IX. Приложения

Приложение 1. Эстетика общественного бытия

Эстетическая природа общественного бытия связана, прежде всего, с его принципиальной искусственностью. Это бытие, которое сознательно или бессознательно человек создает сам. В истории, действительно, «нет ничего, кроме деятельности преследующего свои цели человека» (Маркс).

Общественное бытие имманентно содержит эстетическое начало уже потому, что оно приобретает собственно человеческую природу, естественность только в силу своей искусственности по отношению к природе. Социальное искусственно уже не только по отношению к природе, но и по отношению к общественному бытию. Действительно, общественное бытие складывается в обществе как общий результат деятельности огромного количества людей, который уже не зависит от разума и воли каждого из участников общественной жизни. Что касается социального, то хотя бы в идеале оно выстраивается как плод коллективного разума человечества, как продукт осознания и овладения людьми объективным ходом общественного бытия. В силу этого оно является искусственным не только по отношению к природе, но и по отношению к общественному бытию, и не может не быть в какой-то мере искусством. Вместе с тем, социальное искусственно также и по отношению к структурам традиционных обществ. Конечно, в самом широком смысле слова социальное выступает как синоним общественного, и здесь можно ограничиться искусственностью только по отношению к природе.

Социальное в узком, специальном смысле слова, будучи порождением нововременной цивилизации [1], предполагает момент искусственности и по отношению к уже сложившимся до Нового времени историческим формам общества.

Структуры традиционного общества воспринимаются людьми как естественное порождение либо природы, либо бога. Достаточно вспомнить, что все теории происхождения государства в античности объясняют его появление естественными причинами (потребностью людей жить вместе, необходимостью для семей создавать совместные поселения, задачей взаимопомощи). В средневековом мироощущении государство воспринимается как органическая составная часть божественного творения, в силу чего его присутствие в обществе также выглядит как абсолютно естественное явление, несмотря на то, что эта естественность сверхъестественного происхождения и – в силу этого – иного рода. В любом случае образ государства чаще всего отождествляется с обществом и затем натурализуется.

Становление буржуазной цивилизации порождает принципиально иную форму социальности, можно сказать, социальности «в узком, специфическом смысле слова». Социальные структуры античного или средневекового общества, как уже говорилось, воспринимаются изнутри этих обществ как или природные, или божественные. Только Новое время порождает ощущение сознательного, разумного строительства людьми своего собственного социума. Только теперь можно думать, что людьми управляют не законы Бога или природы, а те законы, которые хотя бы отчасти они создают сами в соответствие со своей собственной, человеческой природой (естественное право, общественный договор). Важно, что речь идет не просто о разуме как качестве, выражающем собственную природу человека. Тот разум, который участвует в творении государственных структур и законов, воспринимается как искусственный, культивированный разум. Не каждый может быть ученым, но точно так же не каждый может быть и государственным деятелем, созидающим разумный порядок, а только тот, кто культивировал свой разум с помощью метода научного мышления.

Получается, что сконструированный человеком социум искусственен еще и в силу того, что создан с помощью разума как искусственно созданного инструмента.

Кроме того, по Декарту, как бы ни совершенствовал человек свой разум, он все же останется несовершенным, отягощенным сомнением. Творение этого разума по определению должно содержать в себе изъяны. Социум как творение искусственного интеллекта дважды искусственен и в силу этого заряжен несовершенством. Из этой точки снова начинает расти проблема общественного как бытия или бытия как общественного.

Действительно, как уже говорилось, о социальном как бытии было принято мыслить в гегелевско-марксистской традиции, в то время как практически вся последующая неклассическая философия отказывала социальному в статусе бытия. Последнее мыслилось как нечто метафизически-нездешнее, даже потустороннее. В это бытие человек попадает редко, не по своей воле, и долго там не удерживается. Бытие в этом смысле представляет собой мир человеческих абсолютов (истина, красота, добро, вера, память и т.п.), происхождение которого всегда остается под вопросом. В неклассической философии как бы заново возникает весьма серьезное сомнение в возможности определять в категориях бытия социальный мир человека, который воспринимается нововременным разумом как свое собственное творение, полное всяческих несовершенств и абсолютно посюстороннее.

Социальная философия марксизма раскрывает имплицитную эстетическую компоненту общественного бытия. Это и положение об эстетическом начале элементарного процесса человеческой деятельности, и хорошо известная позиция, согласно которой человек способен открывать в каждом предмете его собственную меру и действовать благодаря этому «по законам красоты». Целый блок эстетических характеристик связан с анализом феномена человеческой личности. Достаточно вспомнить, что личность отличается целостностью, некоторой внутренней гармонией, ее сущность определяется как совокупность (ансамбль) всех общественных отношений.

Гармоничность личности понимается как постоянное движение саморазвития, как продуктивная разрешаемость противоречий. В этом смысле личность всегда композиционна сама по себе и в ансамбле с другими. Она открыта к взаимодействию, к составлению «ансамблей» по принципу комплементарности. В этом смысле личность подобна художественному произведению, только трудно решить, кто его автор.

Понятие социального типа личности, которым оперирует обычно социолог, тоже несет в себе некоторую эстетическую компоненту. Рабочий, предприниматель, крестьянин – не просто экономические категории. Не случайно Маркс называл их когда-то персонажами или экономическими масками (театроведческая терминология). Любопытно, что современное российское буржуазное общество пытается снять эту эстетическую окрашенность: например, нагруженный смыслами «капиталист», которого в России в свое время сменил еще более коннотированный «буржуй», активно заменяется более нейтральным «предпринимателем» или положительным «импортным» «бизнесменом». Идеология массы постоянно возвращает эстетическую смысловую нагруженность социальным типам личности, и коннотации неизбежно появляются снова. Так в нашем мире появился образ «нового русского», многочисленные «челноки», «чепешники», «морковки», «бабуськи» и т.п. Параллельно с любыми социальными процессами, а нередко и вплетаясь в них, ткется образная ткань общественных отношений.

Понятие «социальный тип личности», равно как и понятие «личность» представляют собой категории классической социальной философии. В ситуации неклассического философствования нередко социальная философия модифицирует свой дискурс в направлении родственной дисциплины – социально-исторической антропологии[2]. В рамках этой дисциплины, а точнее, в пространстве движения от классической социальной философии к социально-исторической антропологии складывается некоторое онтологическое содержание понятия «социальный тип личности». Речь идет не только о том, что каждый тип отличается от всех других или, напротив, совмещает их черты в некотором маргинальном образе, но и о том, что каждый такой тип несет в себе нечто человеческое, нечто такое, без чего не обходится становление рода «человек». Так, например, крестьянин – это тип личности, в котором воплощается любовь человека к земле, неразрывность связи с природой, способность испытывать удовлетворение от процесса труда, а не только от его результата, способность смотреть на мир как на родной кров, эпически-спокойное отношение к жизни и смерти. Буржуа эпохи модерна – это веберовский персонаж, умеющий составлять свое богатство собственным трудом, умеющий жертвовать своими прихотями ради Дела, воспринимающий свое занятие на этой земле как божественное призвание, а свое богатство как знак от Бога, предполагающий социальную ответственность перед Ним и перед людьми.

Очевидно, что такой нетривиальный вариант прочтения традиционной категории социальной философии на языке социально-исторической антропологии с неизбежностью поэтизирует практически все известные на сегодняшний день социальные типы личности. В них видится антропологическое, человеческое начало и онтологическая компонента, поскольку речь идет всегда о присутствии в каждом социальном типе некоторого максимума человеческого, превращающего человека в родовое существо. И даже если мы рассмотрим социальные типы личности, характерные для ситуации постмодерна, в которой однозначно проблематичным является присутствие личности как типа, мы все же обнаружим то же самое поэтическое начало, наличествующее в образах Читателя, Фланера, Фрагментированного и Фрагментирующего индивида. Социальный тип личности трансформируется в типичный человеческий персонаж или своеобразный смыслообраз. Эстетическим становится сам способ образования, определения человека в мире.

Как только в сети общественных отношений связывается новый узелок, так сразу же возникает и адекватный этому узелку эстетический смыслообраз. Смыслообразы персонифицируются в различных по своей эстетической окрашенности персонажах: трагических и комических, возвышенных и низменных, прекрасных и безобразных. В этом смысле общественное бытие – сцена, на которой разворачивается драма отношений, драма состязания различных проявлений эстетического начала: красоты и безобразия, красоты и пользы, иронии и гротеска, комедии и трагедии. Здесь социум предоставляет свое пространство эстетическому, а последнее превращает его в феномен бытия.

В обществе модерна в целом и в обществе поздней модернити, в особенности, социальное действительно становится адекватным способом овладения человеком своим общественным бытием в той мере, в какой само оно принимает отточенные эстетические формы. Если для ранней модернити характерно рождение социального в политико-юридической форме, то для зрелой модернити адекватной формой социального выступает именно эстетическое. Эстетическое начало в социальном организме новоевропейской цивилизации пробуждает к жизни бытийственные потенции общества, превращая социальность действительно в феномен общественного бытия, в пространство его явленности как бытия для человека. Когда-то Л. Фейербах писал о том, что бытие еще нужно привести к бытию, заставить его бытийствовать, и делает это человеческое сознание. Перефразируя Фейербаха, можно сказать, что в современном обществе такую функцию приведения общественного бытия к бытию выполняет социальное в форме эстетического. Тогда общественное бытие как таковое, за пределами своей социально-эстетической формы, вполне может оказаться и за пределами различий красоты и безобразия.

Возможно, в этом смысле общественное бытие – это как раз тот момент отрезвления, который заставляет человека перестать отождествлять бытие и бога, перестать мыслить бытие – чистым: однозначно прекрасным, добрым и истинным. Антиномии общественной жизни заставляют нас вернуться к пониманию того, что бытие не прекрасно и не д о бро, что оно по ту сторону добра и зла, красоты и безобразия. Возможно, общественное бытие – гигантское перевернутое и натурализованное отражение и метафора бытия как такового. Оно устроено как художественное произведение – по принципу «наоборотности»: по сю сторону добра и зла, красоты и безобразия. Как и «чистое бытие», общественное бытие можно помыслить по принципу примата положительного, что как раз и дает основание для руссоистской постановки вопроса о красоте общества. Тогда естественно предположить, что именно эстетическое начало достраивает общественное до статуса бытия.

Попробуем посмотреть, каким образом и в какой социальной форме эстетическое завершает и довершает это превращение общественного – в бытие. Возможность такого завершения складывается только тогда, когда эстетическое становится в обществе модерна самодостаточным, а по выражению Хабермаса, своевольным.

Становление социальности как материализации разума человечества не случайно сопровождается дифференциацией ценностных сфер науки, морали и искусства. Хабермас однозначно связывает эти процессы: «Расхождение науки, морали и искусства – признак рационалистичности западной культуры…». Именно цивилизационными процессами порождается «своеволие эстетического»[3]. Только в XVIII веке институциализировались литература, изобразительное искусство и музыка как сферы деятельности, отделившиеся от сакральной и придворной жизни. Только в XIX веке появилась концепция чистого искусства. Только с этого момента «своеволие эстетического может стать намеренным»[4].

Как только это происходит, так начинает работать Кантовский принцип определения эстетического отношения человека к миру как «удовольствия, свободного от всякого интереса»[5]. Такое «своевольное» определение эстетического стало возможным на основе конкретных цивилизационных процессов: с одной стороны, на базе институциализации зависимого от рынка способа продуцирования произведений искусства. С другой стороны, именно это функционирование произведений искусства в структурах рыночных отношений на другом полюсе предполагает и порождает бескорыстный способ потребления художественных произведений[6], обеспечиваемый художественной критикой.

Здесь сразу возникает вопрос: как связано «бескорыстное потребление произведений искусства» с работой художественной критики? Ответ вряд ли мог бы вообще получиться, если бы речь не шла именно о Канте. Для него художественная критика имеет смысл только в горизонте воссоздания атмосферы произведения и передачи его подтекста. Это позволяет воспринимающему субъекту глубоко проникнуть в эстетическую идею произведения, прийти в особое состояние вовлеченности в восприятие всем своим существом, пережить момент активного наивысшего напряжения сил[7].

Фактически речь идет о своего рода катарсисе-2, который возникает при соприкосновении уже не с самим произведением, а с его художественной критикой, обретающей в таком случае характер особого искусства. В этом смысле художественная критика, безусловно, обеспечивает «бескорыстное потребление» художественных произведений. В то же время, художественная критика объективно участвует в механизме превращения произведения в товар на рынке духовного производства, поскольку вольно или невольно представляет произведение публике, вовлекает последнюю в поле интереса к произведению, популяризируя или даже «рекламируя» его.

Парадокс своеволия эстетического связан, таким образом, с развитием тех же товарно-денежных отношений, которые в свое время романтики, Шеллинг, Гегель справедливо посчитали враждебными природе искусства. При всей правоте классической философии «своеволие эстетического», о котором пишет Хабермас, во многом порождено именно этими отношениями. Появление стабильного рынка художественной продукции как бы закладывает социальную основу для незаинтересованного удовольствия на другом полюсе, на полюсе потребления. Я покупаю билет в музей, я плачу за телевидение, но смотрю картины или фильмы – «просто так»[8]. Хабермас добавляет еще один оттенок: речь идет об институализации зависимого от рынка производства и бескорыстного потребления художественной продукции. Действительно, вся система работы организаторов, антрепренеров, продюсеров, менеджеров, владельцев и кураторов выставок, книжных салонов, концертных залов и т.п. – как раз и есть тот социальный институт, который обеспечивает хронос и топос бескорыстного эстетического восприятия. И чем ближе к сегодняшнему дню, тем старательнее выстраивается среда восприятия вокруг художественного произведения. Не случайно рано или поздно в современном художественном мире случается такой своеобразный перекос, как инвайронмент: главным вообще становится не художественное произведение как таковое, а окружающая среда его обитания. Слишком важно, что «вокруг», что создает настроение зрителя.

Эту особенность движения сферы эстетического вширь (от произведения к пространству его восприятия) интересно проинтерпретировал Вальтер Беньямин. По его мнению, качественное расширение сферы эстетического также связано с переходом художественного произведения в новый контекст становления западноевропейской цивилизации. Пока художественное произведение носит культовый характер, на первом плане находится сам факт его существования, наличия, а не восприятия. Статуя, к примеру, может находиться в нише храма, почти недоступная взгляду зрителя, которому гораздо важнее просто знать о ее существовании, нежели видеть ее. В ситуации разрыва с культом и нарастания самостоятельности эстетического начала гораздо важнее оказываются экспозиционные характеристики произведения. Теперь оно должно быть хорошо выставлено, показано. Отсюда и повышенный интерес к пространству-времени просмотра и одновременно расширение сферы действия самодостаточного эстетического.

Есть еще один несколько неожиданный аспект своеволия эстетического, конституированный Кантом и схваченный в несколько видоизмененной форме Хабермасом. По поводу известных пассажей Канта о природной природе Гения[9] Хабермас замечает: «Если отделить понятие гения от его романтических истоков, то мы можем в вольном изложении так передать эту мысль: одаренный художник способен аутентично выразить тот опыт, который он получает в сосредоточенном общении с децентрированной субъективностью, освобожденной от необходимости познания и деятельности». Вот что важно: в результате освобождения от познания и деятельности субъективность неизбежно принимает децентрированную форму. Теперь сравним эту позицию с характеристиками «главного героя» современного и постсовременного общества. Децентрированный субъект – альфа и омега этих характеристик. Как видим, этот герой заброшен в современный философский дискурс из эстетики Канта. Но этого мало. Источник, природа децентрации – своевольно эстетического происхождения.

Сознательно строящееся социальное еще по одной достаточно веской причине обладает эстетическими характеристиками. Дело в том, что период целенаправленной организации новоевропейским человеком пространства своей социальной жизни не случайно совпадает с обнаруженным и исследованным М. Фуко феноменом создания репрезентационной формы властных отношений. Когда монархический режим в Европе[10] демонстрирует свою предельность, а фигура монарха уходит на периферию политической жизни и впоследствии совсем исчезает, социум структурирует себя по иному принципу – по принципу прозрачности. Власть перестает быть символически-телесной и становится в полном смысле слова представительной. Многочисленные представители власти «на местах», проникающие своим взором во все сферы и поры общества, делают его совершенно прозрачным, видимым во всех направлениях. Возникает социальная оптика. Она возможна за счет дистанций, которые тщательно выдерживаются между разными социальными структурами. Таким образом, появляется взаимная оборачиваемость: структура создает дистанцию, а дистанция – структуру. Возникает довольно жесткая социальная конструкция, которая затем и определяет характер западноевропейского социума практически на всю эпоху модерна. Четкая определенность социальных структур и их дистанцированность друг от друга порождают логику миметизма в функционировании общества, но миметизм считается сущностным признаком искусства, т.е. феномена, концентрирующего в себе эстетическое начало.

В той или иной мере логика миметизма и раньше просматривалась в развитии общественных отношений. Тот же Фуко в работе «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы» говорит о том, что дорепрезентативные формы власти предполагали момент миметизма. Например, казнь должна была всегда выступать в роли театрализованного зрелища. Она необходимо предполагала зрителя. Кроме того, принцип отражения работает во взаимоотношении преступления и наказания: характер наказания определяется характером преступления, к примеру, вору отрубают руку, богохульствовавшему или поносившему власть вырывают язык. Взаимная отражательность превращает социальные структуры в игру бесконечных взаимных отражений. За счет этого социум постоянно оглядывается на самого себя, видит себя со стороны, выстраивая порядок из хаоса.

С развитием репрезентативных форм общественных отношений момент миметизма в обществе нарастает. Все отражается во всем. Так общество становится прозрачнее и понятнее и для своих рядовых членов, и для властвующей элиты. Не случайно от искусства в этом обществе требуется в первую очередь то же самое: быть отражением действительности, как можно лучше постигать и передавать ее тайны в форме художественного образа. Искусство становится в ряд феноменов, описываемых теорией отражения. Это говорит о том, что само искусство обладает природой общественного отношения и разделяет судьбу и специфику его господствующей формы. Действительно, миметическая способность искусства далеко не всегда мыслилась как самая главная. Мы уже рассуждали о том, что миметичность проблематична для античности, неприемлема для Средневековья, не акцентируется в современных теориях искусства и активно утверждается только эстетикой и художественной практикой Нового времени. Все это говорит о том, что миметичность сначала возникает как принцип устройства социума, будучи обусловлена во многом именно характером существующих общественных, прежде всего, властных отношений. Лишь затем миметичность становится законом жизни самого искусства в обществе. Вспомним для сравнения, что и античная, и средневековая традиция анализа искусства на первое место выдвигает отнюдь не миметическую, а онтологическую миссию искусства. Иначе говоря, сначала миметичность должна стать сущностной характеристикой социума как такового, и уж потом – законом развития искусства.

Итак, социальные структуры буржуазного общества воспринимаются как воплощенный, овеществленный человеческий разум. Рождение социальности рождает «своеволие эстетического». Коль скоро оно стало самостоятельным, возникает вопрос о конкретных способах и механизмах его обратного влияния на породившую его сферу.

Чтобы ответить на этот вопрос, нам придется покинуть пределы логики становящегося модерна и перебраться в пределы логики его завершения. В новоевропейском социальном пространстве любая форма деятельности как культурная форма приобретает статус социального института или некоторого сообщества, нередко ризомного характера. Самые разные сообщества, начиная от почти средневековых братств и гильдий и заканчивая современными союзами писателей, композиторов и т.п., создают некоторый особый пласт социальной структуры общества. В то время как художественное произведение в эпоху его технической воспроизводимости теряет свою уникальность и ауру, социальные сообщества, напротив, создают свой этикет и имидж и всячески стремятся приобрести свою эстетическую ауру. На уровне сообществ эстетическое начало буквально достраивает общественное до статуса бытия. Эстетика придает сообществу качество некоторой завершенности, определенности и целостности, выступает своеобразной гарантией его состоятельности и человеческой и общественной значимости. В современном мире складывается культурное состояние, эстетизированное по своему содержанию, форме и характеру функционирования.

Приложение 2. Социально-эстетическая онтология общества постмодерна. Эстетизация и глобализация

Общество постмодерна, а особенно процессы глобализации, набирающие силу примерно с восьмидесятых годов двадцатого века, формируют социальность совершенно иного качества, нежели в обществе классического модерна. Достаточно сказать, что за названием «глобализация» стоит радикальный поворот современной истории, настолько значимый по своим социальным эффектам, что можно говорить о сущностном изменении места человека в мире. Крайней формой выражения этого изменения может выступать формулировка смерти человека. И дело не только в ограничении и снижении эвристических возможностей понятия «человек». Вечно становящаяся природа и сущность человека меняются, а иногда, кажется, и разрушаются, так стремительно и основательно, что можно ставить вопрос о том, человек ли это вообще[11] и в какой мере в условиях глобализации можно остаться человеком. Тем более сложно решить, в какой мере можно развиваться и в качестве человека в этом мире Быть.

Поскольку процесс глобализации продолжается, все его социальные и культурные последствия еще не могут быть полностью и адекватно оценены. Но вот что ясно уже сейчас: социальный процесс, в котором довольно большое количество людей все еще ощущало себя субъектами если не исторического действия, то хотя бы собственной жизни, заменился процессом, в котором абсолютное большинство современников влекомо общественными силами, слепыми до такой степени, что можно говорить об их своеобразной «естественности». С. Жижек использует для обозначения этой «новой естественности» лакановское различие между реальностью и реальным: «реальность – это социальная реальность людей, вовлеченных во взаимодействие и в производственные процессы, в то время как реальное – неумолимая абстрактная призрачная логика капитала, определяющая то, что происходит в социальной реальности. Этот разрыв ощутим, например, когда международные финансовые эксперты оценивают экономическую ситуацию в стране как хорошую и стабильную, даже если большая часть страны живет хуже, чем раньше. Реальность не имеет значения, важна лишь ситуация с капиталом…»[12]. Таким образом, на наших глазах сложилось положение, в котором движение мирового капитала, финансов и ценных бумаг приобрело характер хотя и реального, но метафизического, причем, как говорит Жижек, фантазматического феномена.

Ж. Бодрийяр также пишет о том, что капитал буквально стал мировым, смог «трансполитизироваться и переместиться на другую орбиту – за пределы производственных отношений и политических антагонизмов … и при этом представить весь мир во всем его многообразии по своему образу и подобию»[13]. Под воздействием глобализации капитала потеряла смысл б о льшая часть политической деятельности. С одной стороны, деятельность правительств фактически сводится к тому, чтобы привлечь или удержать в стране международные финансы (капиталы), поэтому падает социальная значимость национальных государств. С другой стороны, политика проиграла битву экономике еще и в том плане, что теряют смысл политические движения, и рабочее движение в их числе. Оно не в силах бороться против безличных метафизических сил, несоизмеримых с человеческими возможностями, и «народ покидает агору» (Бауман).

З. Бауман пишет, что важнейшим условием этой невозможности политического участия масс стал простой факт: труд и капитал оторваны друг от друга. Рабочие и предприниматели перестали жить единым домом, пусть даже этот дом был отчасти их общей тюрьмой, перестали знать друг друга в лицо. Если раньше человек устраивался на предприятие Форда, он мог быть уверен, что проведет там много лет, возможно, всю жизнь. Теперь мало кто может похвастаться тем, что знает даже свою завтрашнюю судьбу.

В свою очередь, это лишь частный пример тому, что под вопросом находятся все известные до сих пор формы коллективных движений, в рамках которых человек мог решать свои личные или хотя бы индивидуальные проблемы. З. Бауман считает, что коллективные формы отношений между людьми вообще навсегда утратили свою эффективность.

Онтология или метафизика поворачивается к современному человеку весьма страшной стороной. Никуда не деться от того, что движение мировых капиталов выступает теперь прямым содержанием общественного бытия. Последнее всегда, традиционно открывало перед человеком какие-то возможности, перспективы, содержало в себе некоторый «примат положительного». Возможно, зов фантазматического реального – это голос не бытия, а небытия, которое проникает в человеческий повседневный мир не в форме нечто, а в пугающей форме ничто. Вспомним Хайдеггера: ничто ничтожит человека. Мировое движение Капитала как фантазматическое реальное невидимо, неосязаемо, незаметно и все же – ничтожит человека. Даже к государству хотя бы в какие-то исторические эпохи можно было относиться в порядке приятия, но единственное эстетическое метафизическое чувство, которое может вызвать капитал в его мировом надгосударственном движении, может быть, по-видимому, только «уклоняющееся отшатывание»[14]. Не случайно С. Жижек говорит о призраке капитала, тотально присутствующем в современном социуме.

Силы капитала стали основой процесса глобализации как формы генерализации и одновременно унификации общественной жизни. Другим полюсом этого процесса оказался абсолютно индивидуализированный человек. Основным каналом индивидуализации выступила эстетизация как общая характеристика динамики общественной и частной жизни.

Интересно, что индивидуализироваться человек вообще-то может по-разному. Итогом может быть либо индивид, каких всегда много в толпе, либо индивидуальность, неповторимость, уникальность человека для человечества. По поводу современного общества множество авторов сходятся во мнении, что это именно общество индивидов, культивирующее обособленность, отдельность как отделенность и отдаленность людей друг от друга. З. Бауман определяет современность как индивидуализированное общество[15], Ален Рено назвал наше время Эрой индивида[16]. Среди когда-то равноценных категорий социальной философии (человек – индивид – личность – индивидуальность) в пространстве сегодняшней социальной реальности на первое место выходит «индивид». Личность избыточна, а индивидуальность практически недостижима.

Человек попадает в ситуацию необходимости решать в масштабе собственной жизни противоречия, которые имеют глобальный характер (как пишет З. Бауман, цитируя У. Бека, от человека требуется биографическое решение системных противоречий[17]. Между тем, у основной массы тех, кто должен это делать, нет сил, средств, ресурсов на решение таких проблем. Буквально лет сорок назад люди мечтали о такой свободе, какую они получили сейчас, но современное отношение к ней очень хорошо выражено в известном названии – «Бегство от свободы». Долгожданная свобода наступила, но она оказалась «ненужной победой». Нет зоркого ока всевидящей власти, зато господствует неуверенность, растерянность, незнание того, что нужно сделать, чтобы достичь вполне определенных целей. Человек не в силах простроить причинно-следственные связи, не может предвидеть результаты своих вполне разумных действий. Наступает эра голой объективности. Кризис субъектности достигает своего апогея.

Возникает ощущение, что общество уже в который раз покинуло людей, оставив их один на один со своими проблемами. Складывается ситуация человека без общества. Пожалуй, впервые эту ситуацию раскрыл в философии экзистенциализм, а в искусстве – Э. Хемингуэй.

В философском эссе «Цвет трагедии белый» Э.Ю. Соловьев исследует «этос» героев Хемингуэя, представителей «потерянного поколения». Один из них – персонаж романа «И восходит солнце» Джейк Барнс. Он вернулся с войны, испытав опасность полной мерой, он очень хорошо знал, что значит пережить страх и пересилить его. Он вернулся живым, и его дождалась любимая женщина. Но ранение навсегда лишило его надежды быть с ней. И еще он очень хорошо знал, что общество бросает человека на войне, оставляя его один на один со всем ее ужасом и мерзостью. «Приватным пространством» для него стала вся война.

«Обычно человек воспринимает и описывает окружающую реальность в свете определенной цели, которой он одушевлен: смотрит на нее идеологически, утилитарно, лирически, эротически – сообразно тому, что диктует ему его жизненная конъюнктура. И коль скоро эта конъюнктура существует, о «непредвзятости», «незаинтересованности» не может быть речи.

Но у Джейка Барнса нет жизненной конъюнктуры: он ничем не воодушевлен и ни на что не рассчитывает. Значит ли это, что его «дух выжжен, а глаз мертв»?

Оказывается, нет. Оказывается, именно потому, что Джейк наиболее типичный представитель «потерянного поколения», реальность выступает для него в простом богатстве существования, которое скрыто для других. В описаниях Барнса каждая вещь сразу и целиком раскрывает себя. Это непреложная наглядность мира и бескорыстная устремленность в мир: та непреложная наглядность, с которой трава, деревья, небо открываются смертельно раненному («вот все, больше ничего не будет»), и та бескорыстная устремленность, которая оживает в нем, возвращая к раннему детству, где все было одинаково интересным, важным, пленительным и таинственным.

Восприятие Джейка Барнса постоянно остается на уровне катарсиса, который обеспечивала война. Каждую вещь и каждое событие он умеет видеть так, как увидел бы ее солдат, находящийся на грани гибели. Джейк живет в сознании незаместимой ценности мгновения: в любую минуту мир существует для него «в первый и последний раз» – так, словно он поставил перед собой задачу удержать каждое переживание для вечности и умереть с ним, пишет Э.Ю. Соловьев[18].

В отличие от кьеркегоровского Авраама, который воодушевлен своей верой, герой Хемингуэя ничем не воодушевлен.

Это та ситуация, когда эстетическое, бескорыстно-катартическое отношение человека к миру выше и целостнее любого воодушевления, любой веры. Верить больше не во что, и несмотря на это именно теперь вдруг открывается вся красота мира.

Эстетическое живет в человеке дважды. Сначала – до всякого этического. Это детское или мифологическое (детство человечества), естественное восприятие мира, в котором однозначно «эстетика – мать этики» (Бродский). Потом – уже после всякого этического, религиозного, социального, когда человек выходит на самые прямые отношения с миром, когда он видит мир как в последний раз. Один на один с миром как один на один со смертью человек раскрывается как существо эстетической природы, и мир раскрывает человеку красоту своего бытия.

Человек как сверхъестественное существо – обязательно эстетичен.

Эта эстетика ни в коей мере не равна способности сохранять вопреки обстоятельствам наивно-детское или мифологическое восприятие мира. Она ничего общего не имеет с оптимизмом на грани идиотизма. Эта эстетика выстрадана взрослым человеком и человечеством и получена от мира как особый дар.

Безусловно, эта эстетика абсурдна. Здравый смысл и голое ratio всегда будут спотыкаться о бесконечные «низачем», «нипочему» и «просто так». Но тайна эстетики-после-веры заставляет спросить об эстетике как таковой: не абсурд ли это? Вспомним Сизифа. Он похож на Джейка Барнса. Сизиф «учит высшей верности, которая отвергает богов и двигает камни. Он тоже считает, что все хорошо. Эта вселенная, отныне лишенная властелина, не кажется ему ни бесплодной, ни ничтожной. Каждая крупица камня, каждый отблеск руды на полночной горе составляет для него целый мир. Одной борьбы за вершину достаточно, чтобы заполнить сердце человека. Сизифа следует представлять себе счастливым»[19].

Сизиф смотрит на мир эстетически. Весь этот мир он превращает в пространство своей жизни.

Судьба, аналогичная судьбе потерянного поколения, рассказанной Хемингуэем и касавшейся единиц, распространилась теперь на многочисленные слои населения, с той лишь разницей, что герои Хемингуэя были героями в полном смысле слова и были одинокими в своем героизме. Сейчас же появилась одинокая толпа, одинокими оказались массы индивидов, а время массового героизма уже прошло.

В индивидуализированном обществе минимизированы все властные структуры (конец социального)[20], в первую очередь те, которые были выстроены по принципу репрезентационных форм власти. Паноптически устроенный прозрачный для надзора и контроля социум демонтировался.

Человек в этом обществе свободен, за ним никто больше не наблюдает. До него просто никому нет дела. Никто не обрушивает на нас идеологические атаки, никто нас не дисциплинирует, не муштрует, поэтому многие привычные макроструктуры, традиционные для общества модерна, разрушаются. Например, разваливается школьная дисциплина, университетский порядок, все меньше места остается для муштры в армии. Членов современного общества никто и ничто не соединяет со стороны и сверху. Кажется, что с демонтажем институтов репрезентативной власти властные отношения совсем исчезают. Что скрывается за этой кажимостью?

Очевидно, что ответ надо искать в главном социальном результате общества модерна – в «устройстве» человека как личности. Личность определяется обычно как социальная характеристика человека, и это, безусловно, верное, но слишком абстрактное определение. У Маркса есть более конкретная формула человека как идеальной тотальности, субъективном для-себя-бытии мыслимого и ощущаемого общества[21]. Речь идет о том, что социальная структура общества в целом в каком-то своем преломлении стала внутренней структурой индивидуального человеческого «я». Об этом же говорит Л.С. Выготский, используя термин «интериоризация общественных отношений». Все, что есть во внутренних, психологических по форме механизмах деятельности человека, когда-то было социальным отношением. Например, у человека есть индивидуальная память только потому, что существовала социальная память. Фуко говорит, что самоконтроль появляется в структуре личности потому, что общество выстроило систему тюремного надзирательства по принципу паноптикума. Тюрьма – круглая башня, на каждом этаже находится круглая площадка, с которой двери ведут в камеры, располагающиеся по кругу. В двери каждой камеры имеется глазок. Заключенный постоянно чувствует на себе взгляд надзирателя, привыкает к этому внешнему контролю и, в конечном счете, учится самоконтролю. В известном смысле по принципу тюрьмы устроено все европейское общество эпохи модерна, поэтому рано или поздно самоконтроль становится способностью большинства живущих в этом обществе людей. Важнейший представитель общества модерна, веберовский персонаж, постоянно считает деньги и время, привыкает контролировать все факторы производства, и, наконец, в том числе, самого себя. Так еще раз рождается внутренний индивидуальный самоконтроль. Примерно то же самое происходит с дисциплиной: в итоге человек начинает дисциплинировать себя, и появляется самодисциплина.

Все это говорит о том, что структуры общества достаточно жестко внедряются во внутренний мир человека, делая его тоже социальным. Такой микросоциум в мироощущении каждого человека открывает перед ним структуру внутри себя самого. Внутреннее социальное пространство – тоже пространство для развития человека. Это пространство, в котором можно, по крайней мере, выращивать отношения. Теперь, когда это пространство помещается не только снаружи, извне, но и внутри человека, ему есть куда двигаться «внутри» самого себя. Возникает личностная форма общественных отношений, а вместе с ней – первая историческая ситуация, когда человек не просто растворен в культурной доминанте своей эпохи, но когда эта доминанта – социальность– приобретает интериоризированные формы.

М. Фуко добавляет к этой логике весьма интересный нюанс. Не просто общество внедряет свои структуры в человека, но именно власть захватывает различные стороны человеческой жизни, природы и сущности.

Символическая власть совершенно прямолинейно захватывала в человеке его тело, репрезентативная – через тело захватывала душу. Таких «захватов» в истории властных отношений было довольно много. Захватывалось здоровье и болезнь человека, захватывалась его сексуальность и исповедальность, разум и внешность. Самое, пожалуй, главное, что удалось показать М. Фуко: для того и прежде, чем захватывать ту или иную способность, силу, сферу жизни человека, надо ее сначала конституировать, создать, найти устойчивые формы воспроизводства. Этим всегда занималась власть, поэтому Фуко говорит о власти удивительные вещи: «власть делает сильной то, что ее функционирование не сводится к цензурированию и запретам, поскольку власть оказывает положительные воздействия – она производит знание, порождает удовольствие. Власть достойна любви. Если бы она была только репрессивной, то следовало бы принять либо внутреннее усвоение запрета, либо мазохизм субъекта (что в конечном счете одно и то же). Тут-то субъект и прилепляется к власти»[22].

Итак, власть достойна любви, потому что она созидательна. В качестве предельного выражения зависимости человека от общества, в качестве формы концентрации общественных отношений она создает различные социальные характеристики разных типов личности и делает это искусственно и искусно.

«Владение своим телом, осознание своего тела могло быть достигнуто лишь вследствие инвестирования в тело власти: гимнастика, упражнения, развитие мускулатуры, нагота, восторги перед прекрасным телом... – все это выстраивается в цепочку, ведущую к желанию обретения собственного тела посредством упорной, настойчивой, кропотливой работы, которую власть осуществляет над телом детей, солдат, над телом, обладающим хорошим здоровьем. Но стоит только власти произвести такое воздействие, как в самой цепочке подобных приобретений неизбежно появляется притязание на свое тело против власти, на здоровье против экономики, на удовольствие против моральных норм сексуальности, брака, целомудрия. И сразу же то, чем была сильна власть, превращается в средство нападения на нее... Власть проникла в тело, но оказалась "подставленной" в самом теле... На самом деле впечатление, что власть не прочна, – это обман, ибо она может произвести обходной маневр, переместиться, быть инвестированной в другом месте... и борьба продолжается», – пишет Фуко[23].

Выделим пока самое главное: 1) благодаря власти человек нечто приобретает и 2) он притязает на это приобретение против власти. Он делает это приобретение своим, развиваясь и совершенствуясь в системе властных отношений.

В ответ власть перемещает свои инвестиции. Возникает вопрос: каким становится это «другое место» инвестиции власти, когда ее репрезентативная форма демонстрирует свою предельность?

Очевидно, эта новая власть, будучи экономической, должна проводить во все поры социального организма влияние фантазматического реального – мирового движения капиталов и финансов. Очевидно и то, что на уровне социальной реальности власть капитала проявляет себя как всепоглощающее развитие и распространение товарно-денежных отношений. Они достигают фантастической степени завершенности и плотности, когда товаром становится не только сам человек, но и его самые маленькие и тайные желания, удовольствия, смыслы и душевные порывы. Добавим, что удовлетворение всех этих желаний, порывов, стремлений возможно в этом мире тоже только за счет производства и потребления все новых и новых товаров. Степень товаризации общества и человека возрастает многократно, и тогда происходит нечто еще более странное. Вот что пишет об этом Ж. Бодрийяр: «Говорят, что великое начинание Запада – это стремление сделать мир меркантильным, поставить все в зависимость от судьбы товара. Но эта затея заключалась скорее в эстетизации мира, в превращении его в космополитическое пространство, в совокупность изображений, в семиотическое образование. Помимо рыночного материализма, мы наблюдаем сегодня, как каждая вещь посредством рекламы, средств массовой информации и изображений приобретает свой символ. Даже самое банальное и непристойное – и то рядится в эстетику, облачается в культуру и стремится стать достойным музея. Все заявляет о себе, все самовыражается, набирает силу и обретает собственный знак. Система скорее функционирует за счет эстетической прибавочной стоимости знака, нежели за счет прибавочной стоимости товара»[24].

Действительно, мы попадаем в мир огромной плотности товаров, когда их уже произведено столько, сколько никогда не сможет быть потреблено, а производство продолжается и растет каждый миг. Кроме того, нельзя бесконечно улучшать качество товара. Получается, что и производить мы начинаем не столько потребительные стоимости товаров, сколько их знаковую форму, а следовательно, и эстетические качества. Постепенно происходит перевертыш: эстетика товара начинает задавать его потребительную стоимость. Но эта же эстетика товара превращает его в элемент системы уже духовного производства, в нем фиксируется в виде красоты всеобщий человеческий труд и навсегда концентрируется возможность роста метафизического начала. Эстетика товара постоянно воспроизводит хотя бы нулевую степень онтологизации.

Поскольку в современном обществе абсолютно все приобретает форму товара, эстетизации подвергается все. Бодрийяр говорит о том, что «пройдя через освобождение форм, линий, цвета, … через смешение всех культур и всех стилей, наше общество достигло состояния всеобщей эстетизации»[25].

Конечно, произошло это во многом благодаря уже знакомому нам «своеволию эстетического», постоянно провоцируемому работой средств массовой информации и коммуникации. В этой ситуации, по мысли Бодрийяра, все стали потенциальными творцами. Обратной стороной процесса оказалась своеобразная всеядность искусства (и антиискусства), и «все ничтожество мира оказалось преображенным эстетикой»[26].

Эстетизация социальной реальности представляет собой, таким образом, основной канал проведения власти мировых капиталов и финансов на уровень повседневной жизни людей. Это не симпатичное «веяние нашего времени», а новый социально организованный тип власти, современный, а точнее, постсовременный вариант захвата человека властными отношениями, тем более неизбежный, что с его помощью фантазматическое реальное Капитала становится социальной реальностью.

Организуется новая форма власти главным образом по принципу соблазна. В известном смысле можно сказать, что власть соблазна сменяет власть надзора. Соблазн существует в разных формах: изобилие товаров и услуг, реклама, работа средств массовой информации и коммуникации, производство удовольствий и многое другое. В результате соблазн оказывается настолько всеобщим механизмом власти, что становится возможным сказать: субъект «умирает» потому, что оказывается полностью соблазненным объектом, принимает законы его существования и в этом смысле совпадает, сливается с ним и растворяется в нем.

Если бы это теоретическое положение полностью соответствовало динамике социальной реальности, то человек общества постмодерна уже не смог бы отстоять перед властью для себя те стороны своей личной (частной) жизни, которые создавала и параллельно захватывала эстетизированная форма власти. Но в элементарной клеточке эстетического, в художественном оформлении товара скрывается возможность эстетического чувства и отношения, а значит, трансцендирования к прекрасному и сопротивления человека грубому захвату со стороны власти.

Власть наступает, действуя по принципу достижения пресыщенности, «перебора» красоты и художественности. Тогда человек просто физически не успевает воспринять красоту и, тем более, трансцендировать. Возможно, именно поэтому наступает ужас тотальной эстетизации. Своеволие эстетического превращается в его агрессию. Эстетический объект бесконечно приближается к человеку, врывается в пространство его частной жизни. Экспансия эстетического меняет все привычные горизонты: человеку больше не надо «тянуться к красоте», красота сама тянется к нему.

Эстетическое навязывает себя человеку, его напор подобен активности субъекта. В ответ возникает усталость, раздражение и желание все разрушить, испортить. Агрессия эстетического – реальное основание «негативной эстетики», не только в теории или профессиональном художественном творчестве, но и в повседневной практической жизни людей. Человек инстинктивно борется с тем, что его жизнь насильно «пересластили». Но в большинстве случаев он проигрывает и прекращает эту борьбу, и эстетическая агрессия достигает результата: из субъекта эстетического восприятия наш современник постепенно превращается в своеобразный продукт моды, рекламы, различных стандартов и культовых явлений. Он невольно копирует киногероев, впускает в свой жизненный мир их манеры, стиль одежды и поведения, растворяет себя в их «киношном» обаянии. Но кинозвезды сами суть вторичные и третичные продукты индустрии вкусов. Значит, объект эстетической экспансии представляет собой продукт деятельности несуществующего субъекта. Такой человек – образ образа, иначе говоря, симулякр.

В качестве эстетиззированной формы власти можно рассмотреть и феномен, недавно получивший название Гламура. Речь фактически идет о своего рода виртуальных вариантах внешности персонажей глянцевых журналов. Картинная, чисто внешняя красивость старательно забивает наши глаза, и под натиском гламура мы часто уже не можем отличить красоту от красивости, внешность и наружность от подлинно прекрасного. Это значит, что человек не может дотянуться до своей подлинной метафизической сущности, теряет свои бытийственные характеристики.

Как уже говорилось, нововременный человек всегда отбирал у общества механизмы власти и превращал их в свое личное, частное дело. Так были «отняты» контроль и надзор над телом и душой, дисциплина, наблюдение, сексуальность. Появились самоконтроль и самодисциплина, внутреннее наблюдение над собой и интимное отношение к сексу. Какова в этом контексте судьба эстетизации как формы властных отношений? Сможет ли современный человек «отнять» ее у общества для себя?

Прежде всего, опасность и сложность взаимоотношений с эстетизацией как формой власти состоит в том, что эта власть не очевидна. Даже Бодрийяр полагал, что соблазн не власть, а ее замена. Действительно, эстетизация представляет собой наимягчайшую и незаметнейшую форму властных отношений, приятный захват человека властью. Стоит ли этому сопротивляться?

В действительности у современного человека маленький выбор. Либо он отнимет и каждый раз заново будет отнимать у общества уже инвестированные в нем формы власти, либо это сделает Другой (Другое). Либо ты овладеешь своим телом, душой, интеллектом сам, либо это сделают другие. То же относится к имиджу, здоровью, болезни и вообще ко всему. Создай себя сам, иначе – другие, Другой, Другое будет формировать тебя по своему образу и подобию. Либо ты сам себя дисциплинируешь, либо дисциплина будет навязываться извне, воспроизводя ставший уже архаическим способ властвования над человеком. Сейчас практически нет таких организаций и официальных лиц, которые специально занимались бы дисциплиной труда, отдыха, движений тела, работы интеллекта. И человек может позволить себе быть от этого свободным, но только тогда он подставляет себя под архаические формы властных отношений. Например, если не владеть своим телом (организмом), то им завладеют болезни, а следовательно, медицинские, страховые, социальные учреждения. В итоге, человек подпадает под власть многочисленных социальных структур (больницы, поликлиники, страховые компании и т.п.) и отдает себя системе старых, прежних властных отношений.

В этом смысле современным человеком быть трудно, для этого не достаточно случайного факта рождения «в наше время». Тот, кому удается быть современным, прежде всего, удерживает в себе все формы инвестированных властных отношений. Как и веберовский персонаж, современный человек обладает самоконтролем и самодисциплиной. Кроме того, он встает в позицию борьбы или хотя бы противоборства по отношению к эстетизированным формам власти. Складывается ситуация довольно жесткого противостояния: либо человек научится овладевать социальным феноменом эстетизации в индивидуальной, личностной форме, либо станет марионеткой в игре слепых процессов тотальной агрессивной эстетизации. В этом смысле современный человек – на лезвии бритвы: он должен быть «устроен» по законам искусства, которое Лев Толстой определил однажды как «чувство чуть-чуть». Чуть-чуть – и ты подчинишься общим гламурным стандартам; чуть-чуть – и потеряешь грань между красотой и «трансэстетикой» – когда все обладает красивостью, а прекрасного больше уже не существует. Но вот другое чуть-чуть – и ты можешь сам внести живое художественное начало в свою жизнь и в окружающий мир.

Существуют ли условия, при которых современный человек сможет ставить себе на службу процессы эстетизации?

Оценивая состояние человека современности, стоит еще раз обдумать, с каким багажом он пришел сюда из модернити. Можно, конечно, увидеть только потери, разбитость, разрушенную природу, искусственно возбуждаемые желания. Но можно и несколько иначе посмотреть на итоги модерна. Конечно, как уже не раз говорилось, не каждый ныне живущий является достойным наследником культуры модернити. И все же невозможно представить, что все ее «наработки» бесследно растворились в неопределенностях и рисках современности.

Достаточно вспомнить, что главным итогом эпохи модерна является человек, во внутренние структуры которого интериоризированы все формы общественных отношений.

Прежде всего, человек, вышедший из недр модернити, уже является продуктом процессов разобщения с другими людьми и достаточно длительной индивидуализации. В этом смысле постмодерн как «эра индивида» – прямое продолжение логики модерна. Возникает вопрос: дала ли эта универсальная индивидуализация хоть какие-то положительные результаты? Для ответа поищем исторические аналогии. С подобной ситуацией мы встречались в семнадцатом веке в Европе. Тридцатилетняя война, голод, чума уничтожили семь восьмых западноевропейского населения. Многие превратились в маргиналов: был крестьянином, забрали в солдаты, армия разбита и фактически уничтожена. Оставшимся в живых надо куда-то идти: снова становиться крестьянами, или искать себе новых военачальников, или просто уходить оттуда, где наиболее опасно. Главным героем ситуации становится пикаро – человек дороги. Один на один с войной, со своими проблемами, этот человек учится выживать, относясь и к войне, и даже к самой смерти как к некоторой игре, в которой можно какое-то время выигрывать, но проигрывать тоже надо уметь. Итогом становится неповторимый, сложный, хотя и больной внутренний мир или душа западноевропейского человека – знаменитая перола барокка (больная жемчужина).

Мы не случайно вспомнили здесь такой драматический эпизод новоевропейской истории. Его итогом были не одни только потери. Здесь выковывался дух стойкости и сопротивления, а заодно и дух приключения, вкус аферы, изворотливость ума, способность разбираться в любой даже самой опасной ситуации. В драматизме исторических коллизий Европы начала Нового времени вырастала западноевропейская индивидуальность. Когда-то человек не мог жить без своего рода-племени, потом – без полиса, церковной общины, завода, университета. Теперь может, и это не только неизбежная утрата, но и какой-то выигрыш.

Хорошо известно, что становление личности, индивидуальности – всегда драматический процесс, который усиливается в такие моменты истории, когда общество покидает людей. Следовательно, ситуация (пост)современности и в этом смысле не совсем уникальна. И если XVII век оказался драматическим, но продуктивным в плане создания человеческой индивидуальности, то почему мы не можем ожидать того же от постсовременности? Кроме того, именно на излете модерна личность стала в полном смысле социальным существом, и, следовательно, таким типом человека, который является своеобразным гарантом жизнеспособности общества. Действительно, в этом человеке в миниатюре представлена вся наработанная человечеством социальность. Этот человек умеет самостоятельно принимать решения, отвечать за свои поступки, встречаться один на один с самыми неблагоприятными жизненными обстоятельствами. Этот человек – микросоциум, способный воспроизводить социум из себя самого. Такой итог эпохи модерна – своеобразная стартовая площадка для решения проблем постмодернити.

В это время появляется новая форма индивидуальности, человек, который, по выражению Л. Баткина, больше, чем личность [27]. Это человек, который не всегда обладает единым внутренним стержнем, как личность. Он больше «дивид», нежели индивид. «Искусству быть собой» (В. Леви) он предпочитает «искусство быть другим». Он ощущает свою принципиальную неполноту, незавершенность и несовершенство как нормальное явление (если не как благо) и вряд ли способен к «собиранию себя» (М. Мамардашвили) до некоторой полноты. Зато он всегда открыт навстречу тому, чтобы себя окончательно «разобрать», создав пространства для мысли и коммуникации, для формирования сообществ ризомного характера. Последние нельзя назвать ни коллективами, ни социальными общностями в силу их колоссальной подвижности и принципиальной маргинальности. В этих сообществах человек вряд ли расстается со своим одиночеством, он строит тонкие и недолговременные связи, в которых все же обретает черты общественного существа.

Насколько трудно всегда и везде удерживаться на уровне требования быть личностью, настолько же трудно, если не труднее, быть больше, чем личность. Когда-то удается, когда-то нет. Но важно то, что выходы ищутся, феномен личности – не тупик социальной эволюции человека, как может показаться в ситуации избыточности личностного начала, продуцируемой массовым обществом, а некоторая точка отсчета, из которой возможны новые перспективы. Ценность личности никогда не была абсолютной: Р. Гвардини, например, пишет о том, что в коллективе, в сообществе нельзя потерять собственное лицо, а личность «потерять» можно, отодвинув ее на второй план перед каким-то общим делом[28]. Получается, что человек может даже свою собственную личность сделать объектом каких-то своих поступков или поведения. В результате складывается нечто неожиданное: сознательно отказываясь от какой-то формы своей субъектности, не субъектность ли в конечном счете человек обретает?

Так же и человек, который больше, чем личность – не абсолютная ценность, не абсолютный выход, но какая-то форма, возможно, промежуточная, организованная по принципу «новообразования» (Выготский), которая на данном историческом этапе позволит сохранить человечность. Важно, что такой человек ищет и создает собственные, личностные формы эстетизированных общественных отношений, индивидуальные способы овладения феноменом эстетизации социальной реальности. На этом пути человек может поставить на службу своим сегодняшним конкретным социальным целям онтологические потенции эстетического, метафизические возможности красоты.

Все новоевропейское общество постоянно было занято по отношению к человеку эстетической деятельностью: ваяло человека (разумного, полезного, эффективного, умелого и т.п.). М. Фуко полагает, что общество постоянно занято открытием, а значит, и развитием в человеке каких-то новых граней и способностей, которые оно, открывая и развивая, одновременно делает объектом своей манипуляции. Так происходило по очереди с телом, душой, интеллектом, сексуальной жизнью человека. Человек (индивид как представитель той или иной части общества) постоянно отвечал на это тем, что отнимал и забирал в свое распоряжение и «личное пользование» свои ипостаси, созданные богом по имени Общество. Наконец, современный человек отнимает у общества и прерогативу художника и сам начинает строить свою индивидуальную социальную жизнь по законам красоты и – шире – эстетики.

Можно назвать несколько таких способов овладения человеком эстетизированной социальной реальностью. Все подобные типы поведения могут быть охарактеризованы как эстетические, поскольку представляют собой моменты создания человеком своего жизненного мира по законам художественного произведения.

Один из механизмов такого действия – феномен трансгрессии. Это переход через невозможное, преодоление непреодолимого предела (М. Бланшо), переход непроходимой границы. По выражению Фуко, встреча конечного с бытием. Человек, который больше, чем личность – тот фактор, который задает тон трансгрессии. Стиль его жизни – выживание на пределе возможного или просто за пределами невозможного. Конечно, это редкий и героический вариант поведения, но это единственное, что можно сделать в ситуации, когда живешь в эпицентре катастрофы или в середине апокалипсиса. Конечно, человек не сам встает на такой путь, его ставит на этот путь общество, та же самая, хотя и видоизмененная система властных отношений. В качестве пародийного варианта трансгрессии можно назвать телешоу со всякими «задачками на выживание» (Сколько сможешь прожить в большом городе без денег, на необитаемом острове без благ цивилизации, среди людей без друзей, за стеклом на всеобщем обозрении и т.п.). Эта пародия обнажает социально-организованный характер трансгрессии. Общество навязывает ее человеку в качестве эстетизированной властной формы, а человек способен посягнуть на этот механизм, «отобрать» его у общества и сделать своим способом жизни.

Задача трансгрессии – художественная по сути: именно в искусстве осуществляется прорыв от возможного к невозможному и преодолеваются непроходимые границы.

Конечно, преодоление непроходимых границ, вообще избыточность и принципиальная переходность человека – отнюдь не современная, а, напротив, вечная, изначальная характеристика человеческой природы. «Есть одна природа – изменчивость человеческой природы, отсутствие чтойности», – пишет по этому поводу Н.А. Терещенко[29]. Но в современном обществе трансгрессия проявляет свою агрессивность, и трансгрессивным становится буквально все вещное окружение человека, что отражается, например в рекламном слогане «это на только»: «Ваниш» – это не только отбеливатель». «По сути дела мы здесь в карикатурной форме сталкиваемся с формой переноса трансгрессивной, переходной природы человека на все сферы общественной жизни. Трансгрессия всего как антропологизация всего», – пишет тот же автор. Возможно, товарно-вещная природа трансгрессии культурных форм теснит избыточную и переходную природу человека, и на агрессию трансгрессии ему приходится отвечать … еще большей трансгрессией: быть постоянно готовым к неготовости, неставшести онтологии современной культуры.

Еще одним механизмом эстетизации как формы властных отношений выступает соблазн рассказываемых историй. «Четвертая власть» (СМИ) побуждает нас «рассказать свою историю». Для реализации этой возможности созданы массы телепрограмм, шоу и т.п. Ток-шоу – не случайное занятие единиц, а хорошо организованные массовые поведенческие практики, форма проявления эстетизации как власти. Действительно, организованное массовое рассказывание историй предполагает особый стиль поведения. Например, все рассказывающие вольно или невольно вовлечены в требуемую артикуляцию (расстановку акцентов) по принципу собственной личной ответственности за все, что с нами произошло. Сейчас «не принято» связывать свою биографию с судьбой страны или общества в целом. Это вариант «индивидуального решения системных противоречий». Человек, рассказывающий свою историю, должен выглядеть так, как будто он их успешно решает. Все это значит, что мы рассказываем определенным способом, или способом, определенным не нами. Рассказывая истории, мы «влипаем» во властные отношения.

В то же время рассказовая структура – безусловно эстетическое явление, она предполагает определенную композицию, иногда сюжет, фабулу. Текст истории дополняется контекстом обстоятельств, в которых она происходила. Наконец, акценты все же должны быть авторскими.

Кроме того, неизбежно происходит перевертыш: мы рассказываем истории, а истории рассказывают нас. Рассказанная или, точнее, рассказываемая история программирует наши действия. В традиционном обществе для индивида такой программой была традиция, установленный порядок. В обществе раннего модерна – требования общности, какой-либо социальной структуры. И только в современном обществе программирование становится по максимуму индивидуальным и превращается в самопрограммирование. Во всей предыдущей модернити человек достаточно открыто и более или менее осознанно принадлежал какой-либо структуре. В обществе постмодерна структурность модифицируется вплоть до того, что становится незаметной, прозрачной. Структуры современного общества не субстанциальны, отсюда возникает иллюзия их необязательности или, точнее, необязательности принадлежности к ним. Вот почему человек общества постмодерна особенно активно создает иллюзию о самом себе, строит свой воздушный замок, старательно описывает себя и рассказывает о себе. И здесь эстетическая деятельность, действие, просто взгляд на мир оказываются самыми главными. Поскольку рассказовая структура устроена по законам художественного текста, человек, рефлектирующий свое прошлое и настоящее, вольно или невольно стремится постфактум придать своим поступкам ауру эстетического оправдания, представить свое поведение как «красивое». Он живет и действует по художественному образу и по


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: