Мы познакомились. Он рассказал мне, что приехал из Сибири: не то из Томска, не то из Омска. Окончив театральное училище, служил в каком-то театре. Но вдруг какая-то личная драма выбила его из жизненной колеи, и он приехал в монастырь на постоянное жительство, желая принять монашество. По приезде его представили о. Гавриилу, который, грозно пошевелив черными клочковатыми бровями, изрек:

Значит, ты артист? Это хорошо. Определим тебе и соответственное послушание. Отец благочинный, отведи-ка его в коровник, дай ему метлу и лопату. Пусть он там чистит навоз и произносит коровам и телятам монологи.

Итак, сказал паренек, я уже полгода в коровнике.

Наблюдая за ним из своей будки, я удивлялся его беспредельному терпению, упорству и какому-то неистовству, с которым он скоблил и чистил коровник. «Убежит, ой, убежит, думал я, не выдержит». Но, как потом показало время, я ошибался и даже очень. Через пятнадцать лет он уже стал архимандритом и наместником одного из московских монастырей.

Однажды я заболел. Мне было так плохо (видно, была и высокая температура), что я попросил позвать фельдшерицу монастыря Вассу.

О. Гавриил считал, что больно жирно держать монастырского врача. Достаточно для монахов и фельдшерицы. Паренек вернулся и сказал, что Васса придет только после обеда, так как ей надо сделать обход, раздать лекарства, сделать старикам в богадельне перевязки.

Но мне было так плохо, что я, собравшись с силами, стал спускаться по лестнице вниз. На первом этаже жил монах – бывший военный врач. Я постучался к нему в келью. Едва шевеля языком, я попросил его о помощи. Он замахал на меня руками: «Что ты, что ты, о. Гавриил запретил мне заниматься врачебной практикой, а назначил ходить с тарелкой в храме». Я спустился во двор и, стеная, сел на дрова. Состояние было самое плачевное. Во дворе никого не было. Я находился в каком-то забытьи. Вдруг я услышал ласковый голос: «Что с вами? Чем вам помочь?» Я открыл глаза и увидел благочинного Тихона.

Я был поражен! Всегда холодный, необщительный о. Тихон, которого я всегда считал сухарем, проявил ко мне такую милость, такую христианскую доброту. Как ангел, он наклонился надо мной. Я попросил отправить меня в больницу. Все было сделано быстро, я уже лежал на сиденье легковой машины, как прибежал встревоженный наместник Гавриил. Он был встревожен вопросом: не инфекционное ли мое заболевание и как его лучше скрыть? Ибо инфекционное заболевание в монастыре могло доставить ему много хлопот.

Он заглянул в машину и спросил о. Тихона:

Ну что, он еще жив?!

Жив, – ответил о. Тихон.

Ну везите его. Васса, проводи!

Васса забралась в машину. По дороге она сетовала:

Ну что ты за дурак такой, попросился в больницу. Лучше бы умер в монастыре! Как хорошо умереть в монастыре! – произнесла она мечтательно.

Ну вот еще, Васса, прохрипел я, если тебе так хочется, умирай сама.

В больнице мне поставили капельницу, и я ожил. Через пару дней меня посетил паренек из коровника. Посидев около меня, он мистически объяснил мою болезнь тем, что за мои грехи Господь извергает меня из святого монастыря. Я был слаб и спорить с ним не стал. Может быть он и прав. Ему, как будущему архимандриту и наместнику столичного монастыря, конечно, было виднее. Что касается меня, то в церковной иерархии дальше пономаря я не продвинулся. Так Господу было угодно.  

В монастыре посещение святых Богозданных пещер тогда разрешалось только духовным лицам, а обычные экскурсии туда не допускались. И вот однажды, пристроившись к такой группе духовных лиц, я удостоился посетить эти знаменитые пещеры. Они были открыты монахом Патермуфием 1392 году, и первым погребенцем в этих пещерах была инокиня Васса, Печерская святая. После нее пошел поток монахов, воинов, убиенных в боях за Русь, знатных бояр, купцов-благодетелей, помещиков, рачительных для монастыря. Полагают, что там погребены десятки тысяч.

Итак, нам раздали толстые свечи, и, пройдя Успенский собор, мы вступили в пещеры. Вел нас иеромонах. Стены пещер из слежавшегося плотного песка, своды коридоров в некоторых местах имеют кирпичную кладку. По стенам старые замурованные пещеры с чугунными и медными досками: «Архимандрит-схимник Паисий. Скончался в 1699 г.», «Псковский помещик Савелий Лукич Неклюдов. Скончался в 1730 г.», «Ротмистр Ефим Кондратьев. Убит лета 1700 г. шведами».

Иеромонах открыл дверь, на которой был большой образ Богородицы, и посветил электрическим фонариком. Это была громадная пещера с громоздившейся посередине пирамидой гробов. Некоторые гробы развалились, и из них виднелись головы, руки и ноги усохших покойников.

Запаха не было. Одними только природными условиями этого феномена не объяснить. Здесь надо вспомнить польского короля Стефана Батория, который один из первых иностранцев понял и признал, что здесь святое место. У дверей стоял гроб с недавно принесенным покойником, я нагнулся, но и он не пах. По коридорам гулял легкий сквознячок с каким-то несколько винным запахом.

Группа поспешила вперед, мои костыли увязали в песке, вдобавок погасла свеча. Я остался один во тьме кромешной. Кричать было как-то неудобно, и я начал медленно двигаться по коридорам, куда и сам не знал. Ходил я, бродил и стал молиться, чтобы Господь вывел меня на свет Божий. Нащупав какую-то дверь, я открыл ее и, шагнув, споткнулся о гроб. Это, вероятно, была та пещера, которую показывал иеромонах. Мне представилось виденное, и мороз продрал меня по спине. Я закрыл дверь и пошел, временами взывая к Богу и людям. Наконец, я вышел к железной решётчатой двери, ведущей в Успенский собор. Я стал кричать, и к двери подошел удивленный монах, который и выпустил меня. Я его благодарил, облобызал даже:

Спаси тебя Господь, брат, за помощь. Я был во тьме и страхе, яко Иона во чреве китовом.

Он смеялся и повел меня в трапезную. Я собирался уезжать и зашел в больницу попрощаться. И толстые псковитянки-медсестры говорили мне:

Погоди, не уезжай, ведь скоро праздник – Успеньё. Оставайся, справим Успеньё, тогда и с Богом в путь.

Спасибо вам всем, мои дорогие! И насельники монастыря, и его современный наместник, добрый архимандрит Тихон, похожий на Святого Иосафа Белгородского. Спасибо и Вассе-фельдшерице, еще и ныне живой. Спасибо медсестрам больницы печорской, которые выходили меня.

Да хранит вас всех Господь!

Закарпатские этюды

В Карпатах от старославянских времен месяц октябрь называют «жовтень». И действительно, горы, покрытые лесами, полыхали всеми цветами осени. А воздух был свеж и настоен на опадающих и уже тронутых тлением золотых, червонных и багровых листьях. То там, то здесь под горами у реки в легкой туманной дымке виднелись селения с белыми хатами, накрытыми низко надвинутыми на оконца камышовыми и драночными крышами.

И в каждом селении была церковь, но какая! Из дерева, она напоминала смереку, или по-русски ель, с такими же лапчатыми ярусами крыш, крытых дранкой, и все это осенялось несколькими православными крестами.

Да, это была Закарпатская Русь.

Удивительный народ живет здесь. Народ, который говорит про себя: «Мы – руськие». Еще их называют «русины».

Митрополит Вениамин (Федченков), который, будучи в эмиграции как активный участник белого движения, одно время служил здесь в сане архиепископа, окормляя православные приходы. Привожу его впечатления от Карпатской Руси и ее народа из книги «На рубеже двух эпох».

«1924/25 гг. Скоро мы поехали в свою Карпатскую Русь. Стоило увидеть первые лица, встретившие нас в храме села Лалово, как тотчас же стало ясно: это наши родные русские! Будто я не в Европе, а где-либо на Волыни или Полтавщине. Язык их ближе к великорусскому, чем теперешний украинский. Объясняется это, по-моему, несколькими причинами. Прежде всего географическими. Когда венгры или, как их на Закарпатской Руси зовут обычно,мадьяры завоевали эти края, то они овладели, конечно, лучшими равнинными землями, а покоренных славян загнали в леса и горы. И эти горы спасли их. Спрятанные в их складках, удаленные от культурных разлагающих центров и путей сообщения, наши братья сохранились в удивительной чистоте расы и здоровья и в любви к своему русскому народу. Вторая причина была религиозная. Сохранив славянский язык в богослужении, даже и после насилия унии (XVI в.), они через него удержали связь с русским языком и Православной Русью. Какой же это был прекрасный народ!

Я думаю, что Карпаторосы лучше всех народов, включая и нас, российских, русских, какие только я видел.

Какая девственная нетронутость! Какая простота, какая физическая красота и чистота! Какое смирение! Какое терпение! Какое трудолюбие! И все это при бедности».

Однако возвратимся к тому, что мы вместе с коренным закарпатцем русином Иваном Гойду ехали на его видавшем виды запорожце по горным раскисшим от осенних дождей дорогам. А ехали мы на самую Верховину в глухие лесные места в селеньице Малая Уголька к знаменитому и глубоко чтимому на Закарпатье старцу архимандриту Иову. К батюшке Иову у нас было важное дело.

Мой старый приятель Иван был натурой своеобразной, вольнолюбивой и, кроме того, женолюбивой. У него была такая жадная неистребимая страсть к несравненным чаровницам, закарпатским красавицам, что он был несколько раз женат и все не мог остановиться. Было такое дело, что бывшие жены заманили его в хату, накинулись всем скопом и били, колотили его в свирепом восторге, пока не отвели душу. Когда они выбросили его во двор, то из ягодицы его торчала вилка, а голова была раскроена велосипедным насосом.

Сам Иван про очередную жену в отставке говорил:

А, чтобы ее, шалаву, Бог побил, она у меня столько добра понесла из хаты, что я остался гол, як сокол.

Выслушав его сетование на очередное крушение семейной жизни, я сказал Ивану, что виноваты не жены, на мой взгляд, добрые хозяйственные красавицы, а он сам, потому как в нем сидит лютый блудный бес асмодей, которого надо срочно изгнать, а то будет беда. Услышав это, Иван оторопел и долго смотрел на меня непонимающими глазами:

Ось лихо яке! Так во мне живе лютый бис асмодий, живе, як селитер в потрохах. Як же его, вражину, выкурить из мене, а то ведь от жинок мне гибель иде.

Никто не поможет, кроме батюшки Иова! сказал я.

И вот мы поехали к нему. Проехали древний городок Хуст. После Хуста пошли истинно православные места. Здесь народ героически сопротивлялся униатскому окатоличиванию, и руками, зубами держался за родное православие. Проехали Буштыно и здесь вдоль реки Теребля стали подниматься по ущелью к селению Малая Уголька.

Ну, вот, наконец, и Малая Уголька. Селение было внизу, а церковь на горе. Пыхтя и чихая мотором, машина поднялась в гору к церкви. Церковь небольшая, деревянная. При входе от самого фундамента в рост человека на гвоздях висело множество шляп различных цветов и фасонов. Это все шляпы прихожан. Значит, еще шла служба, и народу было полно. Когда вошли в переполненную церковь, я сразу ощутил, как теплое чувство Божией благодати согрело душу. Из алтаря послышался возглас:

Святая святым!

Вскоре царские врата раскрылись, и на амвон вышел священник с чашей в руках.

«Боже правый! Не сплю ли я?» Я смотрел и будто бы видел воскресшего Серафима Саровского. Прекрасное, как бы в фаворском свете, лицо неизъяснимо благодатное и простодушное. Голубые глаза, источающие доброту и какую-то детскую радость. Это был сам батюшка Иов. Он говорил на своеобразном русинском диалекте, который распространен в закарпатских горных ущельях. Но все было понятно. Вероятно, это был язык со времен князя Даниила Галицкого, до наших времен сохранившийся на Верховине.

После службы батюшка Иов повел нас с Иваном к себе в келью. Домик, где он жил, был небольшой, состоящий из кухни, кладовки и кельи. На кухне хозяйничала старая приходящая монахиня – матушка Хиония. В открытую дверь кладовки было видно множество полок и полочек, уставленных банками, глечиками, кринками, мешочками с крупой, кругами овечьего сыра, связками кукурузы. Все это приношения прихожан. Пока матушка Хиония уставляла трапезу, я разглядывал келью. Сразу бросилась в глаза красивая печка с чудными малахитового цвета фигурными обливными изразцами. Узкая железная кровать с досками, покрытая серым суконным одеялом. Одежный шкаф грубой деревенской работы, письменный стол с темно-зеленым сукном. На нем стоял старинный барометр, лежали толстые книги в кожаных переплетах с медными застежками: Славянская библия и Славянский «Благовестник» Феофилакта Болгарского. Были там еще два портрета: Людвига Свободы, президента Чехословакии, с дарственной надписью, и архиепископа Крымского Луки (Войно-Ясенецкого), с которым батюшка был знаком по лагерю и тюрьме. В красном углу светились лампадки перед чудными и редкими иконами: Божией Матери «Гликофулиса», или по-русски «Сладкое лобзание», Иверская, Казанская, поясной образ «Господь-Вседержитель», образ Иова Праведного-на-гноище, ну, конечно, Никола Чудотворец и Преподобный Серафим Саровский.

Матушка Хиония пригласила нас к трапезе. Стол был уставлен мисками с молочной лапшей, кукурузной мамалыгой, овечьим сыром, сметаной, были здесь и соленые огурцы, пшеничный хлеб. Присутствовал и пузатый графинчик со сливовицей для желающих с холода и устатку.

Сам батюшка Иов благословил ястие и питие, но за трапезу не садился, а ходил потихоньку взад и вперед и по моей просьбе рассказывал свое житие:

С младых ногтей я возлюбил Господа нашего Иисуса Христа, Его преславную пресвятую Матерь и нашу православную веру. А наше бедное Закарпатье совсем не имело покоя. Вечно оно переходило из рук в руки. Все время менялись политические декорации. То у нас были мадьяры, то румыны, чехи, то опять мадьяры. Все они, кроме румын, гнали и притесняли православную веру и всячески насаждали унию с Римом. В храме моего родного села священствовал отец Доримедонт, который наставлял меня в законе Божием и благословлял меня прислуживать ему в алтаре. Вот так и шло дело. Когда я подрос, то с благословения родителей и отца Доримедонта поступил послушником в монастырь, где со временем был пострижен в рясофор. А затем, как на грех, началась Вторая мировая война. Чехи с Закарпатья ушли, а пришли мадьяры. Сделали они ревизию монастырю и определили призвать меня в солдаты в мадьярскую армию. Вот ведь искушение какое, только меня там и не хватает.

И задумал я бежать в Россию к нашим русским братьям, православным. Оделся просто. Взял холщовую торбу, положил туда Евангелие, хлеб, соль, кружку. Надел сапоги, попрощался с игуменом, братией и ушел в ночь. Где шел пешком, где ехал на попутных, удачно перешел границу с Польшей. Прошел Польшу, Господь все охранял меня. Наконец, вышел на границу с Советской Россией. Был 1939 год, помолился я крепко и перешел границу СССР. Прямо наткнулся на пограничный наряд. Бросилась на меня овчарка, я отбился палкой. Слышу, клацнули затворы винтовок. Кричат: «Ложись!» Я лег, отогнали овчарку. Обыскали. Я говорю им, плачу от радости: «Братья родные, я к вам с самого Закарпатья иду почти все пешком, наконец, Бог привел меня на Русь Святую». Целую землю. Они молчат, лица – как каменные. Затем старшой говорит: «Вставай, поведем на заставу, там разберутся, что ты за птица».

На заставе меня сразу объявили шпионом какой-то иностранной разведслужбы и отвезли в город в следственную тюрьму НКВД. Там меня «поставили на конвейер». Это непрерывный допрос. Следователи меняются, а я остаюсь все тот же. Семь суток без сна и еды, даже без возвращения в камеру. Мне не давали сидеть, меня били, и очень жестоко. Я был в полубредовом состоянии. Терял сознание и падал на пол. Меня обливали ледяной водой, к носу подносили нашатырь. От меня требовали сознаться в шпионаже и в пользу какой страны. Рот пересох, губы разбиты, язык, как терка, и я хрипел следователю: «Я простой монах, я шел к братьям, к своим братьям русским. Я русин. Я с Закарпатья». Следователь выдохся, перед моим лицом рука с пистолетом. «Сознавайся, гад, в последний раз предлагаю. Застрелю, как собаку! Считаю до трех: раз, два, три!» Бьет меня по голове рукояткой пистолета.

Судила меня тройка НКВД. Суд продолжался семь минут. Приговор: 15 лет за шпионаж, 5 лет довесок за религиозность и еще 5 лет ссылки. Итого: 25 лет.

Затем столыпинский вагон это клетка для зверей на колесах. И пошло колесить: Перлаг, Свирьлаг, Воркута и проч. все за Полярным кругом, и наконец Колыма. Не знаю, зачем меня так гнали? Мотался я среди сотен тысяч полубезумных, изнуренных непосильным трудом, болезнями, голодом, лютыми морозами людей, обреченных на смерть. От цинги выплевывали зубы, от морозов выхаркивали кровавые куски омертвевших легких. Обмороженные ноги в язвах, глаза воспалены, сердце заходится от страшной усталости. Но я держался, и Господь хранил меня. Сказывалась аскетическая жизнь в монастыре и привычка к скудной постной пище. Потом, я был молод и здоров телом и духом. Я молился и верил, что Господь поможет мне. Но вот нам объявили, что Германия напала на СССР. Началась война. Однажды меня вызывают к начальнику: «Номер 437, с вещами». Спрашивают: «Вы подданный Чехословацкой республики Кундря?» «Да, говорю, гражданин начальник». «Есть приказ мобилизовать вас в Чехословацкий корпус генерала Людвига Свободы, чтобы своей кровью искупить вину вашу перед Советским государством». – «Моей вины нет никакой, но я пойду на фронт».

И вот я обмундирован и на фронте в составе Чехословацкого корпуса. Ох, война, война – это не мать родна. Тяжела ты, проклятая, Каинов это труд и для монаха не занятие. Одно меня утешало это память о святых воинах-монахах Ослябе и Пересвете, которых игумен Святой Сергий Радонежский послал сражаться на поле Куликовом. Итак, с боями вместе с корпусом я дошел до Праги. А затем меня отправили в Москву охранять Чехословацкое посольство. Стою, охраняю в чехословацком военном мундире, орденов на мне целый иконостас и советские, и чешские, бравый был парень, девушки идут, заглядываются. В свободное время езжу в Загорск, в Троице-Сергиевскую Лавру. Свел большое знакомство. Встретил там архиепископа Луку, профессора-хирурга. Наконец, меня демобилизовали, а в Лавре рукоположили в иеромонахи.

Вернулся на родину. Здравствуй, Верховина, мати моя, вся краса твоя чудова у меня на виду. Опять в своем монастыре. Дошел там до игумена, а потом доспел до архимандрита. Живем, слава Богу, грехи отмаливаем. Да вот, опять гром грянул. Пришел к власти Никита Хрущев. Стал гнать церковь православную. От начальства поступил строгий приказ: закрыть наш монастырь, а монахов распустить. Вот дьявольское искушение. Я послал отказ. А они прислали на машинах целый отряд милиции. Стали менты бревном в ворота бить. Ворота повалились. Я кричу: «Святый Георгий, помогай!» Менты ворвались. Началась свалка рукопашная. Кому нос расквасили, кому фонарь под глаз. Меня, раба Божия, как зачинщика, арестовали. Сижу, пою: «Верховина, мати моя». Арестанты под благословение подходят. Судили меня, влепили срок, как рецидивисту. Молился я, и Господь надоумил меня написать президенту Чехословакии Людвигу Свободе. Пишу: «Господин Президент, пишет лично известный Вам подпоручик Кундря, который прошел с Вами дорогами войны до Праги. Так, значит, и так. Опять посажен за то-то и то-то. Уже не как шпион, а как архимандрит». Прошел месяц. В камеру приходит вертухай, кричит: «Кундря, на выход с вещами!» Не забыл генерал боевого товарища. Дай Бог ему здоровья.

Приехал на место. Церковное начальство трепещет. Упрятали меня на Верховину, подальше, в самый медвежий угол на приход. Ну, вот и конец, и – Слава Богу.

На следующий день рано утром до литургии батюшка Иов учинил блудному Ивану бесоизгнание. Батюшка вместе с церковным старостой – здоровенным мужиком-лесорубом завели Ивана в церковный притвор. Вскоре оттуда раздались такие жалобные вопли, такой визг, как будто на Рождество кабана резали. Потом был покаянный плач, и еще с полчаса все было тихо.

Наконец, шатаясь вышел Иван – взъерошенный, потный, красный, но притихший и смиренный. Он вытирал ладонью слезы и бормотал:

Чтобы я когда ни Боже мий. На вики все. Да чтоб мене Бог побил. Завтра запишусь в монахи.

Спрашиваю, а вышел ли бес?

О-го-го, еще какой! Велыкий, та вонячий, косматый, як горилла.

А что делал батюшка?

Та всэ робив. Молитву читал, плетью менэ учил, святой водой кропил, ладаном кадил, вэликой иконой давил.

Целый день пробыли в Малой Угольке. Иван ничего не ел, только пил святую воду и заедал просфорой. На женщин не глядел, отворачивался от них, как набожный иудей от свинины.

Когда стемнело, к церкви пришло много народу из соседних сел. Был день памяти убиенных турками монахов и погребенных здесь на горе. Народ зажег свечки, они замелькали, как светлячки. Вынесли хоругви, иконы. Впереди с посохом батюшка Иов. Светел был он ликом, в скуфье, с серебряной бородкой и седыми локонами по плечам. Все воспели акафист и стали подниматься вверх в гору. И батюшка Иов постепенно исчез в сумраке. И я больше никогда его не видел. Вскоре Бог взял его праведную многострадальную душу в свои святые селения.

Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, рабу твоему архимандриту Иову и сотвори ему вечную память.

 

Тихвинские зарисовки

 

Поезд, на ходу слегка покачиваясь и набирая ско­рость, постукивал на стыках, направляясь из Санкт-Пе­тербурга на восток, в сторону Тихвина – города старин­ного, исконно русского, благочестивого, который и начался-то вокруг небольшой деревянной церквушки посередь расстилающихся неоглядных болот и лесов. Церквушку построили в честь обретения здесь чудотвор­ной иконы Божией Матери Одигитрии, сиречь Путеводительницы. В 1383 году ее видели многие, как она шест­вовала в ослепительном свете по водам Ладожского озе­ра. Вокруг церквушки образовалось селение с исконно русским северным названием – Предтеченский Погост. С него и начался славный город Тихвин. Великий князь Всея Руси Василий III построил для сбережения чудо­творной иконы каменную церковь, а царь Иван Василье­вич (Грозный) приказал при ней основать мужеский мо­настырь: Тихвинский Свято-Успенский. Икона Тихвин­ской Божией Матери славилась своими чудесами и исцелениями не только по Северо-Западу, но и по всей Руси. Позже вызнали, что чудесный образ пришел из ви­зантийского Царьграда, после того как Константино­польский Патриарх заключил с Римом унию, отдав власть над Православной Церковью Римскому Папе.

После такого знамения греки приуныли. И как же не приуныть: исчезла такая великая святыня. И народ вспомнил о Страхе Божием. Вспомнить-то вспомнил, но от унии отказаться не торопился.

Я сидел в вагоне у окна, смотря на мелькающие леса и перелески, деревеньки, на дорогу, по которой мчались грузовики и рысцой трусила лохматая лошаденка, запря­женная в телегу, в которой, закутавшись в ватник, сидел мужичок.

Да, думал я, вот греки приуныли, они поняли роковое значение этого знамения, которое говорило само за себя: что надо ждать беды. И действительно, беда свер­шилась, да еще какая! Великая Православная Держава Византия перестала существовать. Ее захватили, раз­громили и поработили свирепые турки-сельджуки. И на куполе громадного храма Святой Софии вместо сбро­шенного на землю святого креста появился мусульман­ский полумесяц.

Ну, а нашим впавшим в безбожие русским людям и горюшка мало. Если у греков из-за унии с Римом ушла чудотворная Богородичная икона, то у нас исчезли, если не все, то большинство национальных святынь. Икона Казанской Божией Матери еще перед революцией исчез­ла неведомо куда из Казанского собора, икона Влади­мирской Божией Матери арестована и томится в музее, там же, как редкий экспонат, заключена и икона Святыя Троицы преподобного Андрея Рублева; икона Божией Матери Курская-Коренная пребывает в Нью-Йорке, икона Иверская, которая была в часовне, тоже затеря­лась, Андрониковскую икону Божией Матери совсем не­давно воры похитили из храма в Вышнем Волочке, Тих­винскую Матушку, которая пришла в огненном столпе, во время Великой Отечественной войны похитили нем­цы, и она странствовала по Латвии, Германии, была в Нью-Йорке, а сейчас в частной коллекции, в Чикаго. Плачь, Русь, кайся, бей себя в перси! Так нет же, нас это не колышет. Святая Русь стала страной почти полного безверия, народ, отвергнув веру, отвернулся от Христа и Божией Матери, тешил себя какими-то ложными идея­ми построения коммунистического рая на земле.

Разуйте глаза, прочистите уши и не говорите потом, что нам уже некуда бежать, потому что царизм был пло­хой, социализм тоже дрянь, а приватизационный капита­лизм совсем окаянство и околеванец, а теперь куда бе­жать, где спасаться?! Мы большие простаки, нас обошли, облапошили, из-под задницы одеяло вытащили, укрыть­ся нечем, мерзнем, мерзнем, у сытого Запада в долгу, на­верное, до Второго Пришествия.

Греки – те приуныли, когда от них ушла только одна чудотворная икона, и им было дано семьдесят лет (вот ро­ковая цифра!) для покаяния и отторжения от Римской унии, но они не вняли гласу Божию, и турки захватили страну, разрушили храмы, осквернили православные святыни, а одного Константинопольского Патриарха даже повесили на воротах собственной резиденции.

Но где наши чудотворные, прославленные на всю Святую Русь иконы? Где они? Их нет. Их нет потому, что они здесь стали не нужны. Вера ушла из сердца народа. Мы довольствуемся списками, то есть копиями. И, к сожалению, мы не каемся, но умножаем свои грехи и беззакония с каждым годом все больше и больше.

Что-то мешает нам осознать, что бедствия, которые постигли нас последним летом уходящего тысячелетия, не просто бедствия, а знамения Божии, знаки грядущей беды. Все лето по всей стране полыхали лесные пожары, горьким дымом заволокло наши земли, стояла несусвет­ная жара, спалившая посевы. Бог заключил небо, и оно не давало дождя, небывалая засуха была почти повсеме­стно, и все это предвещало неурожай. Как во времена библейских патриархов, откуда-то с востока прилетели полчища саранчи, пожравшие то, что пощадила засуха. Появились какие-то странные эпидемии неведомой бо­лезни, зачем-то одновременно прилучилось затмение Солнца и какой-то мистический парад планет в форме креста, в середине которого, как пуп, оказалась наша грешная Земля. Ко всему этому катастрофическое обни­щание народа, где на одном полюсе тысячи жирующей и купающейся в роскоши публики, а на другом миллионы голодных и безработных. А на посошок нам еще война на Кавказе, где по слову Христа: «Народ восстал на народ». И единственно, что у нас в России растет, расширяется и процветает, так это кладбища – предприятия высокорен­табельные, не знающие ни краха, ни банкротств. Тем бо­лее, что все там будем.

Но пассажиров нашего вагона, видимо, не беспокои­ли ни исчезновения чудотворных икон, ни вышеперечис­ленные знамения. Они жили вне этих проблем. Достав из сумок разный харч, бутылки с водкой, пивом и лимонадом, они принялись основательно закусывать и опроки­дывать стаканчик за стаканчиком, а там хоть всё гори си­ним пламенем. От принятия внутрь горячительного, бы­стро развязались языки, и в вагоне стоял гул, как в городской бане, в воздухе плавали густые клубы табач­ного дыма. Русь-матушка была в своем репертуаре и еха­ла неведомо куда. А кто знает – куда? Да и сам Николай Васильевич Гоголь не знал, вопрошая: «Русь, куда несешься ты?!»

В Будогощи в вагон вошел приятный такой староза­ветный русский мужичок, подстриженный под горшок, в темной сатиновой косоворотке, в немного засаленном просторном спинджаке, разношенных рыжеватых сапогах и с большим картонным ящиком из-под кока-колы, где дружно пищали цыплята. Он устроился рядом со мной, огладил русую бороду и, потянув носом, заворчал:

– Вот начадили, анафемы, поганым зельем бесов­ским, прямо хоть топор вешай. Не народ, а зверь, – вона как водку-то хлещут.

Я из сумки достал ржаной хлеб, лук, соль, крупные яйца, добрый кусок сала и бутыль с квасом, все это разло­жив на чистом холщовом полотенце. Раскрыв нож, я при­гласил присоединиться к трапезе соседа. Он чиниться не стал, снял поблекшую армейскую фуражку и перекре­стился двуперстным широким крестным знамением.

—  Как ваше святое имя? – спросил я его.

—  Феодор, – сказал он, приступая к еде.

—  По старой вере ходите?

—  Не то чтобы по старой, но двуперстие соблюдаем, табак, кофе не потребляем – брезгуем. А так – как все. И в храм Божий ходим, и вино приемлем, но в меру. Ведь Христос не запретил пить вино, но запретил упиваться им.

Язык у Феди был чистый, народный, такой, на каком говорят на русском Севере. Наверное, в его доме нет те­левизора. Это бесовское устройство испортило русский язык, совершенно погубило диалекты. Раньше по говору можно было определить, из какой местности человек, но к концу XX века язык унифицировался, т.е. стал однооб­разным, приобрел скоростной темп. А поскольку у нас, особенно в деревне, почти все мужики отбывали срок и, отсидев, принесли из лагерей и тюрем блатную «феню», а мощный пропагандистский аппарат КПСС за 70 лет вне­дрил в сознание свой поганый жаргон, то разнузданный телевизор окончательно загадил язык американо-одес­скими выкрутасами. Кроме всего этого, еще надо отме­тить, что почти все пьющие деревенские мужики к каж­дому слову прибавляют алкоголический артикль «бля!». Теперь судите сами, что получилось из нашего языка.

Мы поели, помолились и продолжили разговор. Федя приподнял тряпку и осмотрел своих цыплят, кото­рые подозрительно присмирели. Он вынул несколько околевших и выбросил за окно.

—  Это от табаку, – сказал он, – другие тоже очумев­ши. А вы далече?

—  Нет, до Тихвина.

—  По делам или к сродникам?

—  Нет, монастырь хочу посмотреть.

—  Дело хорошее. Посмотреть можно. Только что там смотреть? Нашей Матушки – Тихвинской – нет.

—  Ну, вообще, так все посмотреть, как там устрои­лись.

— Ну, если вообще, так что ж не посмотреть. А икона-то знатная была, славилась, сколько исцелений от нее, что и говорить. Все цари, начиная с Ивана Василье­вича Грозного, ее украшали. Одна риза из червонного зо­лота весила на девять с половиной кил. А брильянтов од­них тыщ пять, не меньше, чтоб мне околеть, если вру. И другие всякие драгоценности и каменья. А на одном кам­не изумруде от Императрицы Анны Иоанновны, мас­тером было вырезано Распятие с предстоящими. Сама икона с ризою вставлялась в серебряный кивот больше пуда весом. Перед ней из чистого золота на цепях висела пребольшая лампада, в которую входило пять литров елея. А вокруг все шитые царевнами дорогие пелены, все пелены. На все наложили лапу и ободрали большевики. Чтоб их разорвало! Совсем раздели икону. А в войну немцы и ту уволокли. Знала немчура, что Русь опосля без такой святыни ослабнет. Таскали икону по всему белу свету, но им-то от нее помощи не было. Так с вели­ким шумом и погибли. А икона, говорят, сейчас в Чикаго у хозяина-богача, не страшится, собачий сын, что Гос­подь его разразит за такую святыню. Все правда, чтоб я околел! Я, конечно, сам в натуре икону не видел, но де­душка рассказывал, который на своем веку много раз пешком ходил на поклонение в Тихвинский монастырь.

—  А сейчас как, монастырь поправили?

—  А как же, конечно, там многое поправили. Вот сте­ны восстановили, которые кругом. В Успенском соборе тоже порядок навели. Там очень древняя роспись стен была. Но все было в запущении, и роспись где пожухла, где осыпалась, а в галдарее, что кругом храма, вообще росписи масляной краской закрасили, замазали, чтобы слепых не смущать. Там цех был сделан для слепых, что­бы баночки для ваксы штамповали. Но вот в восьмидеся­тых годах власти хватились, нагнали из Ленинграда реставраторов. Так они эту закраску по миллиметру отколу­пывали, роспись открывали и большую деньгу на этом зашибали. Так что, если вы стариной интересуетесь, то поехали к нам на Успенский погост. Деревня старая, неподатливая, раньше по старой вере жили, да и сейчас в обиходе по-старому стараемся жить.

Я подумал и согласился. Мы вышли где-то между Юркиной горой и Шибенцом. Поезд ушел. Мелькнули красные сигнальные огни, и я остался с Федей и его взбодрившимися цыплятами. Красота кругом неописуе­мая, дали неоглядные, небо синее, поля высокой ржи с васильками. В небе жаворонки, ласточки. Очень много яркого света. Какая-то первозданная чистота кругом, а вдали стеной чернолесье. Около ржаного поля попле­лись потихоньку к деревне. Дорога привела к светлой бе­резовой роще на сельском кладбище. Кресты все высо­кие, осьмиконечные, с голубцом. Рядом старинная, потемневшая от злых северных ветров, шатровая церковь, увенчанная православным крестом. Вблизи виднелся сложенный из вековых бревен просторный поповский дом и сарай. Затем ступили на деревенскую корытооб­разную дорогу. Деревенские дома на высоких подклетях расположились вдоль улицы. За деревней широкой голу­бой лентой блестела река Сясь. В средней России у нас таких домов не ставят. Создается впечатление, что они как бы двухэтажные. Нижний сруб – приземистый с хозяйственными помещениями, сбоку – крытая лестница и площадочка-гульбище, пристроенная к жилым поме­щениям второго этажа. Второй этаж высокий, просто­рный, делящийся на переднюю – летнюю, и заднюю – зимнюю части. Под крышей еще делалась горница с вы­ходящим на фасад балконом.

– У нас в деревне все верующие и издревле были старообрядцы-беспоповцы, – рассказывал Федя. – Но со временем стали мудровать, разбиваться на толки. Что ни мужик, то согласие, что ни баба, то толк. Это все на­ставники воду мутили, каждому хотелось верховодить по-своему. И в народе началась полная неразбериха.

Одни стали ходить в моленную со своими иконами и молились только на них; другие иконы в реку покидали, проделали в избе в углу дырку на восток и молились на эту дырку; третии и книги все выбросили и начали ра­деть: скакать козлами по кругу, полотенцами махать, Духа Святого призывать и пророчествовать; четвертые развелись с женами, некоторые даже приняли оскопле­ние. Такая пошла неурядица в деревне – и драки, и ру­гань, и вражда великая. Вообще все взбесились и счита­ли, что их вера – самая правая. Наконец, старики вызва­ли из Нижнего знаменитого поморского начетчика Пичугина. Приехал Пичугин, посмотрел на все эти без­образия, моленную закрыл и всех предал заклятию. На­род испугался, притих. Вдруг детей стала валить «глотошная», горловая болезнь, не успевали хоронить. При­шел народ к избе, где остановился Пичугин, встал на колени, каялся, просил снять заклятие. Пожалел народ Пичугин, снял заклятие, проводил его народ, и «глотошная» прекратилась. Правда, доктора говорили, что была эпидемия дифтерии, но народ больше верил Пичугину заклятию и Божией каре. После отъезда знаменитого на­четчика собрались все мужики на сход. Судили, рядили, как дальше быть с верой, чтобы всех к одному знаменате­лю привести. Старики решили, что порядка не будет, пока у нас не будет законной иерархии. Нет иерархии – нет и Церкви, а вместо Церкви беззаконное сборище. Но возвращаться в никонианскую церковь упертый народ не соглашался. Но вот выступил один тароватый старик и сказал, что он прослышал, что есть такая церковь вроде бы и не вашим и не нашим. Называется она Единоверче­ская, где служба и обряды идут по старым книгам, как в дониконовские времена, и крестятся двуперстием, пра­вят настоящую обедню, но попа дает никонианский епи­скоп от Священного Синода. Подумал народ и согласил­ся. Главное, что двуперстием креститься можно, да еще и то, что причастие будет. Народ-то без причастия страдал, а начетчики, как ни старались, не могли объяснить, как без причастия спасаться. А ведь во Святом Евангелии сказано, что без причастия Тела и Крови Христовой – спастись невозможно. Последнее и решило все дело. Народ был утешен, все были рады и счастливы, как на Пас­ху. Дружно в моленной срубили алтарь. Пригласили попа и дело пошло на лад. После революции власти цер­ковь закрыли, но разграбить ее народ не допустил. Вновь она открылась в 1943 году, ну тут уж какое там «единове­рие», и стал обычный патриарший приход.

Федя сходил к батюшке, взял ключи и повел меня осматривать храм. Все было как в семнадцатом веке: бревенчатые потемневшие стены, навеки устоявшийся смолистый запах ладана, наверху под шатром – сумрак. Освещение только свечное. Свечи катали сами из чис­того воска. Паникадило из потемневшей бронзы с херу­вимами и корсунскими крестами. Оно было все оснаще­но толстыми свечами и поднималось и опускалось на блоках. Традиционной раскрашенной «Голгофы» не было. Вместо нее большой двухметровый моленный крест с надписью «Царь Славы». На нем еще было изо­бражено: копье, трость с губой и голова Адама. Амвон – низкий, пальца на четыре. Иконостас – тябловый, с иконами древнего письма и все по чину. Над Царскими вратами деисусный чин, по тяблам – пророческий чин, апостольский. На стенах храма икон нет. Во время бого­служения поют на два клироса настоящим знаменным распевом. Крещение совершают здесь в три погруже­ния. Литургисают на семи просфорах. Вокруг аналоя ходят посолонь (по солнцу). Федя умолк и задумался.

Как-то в другой мой приезд к Феде мне пришлось в здешней церкви слушать чтение псалтири сорокоуст. Читала молодая черничка, вроде как монашествующая, но как читала! Такого духовного проникновенного чтения я не слыхал никогда. Каждое слово было как бы отлито, на­столько четко, со значением оно было произнесено, и само плыло ко мне в трепетном свете лампад и свечей.

Громадным кованым ключом Федя запер церковные двери и пригласил меня на трапезу к себе в дом. По лест­ничному крыльцу поднялись в жилое помещение. На­право – русская печь, под стенами – лавки, в красном углу – образа и большой стол. Семья стояла в ожидании. Большак прочел молитву: «За молитв святых Отец на­ших, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных. Аминь. Ядят нищии и насытятся, и восхвалят Господа взыскающии Его, жива будут сердца их в век века».

Семья села за стол. Рядышком сидели неженатые Федины братья: Терёха, Степан, Петруха. Под образами большак – отец. Напротив посадили нас с Федей. Стару­ха-мать и молодуха – жена Феди, подавали на стол, ору­дуя в печи ухватами. Здесь быт был твердо установлен и держался как в старые времена. Есть еще в громадной России такие «оазисы». На стол поставили большую чаш­ку с мясными щами. Мне как гостю и городскому челове­ку дали особую миску. Горкой лежали нарезанные боль­шаком ломти свежеиспеченного ржаного хлеба. Все взяли по ломтю и стали степенно хлебать щи. Когда подобра­лись ко дну, большак стукнул ложкой о край чашки, и все по очереди стали ложками таскать куски мяса. После по многу стаканов пили чай из самовара.

Федя отвел меня в особую клеть для гостей и уложил спать. Смотря на теплющуюся лампадку перед образом Спасителя, я вспомнил свою первую поездку в Тихвин на Пасху в конце семидесятых годов.

Я тогда приехал днем и сразу пошел к знакомому ба­тюшке иеромонаху, который служил на приходе в храме, в народе именуемом «Крылечко». Этому батюшке был предоставлен епархией отдельный хороший дом с садом и колодцем, новенькой обстановкой, посудой для лично­го пользования и для архиерея, если таковой пожалует сюда, всякие ковры и прочее. Но сам батюшка, отвергая комфорт, выбрал себе маленькую комнатку-келью, где стояла узкая железная койка и аналой. Он был еще мо­лод, но, по-видимому, уже успел заслужить внимание и уважение прихожан, ореол которого краем касался и меня, когда я приходил во храм, потому как был лицо, приближенное к батюшке. Это был особый батюшка. Он был хорош и лицом, и ростом, и умом. Всей душой он стремился к благочестию, но он был человек, и дьявол долил и искушал его непрестанно. Он был в постоянной духовной брани с силами зла и с сокрушением говорил мне, что в каждой складочке его монашеской мантии си­дит по бесу. Я возлагал на батюшку большие надежды и всегда думал: быть, быть ему святителем, потому что Гос­подь щедро одарил его многими достоинствами. Дело было в конце Великого Поста, и мы в этот день пообеда­ли с ним скромно: гороховый суп, кусок ржаного хлеба и все без возлияния елея. Правда, еще пили чай с булкой. Уже смеркалось, и я пошел прогуляться по малолюдным улицам городка. Приближалась Пасха. Она в этом году была ранняя, и снег еще не сошел, но уже чувствовалась весна, и воздух по-весеннему был мягким, теплым и при­ятным. На этой улице дома были небольшие, большей частью деревянные. За занавесками двигались тени. Люди собирались ужинать или отдыхать после дневных трудов. Местами со дворов слышался собачий лай, но он был приглушенный, как это бывает, когда еще лежит снег. Я брел себе потихоньку, думая о том, как можно было бы мне жить здесь мирно и спокойно без всяких треволнений и забот. Около одного дома из открытой форточки слышались прекрасные звуки шопеновских ноктюрнов. Кто-то играл на рояле. Я остановился и слу­шал, пока не раздался последний аккорд. Уже изрядно стемнело, и я дошел до шлюза канала, где стоит ново­дельная деревянная часовня древнерусского пошиба. Я стал под фонарем и посмотрел на часы. Из-за угла часов­ни, покачиваясь, вышли два субъекта с насандаленными носами.

—  Отец, хриплым голосом обратился один из них ко мне, там за углом есть две бутылки. Возьми их себе на табак. – Покачиваясь, они удалились.

Я вернулся домой. Батюшки еще не было, но он скоро пришел и принес сетку отличных красных помидоров.

—  Батюшка, вы волшебник! Откуда здесь в конце зимы такие роскошные помидоры?

—  Бог послал, – ответил он, улыбаясь.

Быстро пролетела Страстная седмица. В Страстную Субботу у батюшки были большие хлопоты с освящени­ем куличей. Народу с корзинками собралось много. Все суетились, старались побыстрее освятить свои приноше­ния. Чин освящения происходил в церковном притворе. Милиционер, стоявший снаружи, регулировал впуск бо­гомолок с корзинками и к концу уже совсем упарился. Освящая содержимое корзинок, батюшка углядел в од­ной из них добрый кусок свиного окорока.

—  Это чья корзинка?! – закричал он.

— Моя, – ответила молодая богомолка с круглым ру­мяным лицом. – А что?

—  А то, – сказал батюшка, – что в храм Божий мясо вносить не дозволяется.

—  Как так не дозволяется? Его надо освятить.

—  Не буду освящать, и вас прошу выйти с непотреб­ным здесь продуктом.

—  Ах, еще и непотребный продукт! А вот не выйду!

Батюшка хватает жирный окорок, несет его к откры­той двери и кидает через толпу вон. Окорок, описав тра­екторию, шлепается на голову стража порядка. Тот сви­стит в свисток. Подобрав окорок, он с этим веществен­ным доказательством обиженно идет к батюшке.

— Как же так, святой отец, я же при исполнении, и вдруг получаю контузию этим предметом. – Он потряса­ет окороком и нюхает его.

—  Прости, дорогой, я совсем запарился с этими бого­молками. Да и рассердила меня эта упрямая.

—  Раз такое дело, я этот окорок конфискую.

—  Батюшка, простите меня, только освятите кулич и пасху, а окорок пусть переходит в собственность постра­давшего.

—  Ну вот, слава Богу, все уладилось.

Я еще вспомнил, что в этой церкви «Крылечко» когда-то, еще будучи иеромонахом, служил будущий патриарх Алексий Симанский. Светлая личность, так много сделавшая для восстановления Русской Право­славной Церкви, служивший в тяжелую эпоху хрущев­ских гонений на Церковь, истинный пастырь Христов, не оставивший свою паству в страшные дни ленинградской блокады.

Наконец я заснул; временами просыпаясь, смотрел в окно, где было видно темное небо с яркими хороводами звезд. Временами на дворе лаяла собака. В углу комнаты уютно и безостановочно трещал сверчок. Слава в выш­них Богу, и на земли мир, в человецех благоволение. А утром Федя проводил меня на поезд в Тихвин, и я уехал.

 

Баня духовная

 

И здравствуй, Петровна, а где Сыч-то твой?

—  Да третьево дни уехал. Все по монастырям шатает­ся, бес хромой, все что-то ищет.

— А как живешь?

—  Да твоими молитвами. Ни шатко ни валко. А на дворе-то студено!

— А где молодицы?

— Да в баню пошли.

—  Ванюху-то оженили?

—  Как же, около Масленой женили.

—  Молодуха-то хороша?

—  Хороша, к работе приобычна.

— А большак-то надолго сокрылся?

— А пес яво знает, пока все монастыри не обшатает, не вернется.

—  Куда как прост Василий-то твой. Сидел бы дома в тепле, пенсия у него военная.

— Ладно, Евдокия, смалкивай знай. Его дело.

—  Ну, прощевай!

Прощевай, прощевай.

Вот эти незабудки, здесь помещенные для шутки, чтоб люди русские свой язык не забывали.

Всем известно, что ни театры, ни концертные залы, ни циклопический глаз телевизора, ни аудитории ин­ститутов, ни мягкокреслые залы парламентов, ни мерт­вечина музеев и наглая обнаженность выставок не являются средоточием и выражением совести народной, а средоточием и выражением совести народной является то, что уничтожалось буквально в первые дни захвата власти в стране большевиками. И это были православ­ные монастыри, обитателей которых нередко сразу рас­стреливали под монастырскими стенами, рассеивали по тюрьмам и лагерям, которые охотно устраивали в тех же монастырях...

Представляю на ваш суд мое видение ныне возрож­дающихся монастырей, к сожалению, потерявших пре­емственные традиции за 70 лет царства хамов, и поэтому идущих очень и очень различными путями, не всегда приносящими максимальную пользу духовно ограблен­ной большевиками нации.

Была у меня превеликая нужда съездить в Иванов­скую область к старому, еще по военным годам, другу, ко­торый прозябал где-то в захолустной деревушке среди лесов и болот. Когда я пришел на вокзал и сунулся в оконце билетной кассы, то у меня получилось, как у Козьмы Пруткова – человека мудрого и предусмотри­тельного: «Читатель, разочти вперед свои депансы, чтоб даром не дерзать садиться в дилижансы». У меня не хва­тило денег как раз на два перегона. Ехать можно было только до Веткино, а мне надо было в Мокрецово. Делать было нечего, и я взял билет до Веткино, думая, авось как-нибудь пронесет, если не накроет контролер, и я бла­гополучно слезу в Мокрецово. Но на мою беду перед Вет­кино в вагоне появился контролер. Он пощелкивал свои­ми щипчиками, грозно шевелил широкими черными уса­ми и требовал предъявлять билеты.

—  Так-с, значит, вам выходить в Веткино, – сказал он, многозначительно посмотрев на меня и ловко пробив дырку в моем билете.

Вагон был хвостовой, и контролер остался с провод­ником пить пиво. Поезд остановился в Веткино букваль­но на две минуты, и контролер в узком купе проводника, обсасывая с усов пивную пену, благожелательно кивнул мне головой на прощанье. Поезд ушел в утреннюю хо­лодную мглу, и на перроне осталась тощая старуха в красной фуражке с желтым флажком, да я – фигура по­лупочтенная, с солдатским «сидором» за спиной, в мятой кепчонке, с бородой лопатой и на костылях. Старуха с куриной шеей, поправив красную фуражку и сунув фла­жок в чехол, направилась ко мне. Я огляделся. За перро­ном сплошной стеной стоял лес и виднелась проселочная дорога. На перроне стояла маленькая контора начальни­ка полустанка, да метрах в ста виднелся домик путевого обходчика.

—  Не положено.

—  Что не положено?

—  Стоять на платформе без дела, – сказала красная фуражка.

Я спустился с платформы и направился к проселоч­ной дороге. Постепенно утренняя дымка разошлась, вы­глянуло солнышко. Я тихо шел по дороге, примерно с ки­лометр, и оказался перед мостом через не очень широкую реку. На пеньке у реки сидел тощий старый монах и да­вал указания двум другим, ходившим по реке с бреднем. Они были в трусах, майках, но на голове у каждого – чер­ная скуфья.

—  Отец Исидор, заходи глыбже, глыбже! А ты, Сте­фан, заворачивай ко мне. Я счас, энту рыбу боталом нач­ну шугать.

Старик поднял с земли длинную гибкую палку и стал мерно хлопать по воде.

—  Святитель Христов Николае, помогай нам, греш­ным! – кричал старик, хлопая боталом.

Монахи заворачивали к берегу и стали тащить бре­день. В мошне трепыхалась разная мелкая рыбешка.

—  Ну вот, с ведро


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: